banner banner banner
Разрозненные страницы
Разрозненные страницы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Разрозненные страницы

скачать книгу бесплатно


Положение у меня неприятное. Не потому, что условия игры вполне унизительные. Играю я, конечно, плохо, но все-таки довольно хорошо. Американка – это не пирамида. Американка – игра особая: если ты кладешь от шара «своего» – это считается шар. И если в лузу падает «дурак» – это тоже шар. Как же я могу проиграть? Фактически не могу. Если только Владимир Владимирович положит все тринадцать шаров подряд с одного кия.

Я разбиваю пирамиду от души, так, что шары разлетаются по всему столу. Маяковский, прищурив один глаз от дымящейся в углу рта папиросы, внимательно оглядывает другим глазом расположение шаров. У него свои расчеты. Он играет левой рукой. В это же время каким-то особенно элегантным движением он мелит мелком кончик кия. Маяковский начинает. Шары летят безошибочно. Подряд три в правый угол, два мягко, накатом, – в середину, от двух бортов – в угол, «свой» сам падает в середину, через весь бильярд – в левый дальний, еще одного «своего» ввинчивает в середину. Ему нельзя сделать ни одной ошибки. Но он ее делает. Все ахают. Я тоже не ожидала этого. Теперь дело за мной.

Я важно мелю кий, нечаянно кладу «своего» в середину и последний с треском на клопштоссе всаживаю в угол. Всё! Я, к сожалению, выиграла. Мне аплодируют, а я боюсь посмотреть на Владимира Владимировича. Потом оглядываюсь и вижу, что он улыбается. Он доволен. Плохое настроение как рукой сняло.

Семья

В нашей семье никто ни с кем не дружил. Были как бы составные части, которые, сложенные вместе, назывались семья. Мама и отец – совсем не подходящие друг другу люди. Аккуратный во всем, педантичный в мелочах незначительный интендантский чиновник-служака (было такое слово) берег каждую копейку более чем скромного жалованья. По воскресеньям отец сам ходил с тетей Пашей на базар, стараясь купить все как можно дешевле. А так как по-узбекски он говорил как узбек, торговцы смотрели на него восхищенно и сразу уступали цену.

Мама, очень молодая (ее выдали замуж шестнадцати лет), так и не привыкла к нему, старшему, в очках, несимпатичному, с усами и бородкой. Ее легкомыслие даже в те годы, когда это качество было присуще всем дамам, особенно молодым, было удивительным и поражало даже ее близких подруг. Не было в доме такой вещи, которую мама не могла бы отдать кому угодно. Это была вроде доброта, но удивительно бессмысленная. Нас, детей, она устраивала «на все сто», как говорят сейчас. Старший брат и сестра могли выпросить у нее деньги, данные отцом на хозяйство, чтобы купить себе холст и краски (они писали маслом, это было довольно дорогое удовольствие).

Вообще же все было «как у людей», как у их знакомых. Был даже инструмент – старшая сестра училась играть. Так было принято, чтобы девочки умели бренчать на пианино. Приходила учительница. Но сестра могла сбежать куда угодно, а чтобы урок не пропадал, заставляли учиться меня, поймав за шиворот где-нибудь на дереве. С тех пор я не могу привыкнуть любить музыку.

И так всё. Мама нанимала немку, но, когда та входила в дверь, брат вылезал в окно и исчезал. А денег было мало, и потом, зимой, мы с младшей сестрой оказывались без пальтишек, которые мама уже успела продать старьевщику.

Но когда во двор приходил продавец пирожных (они лежали в стеклянной витринке, подвешенной на ремне через плечо; продавец ставил ее на деревянную подставку, и все маленькие дети во дворе окружали его и смотрели не отрываясь на розовые, голубые воздушные кремы этих соблазнительных недоступных изделий), выходила наша мама и говорила:

– Ну, все возьмите по одному пирожному.

