скачать книгу бесплатно
Двое
Вера Юрьевна Заведеева
Трагические события XX века обусловили нелегкую судьбу героя повести, который подводит «окончательные итоги» своей жизни. На его долю пришлись революции, Гражданская и Отечественная войны, Курсы военного контроля и разведки, ВЧК, оперативная работа, торговые представительства страны за рубежом, провал советской резидентуры в Персии, служба в московской и белорусской милиции, исключение из партии, а в наказание – служба в исправительно-трудовых лагерях на строительстве канала Москва-Волга, Норильского металлургического комбината и других предприятий. С первых дней войны, будучи пенсионером НКВД, в 54 года, – боец истребительного батальона в Подмосковье, «на пороге» своего дома, а затем до конца войны вновь призван служить на Севере, Кавказе и в Подмосковье. В конце жизни – одиночество, забвение и инфаркты.
Повесть основана на документальных материалах и предназначена для думающих читателей.
Вера Заведеева
Двое
© В. Ю. Заведеева, 2021, 2022
© ООО «Библос», 2022
* * *
«Венец каждой человеческой жизни есть память о ней, – высшее, что обещают человеку над его гробом, это память вечную. И нет такой души, которая не томилась бы втайне мечтою об этом венце».
Иван Бунин «Ночь»
Двадцать лет спустя
Озорные лучи весеннего солнца, пронзив густые кроны вековых корабельных сосен, добрались до потаенных уголков сада, неся погибель почерневшим от горя сугробам. Смолистый дурманящий воздух, тягучий, струящийся, обволакивал, будоража все живое. Радостный птичий гомон возвещал новый виток нарождающейся жизни. Легкий ветерок, заигрывая с клейкими листочками сирени, которые раньше всех вырываются из тесных объятий упругих почек, напоминает о том, что вскоре вся округа наполнится душистым ароматом бело-розово-фиолетовых гроздьев. Навострили зеленые ушки ландыши, обрадовались теплу вездесущие тюльпаны и нарциссы, а на старой клумбе, обрамленной кирпичными обломками, проклюнулись бордовые носики пионов, тесня любопытные первоцветы. Кусты смородины и крыжовника растопырили корявые ветви с салатовыми бусинками, обещая новый урожай. Голенастые яблони, стесняясь своей невзрачной наготы, застыли в ожидании бело-розового кружевного покрова. Наконец-то сад восстал от зимней спячки! Хозяева! Пора на выход с лопатами и граблями!
На высоком крыльце когда-то респектабельной, но уже поблекшей зимней дачи, с трудом пережившей военное лихолетье, на майском солнышке о бренности бытия размышляли двое: «Какое счастье утром встать и жить на свете продолжать!» Доведется ли им встретить еще одну весну? Кто знает… Надо успеть насладиться этой… Эти двое так давно жили вместе, что казались окружающим единым целым. Оба седые, тяжелые на подъем, страдающие «сердечным кашлем», аритмией и ревматизмом, они смотрели на окружающий мир с одинаковым выражением брезгливого равнодушия старых импотентов. Они понимали друг друга с полувзгляда и уже давно не тратили силы на пустозвонство, разговаривая молча. Они даже двигались синхронно, и вздыхали, и кряхтели одновременно. А в последние годы и внешне сделались похожими, словно близнецы. Была у них в доме еще старуха-хозяйка, жена старшего из них, которой они позволяли себя кормить и обихаживать, но в свой мирок ее не допускали. Им было достаточно друг друга.
– Здравия желаю! – раздался с улицы бодрый голос. – С праздником!
У калитки остановился краснощекий колобок в генеральском мундире из коттеджа напротив, блистая всевозможными наградами и нетерпеливо гарцуя перед соседом, которого он слегка побаивался (кто их знает, этих «бывших» чекистов?) и к которому испытывал впитанную с молоком матери неприязнь хохла к еврею.
– Благодарствую, – поклонился ему старший – седовласый барин с орлиным профилем, – не вставая с кресла. – Вы, полагаю, на парад собрались? В Москву? На автомобиле… или так, на электричке? – съехидничал он, сбивая спесь с этого выскочки, которому уже давно не подают персональное авто, отлучив в одночасье от цековского «корыта».
