banner banner banner
Рассказы вагонной подушки
Рассказы вагонной подушки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рассказы вагонной подушки

скачать книгу бесплатно

Я сам видел в отеле «Ритц» на Вандомской площади Парижа, как потомок Кромвеля, благообразный господин, пил послеобеденный чай из гомеопатической чашечки и выговаривал бармену за то, что он по французской безалаберности перенасытил его чай на две капли ингредиента, и бармен извинился, искренне не понимая существенной разницы в две капли.

Мой товарищ по путешествию – в прошлом мини-олигарх, который в этом отеле прожил три миллиона долларов в тучные времена, – сказал мне, что в свое время, когда он был лучшим гостем системы «Ритц» и давал чаевые в размере стоимости сьюта, он научил местного повара делать картофельное пюре и подавать его на гарнир к фуа-гра со свежим репчатым луком на завтрак с литром водки – и в этом наш особый путь.

Богатые люди новой России иногда ведут себя как нашедшие кошелек: первое ощущение нечаянной радости, потом, когда оглядятся по сторонам и убедятся, что погони не будет, содержимое присваивается, и уже кажется, что ты всегда был умным и богатым. А те, кто не успел поднять кошелек, просто лохи, не умеющие использовать свои шансы в рыночной экономике.

От беспокойства за свое добро все беды. Каждый хочет отнять, тут и государство с карающим мечом, и неформальные силовики, все норовят отнять и радость обладания отравить, вот и не пьется «Шато марго», и омар в рот не лезет на Лазурном Берегу.

В лондонском дворце, в горном шале и тысячеметровом доме на Николиной горе холодно и мрачно; комнат много, а не уснешь, детей филиппинские няньки водят, по дому в трусах не погуляешь.

Толпа обслуги из посторонних людей мелькает, пукнуть невозможно, жена волком смотрит, следит, а сама спит по очереди с водителем и тренером по йоге.

Любовница заколебала – дрянь малолетняя, толку от нее немного, а все дай-дай, сам мучаешься, кого любит она, тебя, плешивого, или кошелек твой – ее эрогенная зона.

Деньги твои далеко, в офшорах, в бумагах, то ли есть они, то ли дикий ковбой Доу-Джонс унес их, скрывшись в песчаной буре. Вчера ты был на коне и стоил восемь, а сегодня ты улетел и карты твои заблокированы, и нечем заплатить за сено в личной конюшне…

И оказывается, что платить надо, кругом сплошной маржин-кол по всем направлениям, и сидишь ты на кухне для прислуги, и сам варишь себе сосиски, такие вкусные с кетчупом, и пьешь пиво «Очаково», как когда-то в общаге на Лесной, и смотришь по маленькому «Шилялису», как рухнули последние твои бумаги на бирже азиатского дракона.

Мне могут сказать, что это зависть и злорадство, классовая ненависть и прочее.

Но это совсем не так. Как же хорошо спится в двушке в Митино после зарплаты! Ты едешь в метро и гладишь через карман свои законные 25 тысяч рублей – и это только аванс, а завтра ты сам на своем поношенном «пассате» поедешь за сто километров по Горьковской дороге на свою «фазенду» и будешь лежать все выходные.

И сам топить баню, и жарить мясо сам, не хуже, чем стейки в «Гудмене», а потом на великах с детьми на озеро, и ни одна тварь не помешает тебе выйти без трусов ночью на твои шесть соток и справить нужду, глядя на луну, под зуд комаров и шелест сверчков.

За все надо платить.

Укол прошлого

Болтконский лежал дома с простудой. Он редко болел, и легкое недомогание вводило его в ступор. Две вещи он переносить не мог – смотреть, как болеют его дети, и свои сбои в организме, они выводили его из себя, но ненадолго…

При температуре 37,6 он ложился лицом к стене и ждал смерти, жена знала его причуды и не трогала: таблетки он не пил, считал, что сила организма сама выработает противоядие инфекции, и ждал, вместо того чтобы принять таблетку и забыть через пару часов о недомогании.

Когда болела жена, он не переживал, не сочувствовал – не мог.