Продавец открывал стеклянную крышку, и мы долго выбирали и долго потом ели легкие кремы, протыкая их пальцем и облизывая руки, пока не исчезало все, оставляя лишь воспоминания о чем-то прекрасном. Мама расплачивалась с разносчиком, а потом наступала минута другой расплаты – отчет перед отцом в конце месяца, когда выяснялось, что у кого-то взяты деньги в долг, надо отдавать, что она уже продала материю, из которой он должен был сшить себе новую форму на будущий год, ну и так далее. Все это кончалось скандалом. Отец начинал кричать на нее вечером, и все это слышали – у всех открыты все окна во двор. Уже поздно, все спят, а он все кричит и кричит, то чуть потише («Я прошу тебя, не ори так громко», – умоляет мама), а потом еще громче, шагая от кровати до двери и обратно.

Соседи к этому привыкли. Это бывало раз в месяц или чуть реже.

Старшая сестра, барышня лет шестнадцати, далека от нас, как луна. У нее подруги, кавалеры, прическа, зеркало-трельяж – трехстворчатое на туалете; оно небольшое, но в него сестра может увидеть себя со всех сторон: и в профиль, и анфас. Смотреться нам в него нельзя и флаконы на туалете тоже нельзя трогать. Именно поэтому я часто смотрю на себя в зеркало с трех сторон, показываю себе язык и вижу его в профиль.

Сестра с братом не дружат, но о чем-то разговаривают. Оба рисуют, разное: она срисовывает открытки, где цветы и фрукты с каплями на них, брат – бурные моря с пеной и погибающими кораблями. Брат Иван – личность для нас непостижимая, загадочная, недосягаемая, с его товарищами, уходами в ночь на рыбалку, откуда он возвращается утром, увешанный змеями, пугая тетю Пашу и всех ребят во дворе. У него свое убежище на балхане. Это сооружение на столбах, над сараем, вроде чердака. Влезать по деревянной, грубо сколоченной лестнице высоко. Туда, например, он сложит своих змей, которые потом все равно уползут в арыки. На нас, младших, он не обращает никакого внимания, как на котят.

Мама брата не ругает или скажет: «Вот придет отец – тогда узнаешь». Но вообще лозунг в доме, правило: «Не говорите отцу».

Когда папа, усталый, возвращается со службы, все должно быть уже мирно и улажено. Иначе – придется пороть ремнем Ивана. Это бывает редко, но неизбежно, касается только брата, но нависает, как грозовая туча, над всеми. Затем громкие крики, но не Вани, которого порют, а отца, который кричит на него, перечисляя все вины и проступки. Мы прислушиваемся, ожидая, когда это кончится и наступит прежнее относительное равновесие. Отец кричит громко, можно расслышать:

– Теперь тебя выгонят из реального училища! Кем ты собираешься быть?

Иван отвечает отчетливо, но непонятно для меня:

– Я думаю быть или шофером, или епископом.

Отец, видно, теряется от такой точной программы, выходит, хлопнув дверью и сказав сквозь зубы:

– Болван!

Мама с облегчением говорит:

– Ну, всё!

И уже тетя Паша несет самовар, и большой стол накрыт к вечернему чаю. Все сидят и мирно беседуют.

А так у нас всё «как у людей». Даже есть гостиная. Там стоит мебель, которая тогда казалась мне чудом красоты. Это был гарнитур, красный, плюшевый, очевидно, базарной работы, с резными черными спинками в завитушках «рококо» и с тонкими выгнутыми ножками на колесиках. Диван такой же, и кресла, и столик. Все хлипкое. Брат с товарищами особенно любят бороться именно там. Все ножки отлетают в разные стороны («Только не говорите отцу!» – вонючий столярный клей на плиту, и всё в порядке до следующего раза).

А на черной тумбочке – граммофон с огромной трубой, как сейчас в кино. Пластинки разбитые брат складывает под диван. Выбрасывает их тетя Паша. Я завожу еще пока не разбитые, на которых поет Вяльцева, рассказывают анекдоты, совсем не детские, Бим-Бом. Или, шлепая босыми ногами по желтому свежевымытому крашеному деревянному полу, пою во весь голос все, что хочу: «Гай да тройка», «Ветерочек», «Если женщина захочет, то поставит на своем».

