banner banner banner
Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа
Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа

скачать книгу бесплатно

Это для меня теперь привычно —
У меня красотка с Занзибара!

У ней отец полковник МГБ,
Они живут над магазином «Рыба».
А мне плевать – такой отличной бэ
Я не встречал повсюду, где б я ни был.

Теперь купить я должен «Кадиллак», —
Она сказала сухо: «Или – или!»
Я без машины для нее босяк— ой-вей! —
Владеющей свободно суахили!

Ну, стишата в определенном жанре, на популярный тогда блатной мотив. С формой автор справляется едва-едва, иной раз в ущерб фактам, но кое-какие приметы времени налицо. Честолюбива разве что система рифмовки, по-северянински ориентированная на эффектные варваризмы, в частности имена собственные. Но перейдем к построчному комментарию.

Завсегдатаем всех – неуклюжий оксюморон, скорее всего, приплетенный для размера: нельзя быть завсегдатаем одновременно всех таких заведений; неуклюж и повтор: …все… все…

Шашлычных – шашлычные в то время стали важным очагом неофициальной гастрономической культуры; две были особенно популярны у московской интеллигенции: одна на Старом Арбате («Риони»), другая на Б. Никитской (ул. Герцена), рядом с кинотеатром повторного фильма.

По ресторанам и по барам – с моей стороны наглое хвастовство; к тому же очевидный диссонанс с шашлычными. Зато неплохая «заграничная» рифма, готовящая ударную рифму 4?й строки.

Это для меня теперь привычно – опять безосновательная похвальба, оправданная разве что стилистикой блатного романса. В рестораны, бары, кафе, шашлычные, хашные, сушные, пельменные и т. д. вхожу до сих пор с некоторым трепетом.

У меня красотка с Занзибара – а это, хотя и хвастовство, но искусно укорененное в фактах. Сначала несколько слов о его риторике, а потом – о фактической подоплеке.

Занзибар(а) – первый из роскошных варваризмов стишка, звучное четырехсложное слово, название легендарного острова, вернее архипелага, у берегов Африки[10 - Как сообщает мой проницательный читатель, рифма Занзибара/бара была опробована еще в 1922 году – Брюсовым («Сегодня»), но я в своем блаженном неведении набрел на нее совершенно самостоятельно.]. И красотка с Занзибара источает манящую гумилевско-парнасско-бодлеровскую ауру, приписывая лирическому «я» связь с экзотической туземкой, вроде той же «Малабарки» Бодлера. Неужели, правда?

Я тогда занимался малоизвестным у нас африканским языком – сомали и в этом качестве на полставки работал в соответствующей редакции Московского радио, где и повстречал иногда появлявшуюся там выпускницу Института восточных языков при МГУ, только что вернувшуюся с практики, каковую она проходила на Занзибаре, как раз в 1964 году получившем независимость и сразу же вошедшем в состав Танзании, тогда одной из беднейших, зато с социалистическим уклоном, стран мира.

Так что в каком-то – очень условном – смысле она была-таки с Занзибара, что же касается красотки, то это опять преувеличение. (Как говорится в анекдоте про новую жену: На вкус на цвет товарища нет, лично мне не нравится.) Красотка – нет, но молодая, живая, краснощекая, со смешным острым носом и по-птичьи широко расставленными глазами. Мы какое-то время переглядывались, потом познакомились, и одной из ее первых реплик было: «Смотрю, идет Жолковский – как всегда, животом вперед!..» Такое я слышал впервые, обратился к знакомым за независимым мнением, и оказалось, что да, несмотря на худобу и высокий рост, ходил именно так.

У ней отец полковник МГБ — терминологическая неточность, поскольку дело происходило в середине шестидесятых, а название МГБ использовалось с 1946?го по 1953?й, когда это зловещее министерство было переименовано в МВД, а в 1954–1991 оно называлось уже КГБ; но у меня в тексте почему-то фигурировало именно МГБ. Отец милейшей африканистки действительно служил в органах в чине полковника, а в каком отделе и на каких ролях, не помню, да, кажется, не полюбопытствовал и тогда. Определенный кайф от связи с представительницей властного сословия я, бесспорно, испытывал, что слышится и в моей песенке: блатной герой напропалую гуляет с начальнической дочкой! Кстати, хотя железный занавес в те хрущевские годы слегка приподнялся, выездными стали в первую очередь «свои» – цековские, кагэбэшные, мидовские… Так что для языковой практики на Занзибаре не мешало иметь правильное происхождение.