– Да-да, – вспыхнул тот, и в глазах его заметались огненные стрелы, словно молнии в бархатную украинскую ночь. – Сын-то ваш тоже у Большого встречается со своими? Если увижу его там, привет передать? – уколол он зловредного старика-соседа. – Нечасто вас навещает. Оно и понятно: работа такая, да жены – одна за другой…
Колобок торжествующе-прощально махнул пухлой ручкой и отправился дальше. Последнее слово осталось за ним. И это главное.
* * *
День Победы так широко праздновали впервые. Впервые за двадцать послевоенных лет! До 1953 года – понятно почему: мнительный «отец народов» опасался, как бы герои войны не потеснили его на пьедестале, обвинив в неготовности к отражению врага, в упорном нежелании верить очевидному и огромных человеческих жертвах. И в личной трусости в страшные первые дни. До самой столицы врага допустили! А потом? А потом его соратники грызлись друг с другом за власть, пока их не отпихнул от этого пьедестала самый хитрый из них, ошеломив страшными признаниями о делах недавнего «полубога», ушедшего в мир иной. Одним своим «секретным» докладом расколол огромную страну, посеяв в ней зерна смуты на будущие десятилетия. Потрафил народу «кузькиной матерью», открыл ему глаза на изверга, застенчиво умолчав, что и сам не без греха… и подготовку к празднику разрешил. Дата круглая, и есть еще кого поздравлять. Чего ему опасаться? Он в самой Америке на трибуне ООН грозил всем кулаком. Только вот праздник этот он сам встретил уже в звании персонального пенсионера…
Казалось, будто сам народ вдруг всколыхнулся, вспомнил о чувстве собственного достоинства, гордо выпрямился и двинул на самую главную площадь страны. Сам, без чьей-то команды, без строгих первомайских колонн, без портретов вечно молодых вождей, без транспарантов, знамен и прочих флагов. Движение в центре столицы остановилось: по главной улице шли ветераны – в стареньких кителях и выцветших, но старательно отутюженных гимнастерках – в той фронтовой форме победного 1945-го. В такт их шагам раздавалось дружное позвякивание наград – у кого целый «иконостас», у кого – лишь одна медаль… Оказалось, что инвалидов войны – великое множество: кто на костылях, постукивая не знающей износа деревянной ногой, кто и вовсе без ног, даже деревянных, – на самодельных тележках с шарикоподшипниками и «толкушками». И они «шли» в одном строю со всеми, согретые уже подзабытым фронтовым братством. Отринув боль и унижение безрадостной послевоенной жизни. Милиция не вмешивалась, только регулировщики движения предупредительно загоняли машины в переулки.
Офицеры и солдаты, моряки и летчики, бывшие партизаны и военные медики, мужчины и женщины, пожилые и чуть за сорок. Где-то играла гармошка, хором пели «Катюшу», «Синенький платочек» и другие песни военных лет, которые помогали держаться на фронте. Моряки на мостовой отплясывали задорное «Яблочко». Мужчины не стеснялись слез. Милиция жалась в сторонке: не велено было препятствовать этому стихийному шествию и пьяненьких, если сильно не буянят, – не трогать. Это – в столице, а в сорока километрах от нее, в небольшом подмосковном поселке на домах развевались красные флаги и шел митинг на пристанционной площади у базара. Люди вспоминали погибших на войне близких и тех, кто был погребен под развалинами собственного дома во время нескончаемых бомбежек 1941-го, тех, кто умер от холода, голода и болезней. Вспоминали девятиклассников местной средней школы, ушедших добровольцами на фронт в первые дни войны, о которых написал документальную повесть один из тех четверых, кому довелось вернуться из этого ада живым.
Наши герои на митинг не пошли – ноги больные, долго стоять тяжело… Но вселенское возбуждение захватило и их. Нахлынули воспоминания, растревожили душу самые разные мысли. Обоим захотелось выговориться. И, как всегда, молча. Первым не выдержал младший:
– А ты что же не надел свои награды?
– На старую пижаму цеплять, сидя дома? – усмехнулся старший. – Меня никуда не приглашали, – вздохнул он. – Правда, медаль «Двадцать лет Победы над Германией» вручили в поссовете. Ну ты же со мной туда ходил. Забыл?
– Конечно, ты ведь привык депутатствовать, в президиумах сидеть, а не на площади столбом стоять, – лягнул он слегка старшего. – А этому, – кивнул младший на соседский коттедж, – за что так много дали, аж на пузе повисло?
– Он воевал… Всю войну отступал, уж я-то знаю. Зато мимо наград не проскакивал, крыса начфинская, – пробормотал старик.