Было во всем доме одно кроткое, доброе существо, готовое помочь каждому. Это была хрупкая белокурая девочка, моя младшая сестра. Она всем и во всем всегда уступала, даже не споря. Если что-то в доме у кого-то терялось, будь это учебник (она еще не училась, ей было шесть-семь лет), шахматная фигура (брата Ивана), или мамины ножницы, или нужная квитанция, звали ее:

– Зинаи-и-да! – и она мгновенно находила все, что просили.

Мы с ней, конечно, были пока заодно. Но я, как старшая и нахалка, помыкала ею особенно часто: иди, принеси, отдай. Если она сопротивлялась, я говорила:

– Считаю до трех! – и медленно начинала: – Ра-аз, два-а… – Она не двигалась. Тогда я начинала тянуть по буквам: – И т…р… – Больше она не выдерживала, срывалась с места и опрометью бежала выполнять требуемое.

Сестра не плакала, когда тетя Паша заплетала ей косы. Длинные русые волосы путались, но она терпела.

У нас не было детской. Старшая сестра помещалась отдельно. Брат спал в столовой. А мы с младшей сестрой – в комнате родителей. Когда мы ложились спать, а взрослые еще шумели в столовой, я говорила ей:

– Пойди закрой дверь!

Она возражала:

– Ведь тебе ближе! Закрой сама!

Я вставала и шла от своей кровати к двери, меряя шагами расстояние. Потом считала шаги от двери до ее кровати. Потом ложилась и говорила:

– От тебя на два шага ближе. Закрывай дверь! – И она закрывала.

Эта кротость потом приносила сестре много горя и не раз ставила ее в трудное, безысходное положение. Так, например, она ушла из Театра сатиры, не получая долгое время ролей, которые могла и должна была играть. Ушла не споря, не требуя, просто ушла. И перестала быть актрисой.

Предсказания отца насчет брата Ивана сбылись довольно быстро: он вылетел из реального училища. Последней каплей, переполнившей чашу терпения педагогического совета, был его ответ священнику. Батюшка спросил Ивана после Великого поста:

– А вы говели, Зеленый, причащались?

– Да, батюшка, – как-то легковесно ответил брат.

– В какой церкви? Где? – строго спросил законоучитель.

Иван несколько раз ткнул за спину, через плечо, большим пальцем и небрежно сказал:

– Там!

Когда Ивана исключили, у него остался единственный способ получить среднее образование – закончить кадетский корпус. Отец повез Ивана в Оренбург, и его приняли в корпус, который он всегда ненавидел (реалисты и гимназисты вечно дрались с кадетами на улице: «Кадет, кадет, на палочку надет»).

Теперь, когда брат уехал, я стала спать в столовой. Каждый день, просыпаясь, я видела, словно кадры в кино, как отец делал гимнастику «по Мюллеру» (тогда это входило в моду, и он делал «как все»). Со своей обычной педантичностью он ровно три минуты выполнял упражнения и, продолжая последний взмах правой рукой, подносил ее ко лбу, поворачивался в угол, к образу, и так же добросовестно начинал креститься, читая утреннюю молитву.

А вот что было не «как у людей». Прихожу я, приготовишка, из гимназии домой. Никого нет, можно не переодеваться (а то форму нужно беречь!). Наша Паша на кухне и плачет. Я думаю: наверно, письмо получила от своего «негодяя». (Я ей вечером пишу иногда письма. Она диктует: «Здравствуй, милый Вася. Как ты поживаешь? Ах ты, подлец эдакий, мерзавец, негодяй…» Я старательно вывожу свои каракули и не удивляюсь. В кухонном столе был выдвижной ящик, в нем лежали гвоздики, сломанный нож, облезлая вилка, конфеты в замусоленных бумажках. Паша давала мне одну, и она казалась мне вкуснее маминых.)

На этот раз Паша увидела меня, обняла и, вытирая глаза, запричитала:

– Ах ты, сиротиночка моя!..

Новое дело! Сиротиночка! Папа, мама живы-здоровы… Оказалось, мамы нет дома и долго не будет. Она уехала в Петербург. Паша что-то мне толковала, что «он ее довел», видно, имея в виду отца. Он опять долго кричал на нее, что денег не хватает, что долги, что детям нужны калоши, что сестра Мария купила какую-то шляпку и так далее. Надежда Федоровна, видя, что ей не выкрутиться и не оправдаться, заняла еще сколько-то рублей у соседей, купила билет, написала отцу письмо, села в поезд и махнула в Питер.