В плане рифмовки отметим появление мужской рифмы, аккомпанирующее вступлению роковой темы репрессивных органов.

Они живут над магазином «Рыба» – еще один зарифмованный топоним, хотя и не иностранный, но тоже символизировавший завидное социальное положение. Магазин «Рыба» № 1 располагался в самом центре Москвы, на улице Горького (ныне Тверская), напротив Елисеевского, рядом с Моссоветом и наискосок от памятника Юрию Долгорукому, в доме сталинской архитектуры, населенном отборной столичной публикой. Я там пару раз побывал и однажды познакомился с младшим братом моей африканистки, тоже учившимся на востоковеда. Знакомство началось со страшного конфуза: к полнейшему удивлению этого представителя совершенно уже молодого поколения, я оказался столь несведущим в джазе, что даже не слыхал имени Дейва Брубека и не знал его знаменитого «Take Five» (1959).

А мне плевать – такой отличной бэ Я не встречал повсюду, где б я ни был – рифмы ничего себе (игра с аббревиатурами на б), в остальном же наглая блатная ложь. Красотка была веселая и, в духе шестидесятых, раскованная, но совершенно, что называется, порядочная и ко мне относилась с трогательной нежностью. Я же, со своей стороны, нигде особенно не был, никаких б. от роду не знавал и сексуально был, как бы это сказать, не взрослее нее. Единственное оправдание – опять-таки жанр. (Ну и то, что песенка ей нравилась.)

Теперь купить я должен «Кадиллак» – еще одно шикарное имя собственное и еще одна выдумка в духе титулярный советник vs. генеральская дочь.

Она сказала сухо: «Или – или!» – ничего подобного она не говорила, условий не ставила, категоричностью не отличалась. Зато какое фонетическое предвестие финальной рифмы!

Я без машины для нее босяк – тоже чистая риторика. Хотя, если покопаться в памяти, то как-то потом, когда мы уже – исключительно по моей вине – расстались и она зашла за какими-то своими вещами, на прощанье она сказала: «Да, и если решишь начать новую жизнь, начни ее с чистых простынь». Босяк он и есть босяк, никуда не денешься.

Владеющей свободно суахили – она им таки да, владела, и этому владению моя заключительная строка отдает должное изощренной – матлингвисты сказали бы непроективной – синтаксической структурой (…для нее босяк – ой-вей! – владеющей…) и, конечно, каламбурной подготовленностью вынесенного в финал профессионального лейбла героини. К тому же вызывающе письменный причастный оборот в очередной и последний раз напрягает контраст между блатным босяком и знающей языки генеральской дочкой.

Что еще сказать? Почему я ее оставил? Можно, конечно, пуститься в рассуждения о временности лакун/просветов в магистральной линии моей тогдашней личной жизни, но лучше ответить с хемингуэевской прямотой. Когда старика Хэма спросили, почему он бросил Хэдли с маленьким сынишкой, он выразился в стиле собственной прозы: «Because I was a bastard».

(Кстати, в свою прозу я прекрасную занзибарку потом вставил, скрестив кое с кем еще, – в виде беззащитной Саночки, героини «Бранденбургского концерта № 6».)

Игналина

Это была, выражаясь по-достоевски, совершенно непреднамеренная, ничем – кроме набора отрицательных свойств – не примечательная, но незабываемая туристская вылазка. Скромный байдарочный пробег по озерной жемчужине советской Прибалтики, в котором все было неправильно – и неповторимо, хотя вспомнить, вроде бы, нечего.

Нас поехало четверо, причем трое практически незнакомых друг с другом. Связаны все были через меня, но возглавил команду не я, а мой кузен Андрей, физтеховец и настоящий спортсмен – турист, альпинист, яхтсмен, you name it.