На сигналы ее организма у него прибор сострадания не работал, он даже раздражался, когда она ему рассказывала о своем гемоглобине и уровне ферментов, он помнил пословицу – муж любит жену здоровую, а сестру богатую. Сестер у него не было, а жена была, и когда она болела, он чувствовал себя подлецом, не жалел ее. Она обижалась, а зря: если у человека нет руки, просить его отнести ее на руках на пятый этаж бессмысленно.

В такие минуты Болтконского всегда посещали грустные мысли, он считал свою вялотекущую болезнь наказанием за грехи. Их у него накопилось достаточно, но маленький грех не вызывал поражения громом, мини-грехи карались легким недомоганием.

Наказание болезнью имело основание: его Даша в очередной раз плакала от его словесных упражнений по поводу ее глупой жизни с «ним» – так он называл ее бойфренда, с которым она жила после их одиннадцатого разрыва на все времена.

Вот и на этот раз Болтконский выпил и стал спрашивать ее, как она спит со своим хахалем и какого размера у него член. Даша знала все, что будет дальше.

Раньше она сразу начинала плакать, а в последнее время стала отвечать резко. И говорить злые слова о той, с кем спит он, не забывая при этом сказать, чтобы он смотрел почаще себе в штаны, а не обсуждал чужие члены.

Далее все посылали друг друга, а болезнь дремала рядом и пришла как наказание за длинный язык: он опух, и глотать стало больно…

Болтконский лежал и думал: ну вот, сейчас он умрет, а она не узнает, что он умер, и потом страшно пожалеет, а его уже не будет.

На похороны она не придет, кто ее пустит, у гроба стоят только законные, выслужившие срок, даже старых жен, бывших законных, не пускают проститься последние жены, не хотят делить с другими свою скорбь.

Ее тоже никто не пустит, вот пусть и страдает, пусть потом знает, кого потеряла. стало легче, он нашел способ отомстить и довольный заснул.

Ему приснились похороны одного народного артиста, у которого было семь жен, и они все пришли проститься с ним, семь лучших актрис эпохи, которая закончилась. Они все стояли у его гроба и ничего уже не делили, смерть их общего мужа соединила их, и они стояли и плакали, каждая помнила его своим, и даже последняя была рада, что они пришли, и даже гордилась, что она закрыла ему глаза.

Неприятный сон про покойников заставил проснуться, Болтконский встал, горло больше не болело, наказание кончилось. Он опять лег, но сна не было, странная картинка на стене появилась от дворового фонаря – там лампа, видимо, приказала долго жить и моргала из последних сил. На стене появились блики, напоминающие пионерский костер, языческий привет в православной стране, которая семьдесят лет жила в грехе и без бога.

Бог был, его звали разными именами генеральных секретарей компартии, но хранить страну от бед они не могли и не умели, так и маялись семьдесят лет, и творили, не ведая, что творят.

Болтконский тогда работал в пионерском лагере, воспитывал детей, подрабатывал во время отпуска – оздоровлял на природе собственного ребенка, который крутился с ним в лагере от завода пишущих машинок.

пионеров готовили к коллективной жизни: они вместе спали, ели, веселились, и Болтконский тоже закружился в хороводе спартакиад, конкурсов на лучшую поделку из шишек и так далее – в рамках фантазии старшей пионервожатой, девушки немолодой, предпенсионного возраста, бездетной и безмужней, положившей свою жизнь на воспитание чужих детей.

Был еще директор лагеря, старый педофил с одной рукой, и врач, его подельник, они оба очень любили детей, особенно девочек постарше, и много лет справляли свою нужду с пионерками, достигшими физической зрелости.

В каждую смену у директора и врача были романы с детьми, особенно им нравились девочки из детского дома, которые из-за своей беззащитности испытывали тягу к взрослым мужчинам, напоминавшим им отцов, которых у них не было.

Все эти невинные игры старых козлов не нравились Болтконскому, но он молчал. брезговал, не пил с доктором бесплатный спирт у него в домике, не хотел прикасаться к ним, но в колокол не бил, общественность не подымал, да и общественность молчала – она воровала у детей понемножку и ни о чем не беспокоилась.

Смена заканчивалась, оставалось только провести костер и уехать домой с ребенком и мешком продуктов, которые делили между работниками лагеря.