– Крыса!? Где крыса? – всполошился младший, навострив ухо и изготовившись к отражению нападения.
– Вот черт глухой! Я тебе про начфина толкую, а ты…
– Да задремал я нечаянно, – заскулил младший. – Ночью ты спать не даешь, все ходишь, вздыхаешь чего-то… Почему же тебе не дали столько наград? Ты ведь тоже воевал, да? Все в поселке знают, что ты – важная птица. Как выйдешь на улицу в своем коричневом кожане и в кожаной фуражке со звездой… Многие и опасаются…
– Да, я в Гражданскую воевал. У самого товарища Буденного Семена Михайловича в Первой Конной. Орден Красного Знамени заслужил, только где-то он в штабах затерялся, так и не вручили… Почетные грамоты от командования имею. Ну я тебе же показывал их, помнишь? Потом на секретной службе состоял. За границей. И не только. А в последнюю войну по призыву товарища Сталина третьего июля 1941-го вступил в свои пятьдесят четыре года в 36-й истребительный батальон в нашем же районе. Знаешь, что тут творилось тогда? Думали, не сдюжим. А как немного отогнали в декабре немцев от Москвы, так меня на прежнюю мою службу призвали – молодых на фронт отправили, вспомнили про запасников. Самая дорогая награда на той службе – если свои же не расстреляют по законам военного времени. Да и довоенного, пожалуй.
– Что же это за служба такая? – навострил уши младший.
– Да такая, что и рассказывать страшно. Я в Бога не верю. Я большевик. Всегда им был. А сейчас будто исповедаться хочу. Смерть, что ли, ко мне присматривается? Пожалела с первым-то инфарктом? А мне даже поговорить не с кем. Сыну не до меня, да и ему не могу всего рассказать. Не имею права. Жене незачем все знать – у нее свои скелеты в шкафу. А душа уже не горит – плавится. Разве что тебе, моему самому верному другу, поведать все как на духу? Ты хоть и вредный стал до невозможности и брехливый сделался к старости, но знаю – не предашь до самой смерти.
Младший согласно тряхнул кудлатой головой и прикрыл глаза, приготовившись слушать.
Исповедь старого чекиста
Старинное Зарядье
Родился я еще в прошлом веке, в 1887 году, в патриархальной семье евреев-ашкенази. Представляешь? Незадолго до этого мой отец перебрался с Украины в Москву. По высочайшему царскому указу небедным евреям – приказчикам купцов первой гильдии, знатным мастеровым, ростовщикам, людям образованным и талантливым – разрешалось покидать черту оседлости и поселяться в крупных городах и столицах. Родитель мой был искуснейшим парикмахером. Он, в отличие от других, брил так, что ни одного волоска не пропускал, не царапал кожу, придавая ей идеальную бархатистость и гладкость. А какие шедевры он создавал, делая парадные прически дамам! Его приглашали в самые богатые дома. К тому же он был человеком грамотным, обходительным и, что не менее важно, – имел приятную внешность. Один из его именитых клиентов, получив повышение по службе в известном московском ведомстве, не забыл и о своем «личном» парикмахере и добился позволения прихватить его с собой, уступив воплям супруги и заневестившихся дочерей.
Так отец оказался в Москве. Никакую родню, кроме жены, взять с собой ему не разрешили. Поселился он в старинном еврейском районе недалеко от Кремля, в Зарядье. Первое время жил с приезжими купцами в Глебовском подворье и бегал по клиентам, не гнушаясь самым малым заработком, пока не скопил денег, чтобы снять маленькую квартирку в Мокринском переулке во втором этаже кирпичного доходного дома. Название переулку дала старинная православная церковь Николы Мокрого. Весной и осенью прибрежные кварталы Зарядья нередко затапливало. Вода обычно доходила как раз до Мокринского переулка, поэтому в доме всегда пахло сыростью, зато и квартиры были дешевые. На первом этаже этого мрачного обшарпанного здания, облепленного разномастными вывесками, нашлось местечко и для крохотной парикмахерской. Летом его обитатели перебирались из своих тесных, затхлых каморок на галереи, или по-местному галдарейки, которые тянулись по фасаду дома со стороны двора. Все знали друг друга и все – о каждом.