Идея, правда, была моя: у меня образовался очередной пробел в личной жизни, никакая женщина ее не заполняла и, соответственно, над ней не нависала. Я был полностью свободен и задумал отправиться куда-нибудь на байдарке с кем придется.

Первым откликнулся мой умница-аспирант Саша Чехов, тогда еще не женатый на очаровательной Оле и, значит, ни к чему не привязанный.

Следующей я уговорил Нинулю Перлину, бывшую питерскую богемщицу, а в то время уже москвичку, нерадивую сотрудницу нашей Лаборатории, недавно разведшуюся со своим первым мужем, но пока что не вышедшую за него вторично (sic!) и таким образом временно неприкаянную.

Но троих было многовато для моей изящной двухместной польской байдарки, и за людьми, лодками и идеями я обратился к Андрею, который, случайно оказавшись не занят никакими серьезными спортивными делами, неожиданно взял да и присоединился к нашей несолидной компании со своим видавшим виды «Салютом».

Ни до этого, ни после ни в каких походах или иных подобных совместных акциях я ни с кем из них не участвовал. С Андреем мы, несмотря на исходное родство (и его женитьбу на одной из сотрудниц нашей Лаборатории), никогда не были по-настоящему близки. С Нинулей знакомство было светское и чисто дружеское (продолжившееся в эмиграции, хотя они с Костей жили в Нью-Йорке, а я в Лос-Анджелесе), не осложненное амурными обертонами.

Саша Чехов, по изгнании меня из Иняза, защищал диссертацию у кого-то еще, но никак меня не предал, и мы всегда оставались в прекрасных отношениях. (Когда в 1968?м меня в Институте травили за подписантство и пытались – тогда безуспешно – уволить, к нему подъезжали с угрозами, соблазнительными предложениями и призывами что-нибудь такое идеологическое на меня донести, и он спросил меня, как ему быть, на что я ответил, что перед ним стоит тот же вопрос, что и перед людьми доброй воли во всем мире, он усмехнулся, кивнул, и на этом дело кончилось.) Отношения были прекрасные, но опять-таки дистантные, без приятельства.

Познакомились все через меня, но практическую организацию, как было сказано, взял на себя Андрей. Игналину предложил он, что? брать и куда ехать, сказал он, мы встретились уже в поезде и, выгрузившись под вечер на намеченной им станции, разбили недалеко от нее временный лагерь, не помню, одну или две палатки, – все под его руководством. А утром под его же руководством докупили в местном турцентре все, чего нам не хватало, собрали байдарки (собирать мою изысканную, с деревянным корпусом, поддувными бортами и трехслойной резиной, штучку не на свой страх и риск, а под его началом было облегчением) и стали, готовясь к отплытию, снимать палатки. Тут Нинуля подала свою гениальную реплику туристической инженю:

– Как? Все рушить?!

Мы отплыли – насколько помню, мы с Сашей, а Нинуля с Андреем, – и так проплавали, без тревог и приключений, все отведенное время. Какое – несколько дней или целую неделю – не помню. Где побывали, что ели, были ли ягоды, и если да, то какие, какой это был месяц и год – ничего не помню.

Поездка прошла на удивление беспроблемно. Нами не предводительствовал неугомонный Мельчук, неизменный вождь наших турпоходов, вечно желавший «пройти» немеряное количество километров и часто заводивший на зады каких-то производств, в запретные зоны и иные тупики. Андрей сразу проявил снисходительное понимание к неамбициозности нашей безнадежно любительской операции, расслабился и стал получать удовольствие. Наш спортивный замах был для него, конечно, игрушечным, и иногда я, очнувшись утром после здорового сна, обнаруживал, что его нет, а через какое-то время он подплывал и признавался, что, встав давным-давно, уже отмахал на своем «Салюте» десяток километров по игналинской глади.

Саша Чехов, к почтительной немногословности которого в роли ученика-аспиранта я давно привык, на водных просторах предстал неиссякаемым остряком высшего класса, и я охотно признал его первенство, полностью освобождавшее меня от этого амплуа. «Саша, я вижу, прекрасно породит все ожидающиеся от меня остроты, так что мне можно не беспокоиться», – сказал я, существенно умолк и стал наслаждаться солнцем, воздухом, водой и полнейшей безответственностью.