Все, что оставалось от детей, делили по-братски, на троих: директор, повар и врач, а остальной мелочи доставалась крупа и тушенка. Все это ехало в семейные закрома, в период некоторых проблем с продуктами питания при развитом социализме такое ценили, не думая, у кого это украдено.

Весь день царила праздничная суета: были торжественная линейка и концерт, потом все зажигали на дискотеке. Там пионеры прощались друг с другом и не могли разорвать жарких объятий. прощальные танцы были только медленными, особенно ценилась песня «Отель Калифорния» – за продолжительность и страсть.

Болтконский зорко следил, чтобы его подопечные не сбежали в кусты и не натворили бед, за которые потом их родители отвернут ему голову.

Дети его любили, он не доставал их, не мучил, позволял мелкие нарушения режима. вел себя как человек, а не как старший по бараку на зоне.

Пришло время идти на костровую поляну. Там уже два дня подряд собирали хворост и сучья. Под руководством физрука конусом сложили десятиметровую кучу, которая потом будет гореть, и все будут визжать от радости, когда пламя взметнется к верхушке и озарит поляну огненными всполохами. жар костра будет обжигать, а дети будут петь песни и танцевать дикие танцы, как в племенах экваториальной Африки.

Во время тихого часа Болтконский выпил с коллегами в столовой немного вина, и настроение приподнялось, но разума он не терял.

Его отряд был старшим, пятнадцатилетние дети сидели в траве парами. мальчики где-то выпили вина, девушки накрасились, как подмосковные проститутки, и им костер был не нужен. Еще вчера они ходили на кружок мягкой игрушки, а в эту ночь они сами были мягкими игрушками в неумелых руках.

Болтконский с грустью смотрел на них и вспоминал себя в их возрасте. Он тоже ездил в лагерь, и тоже пил вино за туалетом, и там же, в первый раз на таком костре, расстегнул лифчик своей девочки. Он в тот же год бросил школу, переполненный новым знанием.

Он присел в тени и засмотрелся на языки пламени. Кто-то нежно обнял его за плечи, прижался немаленькой грудью и закрыл ему глаза мягкими ладошками.

Болтконский даже не догадывался, кто это мог быть. в лагере он был с женой, шашни ни с кем не заводил, но это касание чужого тела распалило его, он почувствовал, что эрекция накатила в полный рост, отнял пылающие ладошки и увидел одну из своих воспитанниц – шестиклассницу, которая была в его отряде. Девочка поцеловала его в щеку и убежала к своим.

Болтконский оторопел. Такого с ним не случалось. может, он педофил (пронеслось у него в голове)? Может, он заразился от этих козлов, может, это инфекция, и теперь он будет желать детей? Ему стало страшно, его четырехлетняя дочь сидела рядом, смотрела на огонь не отрываясь. папа был здесь, скоро придет мама, впереди целая жизнь, дочь еще не знает, что папа скоро уйдет к другой тете, но это будет потом, а пока горит костер, в котором догорают чьи-то надежды и вспыхивают новые.

Потом Болтконский прочел Набокова про Лолиту и успокоился. То, что он испытал, не шло ни в какое сравнение с упражнениями героев. Он успокоился, но ощущения не забыл. Потом оно догнало его: когда он встретил Дашу, он тоже почувствовал себя педофилом, но ей было 25 лет, а ощущение было, как на том костре много лет назад.

Вот уже три года Болтконский горит на этом костре, Даша стала еще старше, но он не может ее забыть. Стоит ему подумать о ней – и сразу в нем загорается костер, и тело его слышит призыв охотничьего рожка, и он бежит на ее зов, как раненый марал, почуявший запах своей самки.

Болтконский только один раз был дома у Даши, она затащила его показать свою гавань. Там она бывает после шторма, в который они попали сразу, на первой встрече.

Он уже не верил, что у него снесет мачту и его старая галера увидит после всех штормов изумрудную бухту с девушкой на берегу, которая спасет его утлое суденышко, потрепанное в неурядицах личной жизни.