Жизнь здесь кипела с раннего утра до поздней ночи: стучали молотки сапожников, стрекотал драгоценный «зингер», колдовали над меховыми обрезками умельцы, превращая зайца-русака в гордую шиншиллу, ковырялись в затейливых механизмах часовщики с лупой на лбу, носились дети, не поддающиеся счету, с которых не спускали глаз матери и бабки, сидя тут же с каким-нибудь рукодельем. Где-то жалобно пиликала скрипка. Словно сказочные птицы взмахивали «крылами» застиранные простыни и наволочки, рассекая дворовое пространство от одной галдарейки до другой в доме напротив. А по вечерам из открытых окон доносились печальные звуки «Ойфн вег щтейт а бойм» – еврейской колыбельной:
Стояло в поле деревцо,
Клонилось книзу.
На нем ни птиц и ни птенцов,
Их путь неблизкий.
………………………………
Ты только сильно не мешай,
Сказал я маме.
Хочу тебе пообещать:
Я птицей стану.
………………………………
Но плачет мамочка моя:
Что ты, сыночек!
Боюсь я очень за тебя,
Мой голубочек.
………………………………
Стать птицей мамина любовь
Мне помешала.
По субботам и праздникам воздух наполнялся дразнящими запахами струделя и яичных коржиков. С праздником Песах (Пасхи) сердечно поздравляли друг друга: «Хаг Песах самеах!», пекли горы мацы, вручая подарки детям, нашедшим спрятанный афикоман (кусочек средней мацы). Жили одной дворовой семьей. В пасхальный седер, за трапезой, вечером, читали агаду – о том, как выходили евреи из Египта.
Это – мое детство.
Мальчишкой я любил бегать на пристань через пролом в Китайской стене, в расщелинах которой росли рахитичные березки. Река манила, обещая необычайные приключения, каких вряд ли дождешься на грязных улочках Зарядья, засиженных горластыми торговками со всяким барахлом. Когда-то здесь причаливали пароходы, которые курсировали по Москве-реке, Оке и Волге, а теперь пристань захватили местные мальчишки, да иногда на вечернюю зорьку собирались рыбаки. Однажды отец взял меня с собой навестить родственников, которые жили за городом. От станции мы шли пешком через лес. После городской скученности и трущобной вони дурманящие запахи нагретой на солнце сосновой смолы кружили голову. Под ногами мягко пружинила прошлогодняя хвоя, озорные белки швырялись шишками, а высоко в голубом небе парили невиданные птицы, каких в Москве можно встретить только в зоосаде на Пресне – взъерошенных и угрюмых невольников за тюремными решетками. Прозрачные струи воздуха наполняли меня до краев, но так хотелось напиться ими впрок!
Вдруг за деревьями замелькали люди, и послышалось нестройное, но такое торжествующее: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир рабочих и рабов!» На широкой поляне компания молодых людей с красными бантами на груди с восторгом внимала долговязому юноше в студенческой тужурке.
– Давай подойдем поближе, – дергал я отца. – Послушаем, как они поют. Я никогда раньше не слышал эту песню. А ты? Какие они необыкновенные! У нас в Зарядье таких не встретишь. У них тут пикник, да? Смотри, там скатерти постелены и корзинки с пирогами… Пахнет вкусно… – пустил я голодную слюну. – У нас во дворе ведь все друг друга угощают, может, и они…
– Пошли отсюда. Зачем нам эти гои с их песнями и флагами? Они потом замирятся со своими, а нас опять сделают крайними, – бормотал отец себе в бороденку, пихая меня в спину.
Бросив прощальный взгляд на эту идиллическую картину, я заметил верховых полицейских, окружавших поляну. И в тот же миг засвистели нагайки, крики несчастных взлетели к верхушкам столетних сосен, равнодушно взиравших на расправу у них под ногами.
– Бежим!! – поволок меня отец прочь от поляны.
В гости мы в этот день так и не попали. Лишь спустя годы я узнал, что оказался невольным свидетелем первой московской маевки. Я уже окончил пятый класс нашей семилетки и понимал, что скоро должен стать опорой отцу, но от запаха парикмахерской меня тошнило, как и от клиентов, которых за гроши надо было ублажать, предупреждая все их капризы. Каждое свиное рыло хочет видеть в зеркале парикмахера царственную особу. Богачи вызывали отца на дом и не скупились на прихорашивание своих жен и дочерей, но обходилось это ему слишком дорого: путешествие по городу за пределами еврейского Зарядья было небезопасным. Все это оказалось не по мне. Я любил читать книжки, а когда открылся Художественный театр, окольными путями пробирался туда, экономя на школьных завтраках, и замирал от счастья в глубине райка. Внешне я почти не напоминал своих сородичей, поэтому обходилось без эксцессов. К тому же меня там окружали бедные студенты и другой недрачливый молодняк. Этим восторженным театралам было не до меня.