Это уж, конечно, событие, уж это не «как у людей». А папа еще ничего не ведает – он на службе. Вот придет, узнает и будет плакать.

Отец становится к нам с сестрой очень добрым, смотрит виновато, мажет нам горло глицерином с йодом, когда мы болеем, не ругает Ивана и пишет маме письма: просит, чтобы она вернулась, обещает, что все будет хорошо, что больше это не повторится. А мама все не едет. (Потом я собиралась узнать, куда и к кому она ездила, где жила, да так и не собралась.)

А происходило, я думаю, так. У мамы была подруга, белокурая, веселая дама с пышно взбитой прической. Она всегда громко смеялась, шутила с нами.

Мне казалось – необыкновенно смешно, что она вместо «л» говорила «р»: «Ареша, перестань, я Вороде скажу». Когда она приходила к маме, я непременно торчала тут же и ждала, когда Вавочка (так ее называла мама) начнет перед зеркалом распускать волосы, вытаскивая из пышной прически маленькие шпилечки. Вроде того, как взрослые во время обеда вытаскивают косточки из жареной рыбы (нам-то их вытаскивали заранее).

Потом дама уехала в Петербург, но приезжала на лето к родным в Ташкент и каждый раз, бывая у мамы, очевидно, соблазняла ее поехать проветриться в столицу. Подруга знала мамин нрав – ее можно было уговорить на что угодно. А там, я так думаю, Надежда Федоровна делала для Вавочки все: шила (она умела сшить платье за один день), готовила любое вкусное блюдо. Тем более что деваться ей в огромном городе было некуда.

Потом начинались переговоры в письмах, и папа посылал деньги на дорогу. Потом еще раз деньги на дорогу, и наконец наша мама возвращалась домой, веселая, оживленная, в каком-то радужном настроении, словно овеянная петербургским воздухом. Гости говорили:

– Похорошела! Пополнела!

Но нам-то все это было неважно, вернули нам нашу маму – и хорошо. В доме ничего не менялось, мама была как всегда: по-прежнему можно было утащить из шкафа любую кофту или шляпу, чтобы играть «в барыни»…

Крыша

Страшная жара. Ужаснейшая жарища. В общем, обыкновенный июльский день в Ташкенте. Я сижу в тени огромной акации, но не под ней, а на ней, довольно высоко над землей. Надо мной густая сень листьев. У меня здесь гнездо, как у обезьяны. Доска прочно лежит на раздвоенном стволе. Мы все, девочки и мальчики, лазаем по деревьям и крышам.

Двор у нас некрасивый. В старом Ташкенте повсюду садики, цветы во дворах маленьких одноэтажных домов. У нас – вытоптанная земля и четыре старых дерева.

Есть у меня зато земляная крыша над сараями, она обмазана саманом и весной покрывается травой и маками – это мой сад. Лазать мне туда по высокой деревянной лестнице запрещено, но за нами никто не смотрит, лишь бы не поймала мама случайно.

Сижу читаю. Никто меня тут не найдет. Хотя уже поздно, скоро обед. Читаю свою дорогую Чарскую. Пускай взрослые ее ругают: я, когда вырасту, буду читать только Чарскую. Слышу и не слышу, но, кажется, меня зовут. Наверное, давно ищут. Уже грозно кричит тетя Паша:

– Катерина!

Да, надо скорее. Спускаться с дерева довольно долго: там есть опасные места – большие расстояния между ветками, и кора акации шершавая, как кожа крокодила, здорово больно царапается (ведь мы всегда носимся босиком). Есть более скорый способ: по толстой ветке вперед пролезть и спрыгнуть на железную крышу, по ней бегом, потом еще кусок крыши, пониже, пробежать до ворот, лечь на живот, сползти на ворота, нащупать ногой большой засов, встать на него и спрыгнуть на землю около двери нашей квартиры…

Ползу по ветке вперед. Вот я над крышей, прыгаю и попадаю босыми ногами на раскаленное железо. Я кричу и бегу вперед, бегу и ору как сумасшедшая. Раскаленное железо огнем жжет ноги, но мне надо бежать вперед – только там спасение. Издаю страшные вопли и бегу. Все выбежали из квартир во двор, все что-то кричат. Но помочь мне нельзя. Я добегаю до ворот и лечу вниз, на множество подставленных рук. Меня ловят и несут домой. Даже не ругали – так все боялись, что я от боли сброшусь с высокой крыши. Ноги мне намазали какой-то мазью, даже не было волдырей. Ведь мы всегда бегали босиком, летом – кожа грубая.