В ее бухте Болтконский обрел покой на время, и потом они уже вместе плыли по морям и волнам, шторма и цунами били их о скалы. но сколько было изумрудных бухт, в которых они отдыхали после крушений, а потом они возвращались домой, каждый в свою гавань, и жили только воспоминаниями. Вот так Болтконский вспомнил свой первый и последний визит к ней в дом, где увидел ее в старинном зеркале.

В обычной двушке в рабочем районе он зашел в подъезд, где пахло кошками и мочой известного происхождения. В городе, где негде было поссать даже за деньги, это неудивительно.

Квартирка была чистенькой и простенькой, никаких излишеств: диван-кровать, светильник в форме желтого шара времен магазина «Белград» и к нему два желтых пластиковых кресла с мягкими подушками, писк моды конца семидесятых, жалкая копия западной жизни по рецептам художников Рижской киностудии.

Для атмосферы Даша зажгла индийские свечи, сделанные армянами в кустарных условиях.

Свет она потушила, свечи приятно пахли – сандалом и носками, давно лежавшими под кроватью. Даша ушла делать Болтконскому кофе с кардамоном, а он увидел в бликах самодельной свечи старинное зеркало на стене.

Зеркало было овальным, в простой дубовой раме. Оно мерцало в сумрачном свете.

За много лет оно потеряло былой блеск, амальгама, наверное, стерлась в некоторых местах, и зеркальная поверхность искажала действительность.

Болтконский встал, подошел поближе и увидел свое отражение. Ему в лицо смотрел почти незнакомый человек.

На лице незнакомца появились усы из прошлого, на нем был сюртук инженера путей сообщения, брюки и лакированные ботинки выдавали в нем щеголя, он прищуривал глаза. Рядом с ним стояла женщина в кринолине, с открытыми плечами и копной рыжих волос, собранных в целомудренный пучок. В волосах виден был гребень с перламутром старинной работы. Болтконский видел его где-то совсем недавно, как будто бы минуту назад. Вгляделся пристально и узнал женщину – это была Даша. Она вошла в комнату в джинсах и футболке с надписью «ОК!», в руках ее была щербатая фарфоровая чашка с каким-то гербом. Болтконский сравнил живую Дашу с отражением в зеркале и понял, что видит одно и то же лицо, тот же лик, тот же профиль, та же стать, и поворот головы, и подбородок. Даша поставила чашку на столик, ровно, не сгибая спины, присела, как могут только балерины, и встала рядом с Болтконским. Она не удивилась, видя, как он смотрит в зеркало и даже дальше.

–?Это моя прабабка, а это прадед. Это зеркало осталось от них, они жили на Разгуляе, у меня нет ни одной их фотографии. Я иногда смотрю в это зеркало и вижу их, как в немом кино. Говорят, что я похожа на нее, а вот прадед похож на тебя, я сразу тебя узнала, вот только усов у тебя нет, а мне нравятся усы. Ты отпустишь их, когда придешь сюда навсегда, – посмотрела на него смущенно. И он почувствовал, как у него под носом зашевелились несуществующие усы.

Бармен Сергей

Бармен Сергей – скинхед, романтик, он брутален, лыс и покрыт татушками с видами Петербурга: на груди у него Сенат, на спине – Петропавловская крепость и Спас на Крови, на одной ноге – шпиль Адмиралтейства, на другой – шпиль Смольного собора.

Такого чудного вида нет ни у кого в Питере, Сергей такой один, как Олег Тиньков.

Сергей – патриот Питера, и все приехавшие для него – острый нож в сердце. Он раньше носил нож, на всякий случай, и даже порезал одного приезжего из Мурманска, который ссал в Летнем саду.

Сначала Сергей просил его перестать, но тот урод уже не мог остановиться, и тогда Сергей его ударил. Не в сердце, просто полоснул по спине и ушел, даже не посмотрев, как он упал.

Больше Сергей ножом не махал, стал носить кастет, старинный и увесистый. Сергей прятал его в кожаном карманчике у себя на поясе, там еще висел телефон.

Сергей с детства желал ходить в море и даже учился в Нахимовском, но в шестом классе увидел, как в спальне старшие насиловали младших, сбежал и стал качаться, накачал себе приличные «банки» и перестал бояться и пацанов, и зрелых мужиков, которых валил с одного удара.