В тот же год внезапно умер отец от разрыва сердца, прямо в своей парикмахерской. Брил клиента, крутясь вокруг него, потом вдруг резко выпрямился, удивленно ахнул и упал навзничь. А вскоре и матушка за ним последовала. На ней, тихой и незаметной, держалось все хозяйство дома и парикмахерской: беднякам не до прислуги. Так и осталась она в моей памяти согнувшейся над корытом с изработанными, разбухшими, будто ошпаренными, руками прачки, которые судорожно елозили по стиральной доске в такт худеньким лопаткам, вздымавшим с механической обреченностью пропотевшую сорочку. Когда-то самое прекрасное для меня лицо туманит завеса пара из огромной бельевой выварки с въедливым запахом щелока. Или это мои запоздалые слезы? Так в шестнадцать лет я сделался круглым сиротой. К этому времени с Украины смогли сюда перебраться наши дальние родственники. Но с отцовской парикмахерской пришлось расстаться. Как и с квартирой. Свои, конечно, приютили и помогали, чем могли, даже учебу не пришлось бросать.
* * *
С хорошенькой пампушкой Софочкой Канторович мы были знакомы с детства – жили в одном дворе и носились по одним галдарейкам. Ее отец, известный даже за пределами Зарядья портной, был самым богатым среди наших соседей и держался со всеми свысока, надеясь в скором времени перебраться поближе к Столешникову переулку или Кузнецкому Мосту, где обитали более «приличные» люди. Уже приглядел там лакомое местечко ближе к Неглинной. Со своей любимой дочкой, уже достигшей возраста бат-мицва, он связывал честолюбивые надежды, мечтая увидеть ее знаменитой на весь мир пианисткой. Бесконечные гаммы и никак не дававшийся Софочке «Полонез Огинского» довольно долго испытывали на прочность чадолюбие нашего двора. Но все верили, что когда-нибудь она будет блистать на сцене Большого – от Кузнецкого Моста, куда ее вскоре перевезет папаша, до него рукой подать.
К шестнадцати годам кудрявая глазастая хохотушка превратилась в грациозную волоокую барышню, которая с убийственной легкостью предпочла Огинскому с его полонезом другую науку: «В угол, на нос, на предмет». Стрелять бархатными глазками в пушистых ресницах, покачивая крутыми бедрами и горделиво вздымая рвущуюся на свободу тугую грудь, было гораздо интереснее, чем день-деньской просиживать на крутящемся табурете, барабаня по клавишам расстроенного пианино. Теперь при встрече с Софочкой я почему-то набычивался, прядая бордовыми от стыда ушами, и не знал, как оторвать жадный взгляд от ее волнующейся кофточки. Внутри у меня все вспыхивало, а внизу загоралось синим пламенем, я неловко горбился, стараясь прикрыть бесстыжий парус, который плевать хотел на мои приказы. Еще совсем недавно я мог запросто облапить ее, играя в салки, или закидать снежками, а теперь что-то во мне повредилось… Она приходила ко мне каждую ночь и такое со мной творила! А утром я просыпался в липкой кровати, не зная, как скрыть свой детский позор от взрослых.
Безусый местный молодняк, истекая слюной вожделения, готов был пасть к ногам торжествующей Софочки, но она, как ни странно, выбрала меня.
– Шалом, Сонька! Что ты во мне нашла? – набравшись нахальства спросил я, не смея верить своему счастью.
– Ты такой статный! Папа говорит, на таких шить – одно удовольствие. И лицо у тебя благородное, не как у того шлимазла, – кивнула она на рыжего парня с рыбьими глазами, вечно крутившегося под их галдарейкой. – Правда, когда ты смотришь на меня, разинув рот с выпирающими передними зубами, то становишься на нашего кроля похож, – хихикала красавица. – А еще папа говорит, что ты очень умный и далеко пойдешь – будешь врачом или адвокатом. Жаль, говорит, молод еще для жениха, а то он бы не посмотрел, что ты сирота без гроша в кармане, взял бы в примаки.
– А ты, Софочка?
– А что я? Я завсегда не против, мишугинер[1 - Мишугинер (идиш) – дурачок.] ты мой, – скромно опустила она смеющиеся глазки.