Библиотека

Как я научилась читать – не помню. Во-первых, я думала, что умение читать приходит само, с возрастом, как растут косы, как заводятся подруги.

Я помню, что вход в библиотеку был с улицы, рядом с нашим крыльцом. Я сижу на высокой лестнице в комнате, рядом с той, где выдают книжки, разглядываю толстую книгу и читаю с трудом название: «Анна Каренина». Книжка не нравится. И буквы, и слова очень скучные, и шрифт не такой, как в других, моих книжках. Я лезу на лестницу повыше – я думаю: чем выше, тем книги наряднее и красивее.

Эта комната с маленьким окном, в ней довольно темно. Кто меня пускал туда, не знаю. Первая встреча с «Анной Карениной» произошла в шесть лет.

Я постоянно слушала, как отец ругает Ивана и Мусю за их дневники и двойки и расстраивается, и твердо решила: буду учиться хорошо, чтобы родители не огорчались. И стала я учиться в гимназии, и так хорошо училась – никогда у меня не было двоек. Но никто не обращал на меня внимания. Они даже на мой дневник не хотели смотреть. Я приставала к маме: «Подпиши дневник». Она говорила: «Отстань, не видишь, я занята». Потом, позднее, я стала подписывать дневник сама, никого не беспокоя. Не из деликатности, а так было проще.

Учиться мне было легко. Все ужасы русской грамматики я преодолевала не задумываясь. Никакие «яти» были мне не страшны, я на глаз примеривала, как красивее написать, так или эдак, и писала правильно, не зная почему. А исключения мы учили наизусть – это было просто и легко:

разве, инде, где, покамест,
слева, некогда, нигде,
и втройне, вчерне, в соборне,
и пешком наедине —

Все они писались через «ять», заучишь – и навсегда запомнишь.

Русский язык! Как я люблю тебя. Какое счастье уметь говорить правильно по-русски, читать и слушать, как красива русская речь! Сейчас многие говорят неправильно, небрежно – это глупо и безнравственно.

Гимназия

Вот я там писала о девочке, как она с семьей ехала в Москву. Ну, они, конечно, туда приехали. И началась совсем непохожая, другая жизнь. Надежда Федоровна определила меня в гимназию фон Дервиз, в Гороховском переулке. Это было довольно дорогое учебное заведение, вроде института. Там учились девочки живущие (пансионерки) и приходящие. Я думаю, что они были из состоятельных семей – красивые шубки, шапки. Я была одета хуже других: и пальто, и форма мои – из дешевого материала. К тому же я по-прежнему вела себя как мальчишка. В трамваях площадки были без дверей, можно было впрыгивать и спрыгивать на ходу, что я и делала. Юбка постоянно трещала и рвалась внизу.

В классе меня посадили за парту рядом с крупной девочкой, строго, гладко причесанной, с туго заплетенной косой на спине (стриженых девочек, по-моему, тогда не было). Я рядом с ней выглядела ощипанным цыпленком. Мои две косы, заплетенные над ушами, постоянно мешали, падая на парту, когда наклонишься, и казались мне жалкими рядом с ее косищей.

В дверях класса были стекла, и время от времени там появлялись лица девочек.

– Смотри, смотри! Видишь? – спрашивала меня Лена с косой.

– А чего это они смотрят на нас? – спрашивала я.

– Не на нас, а на тебя!

Действительно, было на что посмотреть: новенькая, девочка, которая приехала из Ташкента (его и на карте не сразу найдешь в Азии), да еще фамилия – Зеленая.

Это привлекало внимание чуть не всей гимназии.