В армию он не пошел, месяц в дурдоме – и диагноз, позволяющий не служить в армии и на выборных должностях, был у него в кармане.

Денег у Сергея не было, родители, простые люди, были безработными, питались скудно и донашивали вещи десятилетней давности. Сам Сергей носил все черное и зарабатывал разработкой сайтов для ленивых и нелюбопытных.

Основная работа у него была в баре «Конь и конь» – название придумал хозяин, странный мужик, живущий в Таиланде с детьми разного пола из местного населения. Под видом кризисного центра для изнасилованных подростков он их там лечил по принципу «подобное – подобным».

Бар был на проходном месте, и в нем всегда торчали люди. Утром – похмеляющиеся игроки из соседнего казино. Они могли бы выпить там, где у них забрали деньги, но уходили оттуда оскорбленными и раздавленными, и уже в «Коне и коне» заливали свою адреналиновую жажду и зализывали душевные раны.

Так игроки брали паузу перед возвращением домой, это место давало им психотерапевтический эффект, вместе с водкой, конечно, ну как без нее, универсального средства от всех печалей.

Днем приходили люди на обед, серенькие мышки с ноутбуками и грызуны покрупнее, хавающие уже крупные куски из городского бюджета. Часов с пяти начинали ползти труженики офисов, считающие, что после трудового дня надо пропустить стаканчик, как воротилы Уолл-стрит или клерки Сити.

Все должно быть круто – и им было круто, когда стаканчиков становилось семь-восемь, и тогда уже они становились самими собой, «Васями» и «Танями» из Вологды и Апатитов, приехавшими завоевывать Питер. Они мечтали жить на Садовой и Морской, и дачи желали иметь непременно в Комарове и в Сестрорецке, и вот этих бармен Сергей ненавидел больше всех.

Он был с ними надменен и груб, не вел утешительных разговоров, как бармены в западном кино, он двигал им стаканы по стойке – они их ловили, как вратарь Третьяк.

Им это нравилось – это было круто, они читали когда-то, что обслуга всегда им завидует, и пусть утешается в своей дикой злобе, замешанной на классовой ненависти.

Буржуазия (так они называли себя) даже любит, когда ее оскорбляют, но в гомеопатических дозах. Это как приправа, как соевый соус.

Чтобы утолять свою ненависть, Сергей делал две вещи. Он пел одну и ту же песню, сквозь зубы, бормоча слова только из припева. Песня к нему прилипла еще в пионерском лагере, ее крутили каждый день на дискотеке. Это была полублатная песня, как сейчас говорят, типа шансон, а песня про Синдереллу со словами «Я твое целую тело, а я твое целую тело – Синдерелла, Синдерелла». На самом деле эта песня называлась «Сингарелла», но Сергей всегда коверкал слова, переставляя буквы и даже слоги.

Он много лет называл Кюхельбекера Кюхельблюхером, и очень удивлялся, когда его поправляли.

Когда он эту песню услышал, ему было одиннадцать, он представлял себе эту Синдереллу знойной блондинкой без бикини, с лицом Клаудии Кардинале.

Моника Белуччи, на которую дрочат теперь все, просто деревенская шлюха против женщины-мечты.

Потом уже, в зрелом возрасте, он узнал, что Синдерелла – это просто Золушка из детской сказки, и тогда он разлюбил свою Клаудиу, но словечки из песни прилипли, и когда его настигала ярость, он их пел, пока гнев не уходил, как молния в громоотвод во время страшной грозы.

Вторым по значению лекарством от ненависти была администратор Даша. Когда Сергея накрывало, он давал ей знак, она заходила в мужскую кабинку, и он без слов драл ее там быстро и жестко. Они расходились, и он успокаивался на время.

Даша была чужой женой и матерью двух детей, хорошим управляющим и православной женщиной, но свои походы в мужской туалет себе объясняла как бесовскую одержимость и таким приятным способом изгоняла из себя беса. В остальном ей себя упрекнуть было не в чем. Они договорились со своим подчиненным, что дальше мужского туалета их отношения не выйдут, и никаких послаблений по службе она Сергею не давала, а так, в минуты роковые, давала и даже любила в нем звериную жесткость. Дома все было по-другому, пресно и лениво, ну, как у всех после десятка лет, прожитых вместе.