Софочке моей не суждено было стать известной пианисткой, блистать на сцене Большого театра, как и пойти со мной под хупу[2 - Пойти под хупу – под венец.]. В 1905 году затеянная в Петербурге «революция» обернулась в Москве еврейскими погромами. Все Зарядье было залито кровью. Добрались даже до воровской Марьиной Рощи и до бедняцкого пригорода – Коптева, где компактно жили евреи. Пьяные толпы городской голытьбы, умело науськанные черносотенцами: «Евреи царя-батюшку убили!», крушили магазины, лавки, пекарни и мастерские. И грабили, грабили… А чего не могли унести с собой, бросали на улице в грязь, рвали, топтали. Снежной метелью кружил по переулкам пух из разорванных перин, оседая в кровавых лужах. Людей отлавливали на улице и во дворах, выволакивали из домов, люто убивали, а потом еще долго глумились над трупами. А что делали с беззащитными женщинами… Не щадили даже малышек. Кровожадные забавы этого зверья продолжались трое суток, оглашаемые диким воем по всему Зарядью. Полиция не спешила.
Красавицу Софочку, не испытавшую даже волнения первого поцелуя, прилюдно растерзали на глазах обезумевшего отца…
За пару дней до погрома я поехал с дядей, приютившим меня после смерти моих родителей, в Кимры на обувную фабрику присмотреть товар для его магазина. Вернувшись в Москву, мы застали жуткую картину. Обычно шумное, горластое Зарядье казалось вымершим. Под ногами зловеще хрустело битое стекло. По улочкам трусили бродячие собаки, вынюхивая разоренные мясные и колбасные лавки. Наш двор опустел. В осиротевших жилищах гулял ветер, а распахнутые створки окон с оборванными занавесками словно протягивали немощные руки, моля о пощаде. Где-то тоскливо и монотонно хлопали двери, скрипя ржавыми петлями.
– Ваших всех убили… Всех, – услышал я за спиной тихий голос. – Уходи, если есть куда.
Мой одноклассник смотрел на меня мертвыми глазами. Его отец служил приказчиком у богатого купца, и тот в последний момент успел спрятать его с семьей в потайном подвале амбара. Трое суток просидели они в этой холодной темнице без еды и воды, дрожа от страха. Домик их разграбили, а парализованного деда с бабушкой зарубили топором.
– А Софочка?! – просипел я, цепляясь за последнюю соломинку. – Они-то спаслись? У ее отца были такие связи… Успели, да? – заглядывал я с надеждой в его остановившиеся глаза, подернутые пленкой, как у подбитой птицы.
– Лучше тебе не знать всего… Нет, не могу, – зарыдал паренек. – Не прощу им этого никогда! Никогда, слышишь! Отомсти за нее! И за всех! Ты же сильный…
Дяде я ничем помочь уже не мог. Сначала он кричал, как раненый зверь, потом вдруг начал дико хохотать, потом вприпрыжку помчался на нашу галдарейку и, оступившись на самом верху лестницы, схватился за ветхие перила… Так он и лежал потом на земле с окровавленной головой, крепко зажав в руке останки лестничного ограждения.
Ноги сами привели меня после скороспелых похорон на Казанский вокзал. Кажется, в Малаховке есть какая-то дальняя родня.
В Петербург! Подальше от Москвы
Когда мне минуло двадцать, я решил податься в Петербург, подальше от Москвы с ее жуткими воспоминаниями. Петербург ошеломил меня своей строгой классической красотой. Такое я видел только на картинках в альбоме с атласными страницами и в кожаном тисненом переплете, по которому меня учили немецкому языку в Малаховке троюродные тетки. Это не сонная, купеческая, пряничная Москва с ее «сорока сороками» и Кривоколенными переулками. Это – настоящая европейская столица! По протекции «десятой воды на киселе» я устроился в типографию с воодушевляющим названием – «Энергия». Ее хозяин господин Шапиро был человеком либеральных взглядов и сочувствовал революционерам. Ровно настолько, чтобы считаться в своем узком кругу человеком передовых взглядов. Мне тогда было не до политики: прокормить бы себя самого. Хорошо бы еще получить образование и «выйти в люди».