А потом я стала обыкновенной, здешней, москвичкой. Мама, как было принято тогда, водила нас два раза в год в театр. Я видела Большой из ложи четвертого яруса, сияющий огнями во время антрактов, и в бинокль рассматривала Спящую красавицу из-за спин взрослых, сидящих в этой ложе. И конечно, тоже как полагалось, смотрела «Синюю птицу» с галерки Художественного театра.

А с 1914 года где-то шла страшная война с Германией. И на этом основании девочки перестали учить немецкие уроки. Я-то уж, конечно, тоже старалась не знать ничего. И бедный немец терпел такое проявление патриотизма.

Вообще, ранее существовавшие в этой гимназии строгие порядки стали уступать всеобщему, вероятно, духу времени: мы убегали с уроков, прятались в саду, дерзили классным дамам и что-то воображали. Но среднее образование все-таки получили и даже до сих пор многое помним.

Были еще в гимназии уроки рукоделия. Я категорически старалась не принимать в этом участия, взяв на себя роль усмирительницы шумящих девочек: я во время уроков читала вслух. А если меня заставляли штопать или подрубать платки и учительница рукоделия требовала, чтобы шили обязательно с наперстком, я надевала наперсток на мизинец и, отставив палец как можно дальше, шила под шепоток девчонок, восторгавшихся тем, как я остроумно решила вопрос с наперстком. Так я и не научилась ни шить, ни пришивать пуговицы. Мне всегда кажется, что они падают как созревающие плоды и помочь этому нельзя, пока они не упадут и не потеряются. Даже через сто лет, на фронте, кто-нибудь из мальчиков фронтовой бригады пришивал мне оторванный рукав или пуговицу на пальто. Да и во всех поездках, не только на фронте, чемодан укладывать мне тоже помогал кто-нибудь из друзей, чаще – мальчики, потому что я делать этого не умела. Я просто бросала все подряд в чемодан, уминала, как могла, становилась коленками на крышку (за пять минут до отъезда) и запирала замки. Если что-то торчало из-под крышки, я отрезала это ножницами.

Театральная школа

Я просто шла по улице, ни о чем не думала и увидела объявление: «Прием в театральную школу». А я даже и не подозревала, что этому учатся в школе – быть артистом. Знакомых актеров у моих родителей не было, а я тем более сроду не видала их в глаза.

Вошла в здание, как мне помнится, современное даже в сегодняшнем смысле слова. Потом я узнала, что здесь в 1898 году шли репетиции Художественного театра, К.С. Станиславский ставил спектакль «Царь Федор Иоаннович». Вот прочла я объявление, записалась, узнала, когда надо приходить. А что? Отца и маму спрашивать не надо: ведь революция – всем свобода. Никому дома ничего не сказала, пошла через день сдавать экзамен.

Было много разных юношей и девушек. Из восьмидесяти человек приняли двадцать два. И меня тоже. Я даже не знала, что на экзаменах надо читать басню, и почему-то прочла стихотворение Никитина «Выезд ямщика». Наверно, это было действительно смешно: стоит тощая девица с двумя косами и вопит от лица дюжего ямщика, уезжающего из дома:

Уж у нас, коли лень,
День и ночь спим кряду,
Коли пир – наповал,
Труд – так до упаду,
Коли ехать – катай,
Головы не жалко!
Нам без света светло,
Без дороги гладко.

Певцов и Шатрова буквально не могли удержаться от смеха и отворачивали лица. Но я ни на кого не обращала внимания. Мне было не до них. Однако чем-то я экзаменаторам понравилась.

И вот два года мы учились в школе Свободного театра и слушали лекции, танцевали босиком («пластика» – назывался предмет). Это был замечательный театр. В нем играли прекрасные актеры: Певцов, Белёвцева, Карпов, Игренев, Блюменталь-Тамарина, Радин, Шатрова, Борисов. Они были нашими учителями и педагогами. Что я на экзамене им понравилась, я узнала потом. Мне рассказали, когда я почти провалилась при переходе на второй курс. Нас занимали в спектаклях, в массовых сценах, мы знали все пьесы и роли. Я читала наизусть целые акты, реплика за репликой, передразнивая всех актеров, вместо того чтобы подумать, над чем мне самой надо работать, как выбрать отрывок для экзамена.