Нинуля без труда вошла в роль прекрасной дамы и сестры-хозяйки, окруженной вниманием мужчин. Держалась, несмотря на полную непривычность к туристскому быту, уверенно и вскоре стала называть Андрея Андрейчиком и повелевать им в своем богемном духе. Но, что примечательно, никаких романов ни тогда, ни потом у нее ни с кем из нас не возникло. И в этом отношении, как и во всех остальных, отличительной чертой игналинской поездки осталось последовательное «не».

Вернулись мы без происшествий, всем довольные, но повторить этот опыт никогда не пытались. Он остался каким-то нетронутым островком счастья – без забот, без свойств, без акциденций.

А потом, конечно, реальная жизнь, полная того-сего, вступила в свои права.

После серии недолгих увлечений я опять женился, был уволен с работы как диссидент, перешел на другую, где не делал практически ничего, оттуда уехал – в Вену, Амстердам, Итаку, Лос-Анджелес, еще раз развелся и после пары серьезных романов снова и окончательно женился.

Андрей развелся с моей коллегой, женился на давней возлюбленной – страстной брюнетке, после перестройки не вписался в новорусский капитализм, со страстной, но и очень деловой брюнеткой развелся, а потом и умер, оставив двух сыновей, со старшим из которых мы дружим.

Саша Чехов вскоре после Игналины женился на прелестной Оле, у них пошли дети, но с работой становилось все труднее, поскольку и Мельчук, и я, да и почти вся компания поуезжали на Запад, и Саша с Олей начали задумываться о том же, но попросту эмигрировать не хотели, и тогда Мельчук организовал для них комбинацию по известной схеме, когда супруги в СССР разводятся, потом фиктивно (за мзду, на которую тот же Мельчук устроил сбор денег – и Саша нам их в дальнейшем вернул) вступают в брак с приезжими иностранцами, выезжают с ними за границу (в случае Саши и Оли – в Швецию), там разводятся, пережениваются обратно и живут happily ever after.

Нинуля в дальнейшем вышла за Костю, он уехал Штаты, звал ее с собой, она в конце концов приехала, сначала принялась важничать и салонничать, но потом устроилась на службу. Костя зарабатывал, как раньше в Совке, бесконечными переводами, надорвался и умер, не дожив до шестидесяти. Их дочка ударилась сначала в католичество, а потом в иудаизм и вышла замуж за талмудиста-хасида, после чего к хасидизму припала и светская Нинуля, так что во время моего очередного (уже четверть века назад) визита в Нью-Йорк я был строго отчитан за нарушение кошерных правил обращения с посудой, а когда стал извиняться, клянясь, что в следующий раз исправлюсь, то услыхал: «Откуда вы знаете, что будет следующий раз?!» – и его с тех пор так и не было.

По сравнению со всем этим Игналина была абсолютным нулем, зеро, пустышкой, но какой безоблачной!

На старом филфаке

Владик Е

Владик был высокого роста, весь какой-то гладкий, симпатичный, с располагающим округлым, очень русским, немного простоватым лицом, живыми глазами и слегка оттопыренными ушами, по которым его можно было узнать даже сзади. (Знатоки театра вообще уверяют, что самое выразительное у актера – спина.)

Его старший брат уже печатался, кажется, в «Крокодиле», и у Владика тоже были писательские планы. Что-то такое он, видимо, писал и даже куда-то подавал, хотя бы в тот же «Крокодил», но, видимо, пока безуспешно. Потому что его невеста Анюта (с фамилией тоже на Е., но другой), тоже высокая, но очень худая, прямая и без претензий на красоту, тревожно делилась с подругами:

– Много денег уходит на бумагу и копирку. А еще неизвестно, окупится ли.

В ожидании большой литературной славы Владик публиковался непосредственно на факультете – в стенгазете «Комсомолия». Однажды там появились его стихи, в которых фигурировали голубые глаза возлюбленной – надо полагать, Анютины. Этих стихов я не помню, но тогда они не прошли незамеченными. В очередном номере «Комсомолии» им была посвящена издевательская пародия, принадлежавшая тандему остряков двумя курсами старше нас – Станиславу Рассадину, в будущем известному критику (1935–2012), и его приятелю (Евгению?) Мартюхину, которые подписывались сборным псевдонимом Братья Рассартюхины.