Определили меня сначала в наборный цех. Я довольно быстро освоил нехитрую науку: из огромного касса-реала, установленного наклонно на высоком комоде с выдвижными ящиками и разделенного на мелкие ячейки для литер и пробельного материала, надо было выуживать по штучке с ловкостью обезьяны и вставлять требуемое в металлическую верстатку – небольшой ящичек с подвижной торцевой стенкой, которую устанавливают на нужный формат строки. Сначала набираешь одно слово, потом другое, потом всю строку. Потом всю страницу, которую следовало крепко-крепко обвязывать шпагатом – не рассыпать набор! – и переносить на стол метранпажа, который формировал из них и набитых на деревянные бобышки металлических клише целые печатные листы из нескольких страниц. Главное, при наборе не ронять литеры на пол – не найдешь, не говоря уж о тончайших шпациях.
К концу смены свинцовая пыль на руках смывается только керосином. Рабочие в типографии разговаривали на своем «птичьем» языке, изучать который приходилось прямо на ходу. Надо было разбираться в литерах – знать, что такое ножка, головка, очко, кегль, сигнатура и прочее. Надо было различать пробельный материал – где применяется и как называется. Все эти бабашки и марзаны, шпоны и реглеты, шпации и квадраты пустились в моей незамутненной премудростями голове в свободное плавание в поисках образов для их запоминания. Но самое трудное – выучить множество шрифтов разного рисунка и с разными названиями, которые к тому же бывают светлыми, полужирными и жирными, да еще прямыми и курсивными. А название кеглей: бриллиант, диамант, перль, нонпарель, миньон, петит, боргес, корпус, миттель, терция, текст, цицеро – это же стихи! Фраза мастера: «Шапку на спусковой набери жирной рубленой курсивом, терцией или текстом, как влезет, а подвал – елизаветинской петитом, остальное – основной» – поначалу повергала меня в ступор.
Но постепенно я освоился и начал козырять типографскими словечками, подражая нашим мастерам, и за пределами типографии, приводя в изумление даже отъявленных сквернословов, которые принимали мой бессмысленный стрекот за высший класс бранной лексики. Мне нравилось в типографии, даже запах краски волновал. Главное в моей работе – внимательность и «устойчивость» (всю смену – на ногах) в работе, а свинцовая пыль и въевшаяся в руки типографская грязь, подвластная только керосину, – не в счет. Содержание набираемого текста меня не очень интересовало – некогда было погружаться в его смысл, важна была скорость. Правда, за ошибки и пропуски нещадно штрафовали. Приходилось работать и ночами, когда шла газета: уже в шесть утра мальчишки-разносчики носились по проспектам: «Последние новости! Читайте последние новости!»
Как-то меня вызвал к себе в кабинет сам Шапиро.
– Вот что, э-э, как тебя? – пробасил он, попыхивая черешневой трубкой. – Мастер сказал, что в твоем наборе почти не бывает опечаток. Думаю, не определить ли тебя на место корректора? Наш-то уже и в очках ни черта не видит. Пора гнать его в шею. Как, справишься?
– Конечно, господин директор. Я люблю читать. А ошибки даже издалека замечаю. Вот лежит отпечатанная стопа на поддоне, а я мимо прохожу и вижу, что на одной странице печатного листа – ошибка! Правда, из-за этого на меня почему-то многие злятся, – разоткровенничался я.
– Ладно, – взглянул он на меня так, будто шилом кольнул. – Смотри, не зачитайся только, политики разной много – искушение большое для ума незрелого.
Особенно тяжело приходилось в ночную смену: слабосильная электрическая лампочка, густо засиженная мухами, мало способствовала поиску опечаток в длиннющих гранках, набранных петитом или того хуже – нонпарелью. Но самое коварное – это «шапки» с крупнокегельным шрифтом. Именно в них чаще всего и закрадываются ошибки, которые так и называют: «глазные». Не одно поколение корректоров из-за них лишалось работы, а то и головы… К концу смены опухшие красные глаза готовы были выкатиться на грудь. Как я ни остерегался, коварная политика все же захватила меня и уже никогда не отпускала более.
Однажды в ночную смену ко мне подошел наш печатник:
– Слышь, парень! Тут надо бы кое-что набрать. Немного, всего полстранички акцидента.
– А эти что же? – кивнул я на склоненные над касса-реалами головы, нехотя отрываясь от гранки, которую правил.
– Им нельзя, а тебя никто не заподозрит. Выручи товарищей, – то ли попросил, то ли приказал печатник.
Мне иногда действительно самому приходилось вставать к касса-реалу, чтобы по-быстрому заменить в наборе ошибочные литеры. Отказаться сейчас – значит нажить себе врагов среди своих.