В баре Сергей ни с кем не дружил, только Дэвида отмечал своим вниманием, хотя тот был его полным антиподом.

Дэвид называл себя афроевреем, фамилия его была Бурумби, масти он был очень загорелой, носил бородку, как у африканских юристов и врачей. Телосложения был хрупкого, истеричный голос и скандальность по любому поводу выдавали в нем латентного гея.

Несмотря на столько отрицательных ингредиентов, Сергей с ним поддерживал отношения и часто разговаривал после работы в соседней кофейне, где оба любили посидеть и побаловать себя пирожными «Эстерхази» и кофе капучино в больших чашках.

Судьба Дэвида была причудлива, как ночь в зоопарке за Полярным кругом.

Мама Дэвида, еврейская пианистка, родила его от марокканского еврея, студента мединститута, который потом уехал к себе в Марокко и сигналов не подавал.

Дэвид был полноценным евреем, но его все звали «черножопым», он доказывал сначала во дворе, что он еврей, потом в школе, но все его усилия были тщетны. Объяснить это в Питере и в пригороде Ломоносове, где он жил почти постоянно у бабушки, было невозможно, черный еврей в культурной столице было «ту мач».

Дэвид уехал к своему папе в Израиль, куда тот перебрался из Марокко. Мама была не против. На дворе был 93-й год, и она стала выступать на корпоративах, играть голая сонаты Шуберта, и даже имела успех в отдельных частных компаниях и клубах для малообеспеченных – туда ходили люди, не имеющие денег на стриптиз. А тут все вместе – и культура, и обнаженная натура, высокохудожественно и недорого.

Особенную бурю восторгов пианистка вызывала во время поклонов. После каждой сонаты она кланялась передом и задом, в этом была ее главная фишка. Зарабатывала она неплохо, и в личной жизни ее наступил крутой поворот: у нее начался роман с арфисткой из филармонии, крупной женщиной, которая щипала ее душевные струны весьма умело.

Дэвид в Израиле стал русским, он опять не попал в резонанс с основной массой. Язык ему давался туго, русские евреи тоже считали его «черножопым», а марокканские из папиной родни своим не считали. Так он и остался одиноким камнем среди бесконечного песка, работал в баре «Лондон» на берегу моря, посетители были молодые люди из разных стран, ходившие в этот бар из-за привычной еды, не принимая еврейскую и арабскую. Там Дэвиду было комфортно, но пришла пора служить в армии, он не захотел защищать новую родину и уехал в Питер, где жизнь стала налаживаться.

Дэвид вернулся, мать удивилась, и они стали жить вместе, но вести раздельное хозяйство, каждый жил на свои «баблосы».

Дэвид придумал себе легенду, в которой он твердо определил себя черным, и жил как черный парень с идеологией черного расиста. Тут они с барменом нашли общую платформу: оба считали, что Питер – особое место, цивилизационный пуп мира, здесь, по их мнению, мир открыт космосу, и город транслирует месседж, и они ответственны за то, что город транслирует во вселенную. Если иные миры видят этих уродов, а не прекрасных, духоподъемных петербуржцев, воспитанных на поэзии Серебряного века и на божественной архитектуре великого города, то нужно очистить город от такого мусора. Блистательный Петербург должен явить достойный пример питерской цивилизации.

В таком бреду Сергей и Дэвид проводили вечера в кальянных, где их знали и как своим всегда заряжали настоящую траву, а не дерьмо.

В последнее время Сергей и Дэвид очень возбудились: Газпром решил воткнуть свой четырехсотметровый хуй-небоскреб в тело города над Невой.

Такого блядства патриоты не могли простить и решили отомстить транснациональному спруту, слоган которого – «Мечты сбываются».

Степень этой наглости взорвала им мозг. Когда люди всех имеют, продавая национальное достояние, и при этом еще не стесняются выставлять напоказ свое богатство в нищей стране, их борзость вызывает жажду мщения. Сергей и Дэвид стали разрабатывать план.

Взрывать и поливать парковку Газпрома говном они не собирались. Отмели эту идею сразу, сидеть в тюрьме никто не желал, попасть под мочилово охраны тоже охоты не было.