Их пародии тоже не помню, но помню вскоре последовавшую – не уверен, помещенную в стенгазете или оставшуюся устной, – ответную эпиграмму Владика:

Вами тонко подмечено, что я не Бальзак,
Но и вам не попасть в хрестоматии.
Оставьте мне голубые глаза,
А сами катитесь к рассартюхиной матери.

Удар наносился с умеренной оттепельной раскованностью – ниже пояса, а впрочем, по сугубо метафорической матери.

То была начальная пора турпоходов, овеянных особой духовной аурой. Я ходил более или менее регулярно и однажды попытался залучить Владика, с которым приятельствовал. В ответ я услышал:

– Группа импотентов собирается в лес, надеясь, что от этого что-то изменится.

Эта афористика не была бескорыстной. Кажется, именно в те выходные Владик и увел прелестницу Иру М. у другого моего приятеля, высоколобого Вадима Р., в поход отправившегося.

Наряду с сексом, Владик не имел ничего против и других новооткрытых утех – выезда на природу, ночного купанья голышом, компанейского трепа у костра и т. п. В турпоходах его не устраивала именно их интеллигентская программность. Дело было не в каком-нибудь там почвенничестве, просто ему была дорога осязаемая конкретика жизни, здоровый баланс между realia и realiora, то, что полвека спустя получило четкую формулировку: «Кушать – да, а так – нэт».

Навсегда запомнился тост, который он поднял однажды вечером на берегу подмосковного водохранилища (в бухте Радости!), где мы жгли костер и выпивали под принесенные с дачи и обжаренные на огне сосиски:

– Выпьем за то, чтобы у каждого аргентинского рыбака (бразильского скотовода) был такой ужин (завтрак)!

Стоял 1955 год, советские клише уже порядком поизносились, но Аксенова еще и в помине не было, и тост Владика прозвучал вполне новаторски.

В бухте Радости мы оказались не совсем случайно. Прибыли мы туда в результате небольшого – не побоюсь этого слова, туристского – марш-броска с берегов Клязьмы, где в Челюскинской мы с папой снимали дачу (впервые без умершей осенью 1954?го мамы), а в соседней Тарасовке Владик проводил лето в гостях у нашего общего сокурсника Володи.

Володя, сын знаменитого университетского русиста профессора К., был со странностями. Так, он часто сбегал из дому, что серьезно беспокоило родителей, и они придумали оригинальный выход – пригласили жить у них на даче его приятеля, Владика, чтобы Володе не нужно было искать раскрепощающей молодежной компании на стороне. Прямо под бок к Тому Сойеру поселили Гека Финна – и побеги прекратились. Для Владика же это означало безбедную дачную жизнь на всем готовом.

Профессор К. был очень старый (хотя, согласно Википедии, ему было всего 56!), совершенно лысый, если не считать седины на висках, и провербиально рассеянный.

– Катя, – обращался он за столом к жене, маленькой заботливой женщине откровенно крестьянского вида (не исключено, что обретенной в ходе диалектологической экспедиции), беспомощно шевеля перед лицом пальцами обеих рук и потерянно бегая глазами, – Катя, ты не знаешь, я сахар в чай клал?!

Она обычно знала. Думаю, что и идея одомашнения сына с помощью Владика принадлежала ей. Но, отчасти блокируя Володину тягу прочь, этот маневр не мог подавить ее окончательно, и потому поощрялись кратковременные вылазки в дикую степь, иной раз даже с ночевкой, но при непременном стабилизирующем участии Владика. Отсюда памятный костер над бухтой Радости.

По окончании Университета наши с Владиком дороги разошлись, и я ничего не слышал о нем до тех пор, пока тридцать с лишним лет спустя, уже в ходе перестройки, начав наезжать из эмиграции в Москву и пытаясь издать там книжку статей, не оказался очередной раз во дворе издательства «Советский писатель». Визиты туда были многочисленными, изматывающими и в основном бесплодными. Таким суждено было стать и этому. Но начался он обнадеживающе.

Еще издали, с улицы, я увидел подходившего к самым дверям здания высокого полного мужчину в пальто и кепке и мгновенно – по ушам – узнал его.

– Владик! – заорал я.

Он обернулся, подождал меня, мы обнялись, я рассказал ему, что? я тут делаю, он мне – что делает он, а именно заведует отделом, если не ошибаюсь, прозы. Он завел меня к себе в кабинет, обещал поспособствовать выходу моей книги, а на прощанье достал из ящика стола и протянул мне средней толщины пейпербек.

– Вот, – с винтажным юмором образца 1955 года произнес он. – Пользуясь служебным положением, издал плоды своего творчества.

Выходило, что бумага и копирка окупились.

Костюмы

Когда я учился на филфаке (1954–1959), носили, в общем, что попало. Но какой-то дресс-код, конечно, действовал. Так, я успел походить в шляпе – серой, фетровой, с полями, тульей и черной лентой вокруг. Есть даже снимок, где я в шляпе, но как бы не сам по себе, а под маской: изображаю своего сокурсника Вадима Р., на котором шляпа, да еще и черный костюм в полоску смотрелись органично.

Преподаватели, разумеется, носили костюмы, хотя на некоторых, наиболее одиозных, это выглядело непристойно, как фрак на капитане Лебядкине. Но на других, например на Николае Ивановиче Либане, темно-синий костюм, до блеска начищенный временем, скорее радовал глаз, самой своей потертостью удостоверяя компетентность владельца в вопросах литературной истории прошлого, ныне позапрошлого, века.

На студентах же костюмная пара (о тройках речь не заходила) была редкостью. Недаром послевоенному английскому роману «Трое в серых костюмах» (1945, пер. 1946) был противопоставлен наш, советский, «Трое в серых шинелях» (1948). В шинелях и гимнастерках ходил уже мало кто, может один-два студента, поступившие по некой партийно-солдатской квоте (в частности, Яша П., герой моей давней виньетки «На словесном фронте»), остальные же драпировались кто во что горазд, в частности в разного рода спортивные и полуспортивные куртки, иной раз по-шоферски, а то и по-пилотски кожаные. Модными же были куртки с кокеткой, зигзагообразно облекавшей плечи материей другого цвета. У меня одно время была такая. Носились, разумеется, и пиджаки, но полный одноцветный комплект – это было что-то особенное. Я бы сказал, что костюм взрослил и даже заранее старил своего носителя. Иногда это делалось намеренно, иногда неосознанно, но эффект преждевременной солидности был налицо, как если бы человек уже с младых ногтей видел себя готовым функционером истеблишмента.

Вспоминаются трое таких костюмоносцев.

Вадим Р

У Вадима был черный костюм в пунктирную белую полоску, который очень ему шел. Желанная аристократичность такого одеяния зафиксирована в полублатных студенческих куплетах, которые я однажды уже приводил:

Я от МГУ, а ты от Чили,
Мы были на приеме у Черчилля.
У него бостон в полоску
И вообще он парень в доску, —
Где они такого зачепили?!

Не то чтобы на Вадиме костюм сидел ладно, как влитой, – нет. Вадим горбился, правое плечо было выше левого, он был высок, но узкогруд, держался угловато, накладные плечи неровно торчали, но весь этот ансамбль ощущался как правильный, узнаваемый, соответствующий некоему эталону. У Вадима были жгуче черные волосы, богемно свисавшие на лоб, желтоватая нездоровая кожа, нос крючком, на котором сидели сверкающие золотом очки. В целом возникал образ по-своему красивого еврейского интеллектуала-оратора времен гражданской войны, готового то ли быть казненным революционной толпой, то ли повести ее за собою. Ораторствовать же он любил – энергично жестикулируя и пересыпая речь особыми излюбленными словечками, из которых помню два: достойный и карамбулет.

Эпитет достойный применялся ко всему, что заслуживало одобрения, будь то в литературной и политической истории или окружающей жизни, а речь Вадима систематически строилась именно на дебатировании pro et contra, раздаче плюсов и минусов, определении, кто достойный, а кто недостойный.

Карамбулет же был, по-видимому, неологизмом – плодом мутации в мужской род Карамболины-Карамболетты, героини арии из оперетты Кальмана «Фиалка Монмартра» (в которой блистала еще молодая Татьяна Шмыга). Карамбулетом назывался любой мужчина (друг моего детства Женька Зенкевич культивировал в таком обобщенном значении слово спортсмен), а далее, уже в порядке полета словотворческой фантазии, любой сексуальный, карьерный или иной успех.

Любимым оборотом речи у Вадима было, соответственно, словосочетание достойный карамбулет. Это звание могло присваиваться как свежеоткрытому им научному авторитету («А что, Владимир Пропп был достойный карамбулет?!»), так и, в качестве рекомендации, какому-нибудь новому кандидату в члены нашей филологической компании.

Старила ли Вадима черная пара? Думаю, да – несмотря на его бурную словесную энергию и замашки неутомимого спорщика. Он происходил из профессорской семьи, и это было видно, костюм он носил если не отцовский, то, скорее всего, в подражание отцу или кому-то из старших. Интеллектуальные же его интересы, при всей их внешней дискуссионности, несли неизбывный отпечаток прошлого – к моему удивлению, его, как и многих ему подобных, занимали тонкие извивы безнадежных идейных баталий двадцатых годов.

После окончания Университета, а тем более уехав в эмиграцию, я надолго потерял его из виду. Задним же числом оказалось, что он, конечно, стал доктором наук, но не филологических, а философских, профессором, автором сотен работ по социологии, с вольнолюбивым по тогдашним временам троцкистским уклоном. В этих тщательно эксгумированных и реанимированных спорах опять побеждали то Троцкий, то Бухарин (а теперь – surprise! surprise! – верх опять постепенно берет Сталин), но трупного запаха это не перебивало.

Вадим умер в пятьдесят с небольшим. Дуплет в угол, желтого в середину…

Игорь Ч

Кроме самого костюма, никакого компромата у меня на него, собственно, нет. Игорь, тоже мой однокурсник, учился на славянском отделении и смотрелся очень положительно. Он был среднего роста, полноват, с головой, откинутой назад, высоким лбом и вообще открытым, располагавшим к доверию лицом, с его красноватой, как бы обветренной кожей.

Костюм у него был синий, галстука он не носил, а пиджак был часто нараспашку, что подчеркивало внушавшую доверие свойскость. Но свойскость характерного двойного сорта – по принципу слуга царю, отец солдатам.

С первого же курса Игорь стал занимать более или менее ответственные посты, типа комсорга группы, потом курса, а потом, может быть, и секретаря комсомольской организации факультета. В то же время он был своим, ну или полу-своим, и в наших неофициальных компаниях, турпоходах и пьянках. И ни в чем таком нехорошем, доносительском или проработочном замечен, вроде бы, не был. Откуда же у меня непреодолимое желание все-таки закопать его в этом его – даже и не черном – костюме?!

Добавить мне практически нечего. Разве что еще одну деталь его, как теперь выражаются, телесного костюма. Все ходили кто с портфелями, кто со спортивными чемоданчиками, редкие оригиналы (вроде моего будущего соавтора Мельчука) – с рюкзаками, а мой наиболее элитарный сокурсник, сын советского посла в ООН, иногда появлялся с «дипломаткой» – плоским черным эффектно защелкивающимся кейсом. Игорь же запомнился с папкой – коричневой, кожаной, складной и без ручки, так что носить ее приходилось, старательно обхватив рукой, то впритык к правому бедру, то слегка на отлете. Таким он и остался в моей памяти: синий костюм нараспашку, голова, вдохновенно закинутая назад, и парящая в воздухе папка, – воплощенный образ открытости и доверия, но неотвратимо ассоциирующийся с формулой «К докладу», которая украшала всякого рода специальные служебные папки тех времен.

Владимир Л

Обозначаю его так ради единства стиля, в жизни же он существовал для меня сугубо по фамилии и в 3?м лице; при единственной личной встрече на факультете я не обращался к нему ни по имени, ни по имени-отчеству, а исключительно на очень сухое вы. Дело в том, что он был старшим и по возрасту, и по положению: я был вызван к нему как секретарю комсомольской организации факультета для небольшой дисциплинарной проработки.