Печатник возился около тигельной машины с приладкой. Рядом на поддоне лежала подготовленная к работе стопа бумаги: разрезанные по нужному формату бракованные листы, запечатанные с одной стороны. Так и вышли эти листовки с пламенными призывами к забастовке, на обороте которых остались обрывки текста из брошюры «Советы домохозяину». Ушлый Шапиро быстро раскрыл это «преступление». Попались, как всегда, на ерунде, забыв, что скаредный хозяин ведет строгий учет всему, даже количеству бракованных листов бумаги, которые используются на приладку или пачкаются краской при сбое печатной машины. Уже через день мы с печатником оказались вольными птицами – на улице. В полицию Шапиро заявлять не стал – себе дороже.
Вскоре я по знакомству устроился корректором в солидную типографию Фельдмана, которая печатала в числе прочего важные государственные указы и документы. Мне положили хорошую зарплату в тридцать два рубля, да еще я иногда подрабатывал репетиторством, подтверждая расхожее мнение, что русский язык лучше еврея никто не знает. Пора было задуматься о женитьбе, хотя несчастная Софочка никак не хотела покидать мое одинокое сердце. Но тут грянула Империалистическая. Думали за полгода справиться и «шапками закидать» германца и даже не предполагали, каким кошмаром это обернется: позорное поражение на фронте, повсеместные стачки рабочих и солдат, свержение царя, быстро подкравшийся голод и разруха, а в результате – Февральская революция и Временное правительство. На фронт меня не брали – типография, в которой уже некому было работать, дала бронь.
Мне не довелось выучиться на врача или адвоката, как предрекал когда-то Софочкин отец. Евреев в университет неохотно брали, да и платить за обучение нечем было. Моим университетом стала корректорская, просвещая и направляя. Меня все больше и больше кружил вихрь революции. Свобода! Не ее ли так жаждал мой веками гонимый народ? Как горячо об этом говорит товарищ Ленин, вернувшийся в апреле 1917-го в Петербург! Свергнуть ненавистный капитализм, прогнать буржуев, освободить рабочих и крестьян:
Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим!
Кто был никем, тот станет всем!
Однако после октябрьской эйфории в городе, именовавшемся теперь Петроградом, становилось все тревожнее, холоднее и голоднее. К тому же я лишился работы – хозяин нашей типографии бежал, устроив на прощанье там вселенский пожар. Я надумал вернуться в Москву, куда меня звали дальние родственники, мечтая сплавить мне их великовозрастную дочку, которую они никак не могли пристроить в надежные руки. Конечно, пора бы и жениться – за тридцать перевалило, но не на старой же деве!
Мои друзья-газетчики, чьи статьи я безжалостно вымарывал, чтобы в них прорезался какой-никакой смысл, снабдили меня рекомендательными письмами к своим московским коллегам. Но я все же решил записаться добровольцем в Красную армию. Завоеванную революцию одними лозунгами не защитить.
Особая типография
В Москве тоже было тревожно, но пока не голодали. Большевики спешили создать новые органы власти и в первую очередь те, которым предстояло защищать молодую республику, сотрясаемую Гражданской войной. В сентябре 1918 года сформированный Троцким Реввоенсовет республики уже представлял собой единый военный кулак. Его Полевой штаб стал высшим оперативным органом Главнокомандования Красной армии. В Регистрационном управлении Полевого штаба, помимо других служб, той же осенью открывалась особая типография. Оборудование реквизировали у частных типографий – добротное немецкое, фирмы «Гейдельберг и К°», только работать на нем было особо некому: старые кадры рассеялись – кто погиб на Империалистической или во время последних революций, кто воевал на Гражданской, а кто и в деревню, к своим корням, подался, спасаясь от вселенской смуты и надвигающейся голодухи.
К тому же новая власть не всем пришлась по душе. А она, новая власть, кадры тоже подбирала по принципу «свой – чужой». Преданный делу революции пролетарий – проходи! Остальные, мещане всякие и прочие, – ни-ни! Только и революция подняла со дна столько пенной мути, что и сама не рада сделалась: ее именем теперь прикрывались все кому не лень – и городская голытьба, и шпана, и бандитье, и шарлатаны, охочие до чужого и радующиеся безнаказанной возможности изгаляться над «буржуями», к коим причисляли и тех, кто создавал все то, что они крушили с животным наслаждением. Наглость и напористость недоучек, зачастую самых настоящих пройдох, негодяев и мошенников, всегда державших нос по ветру, не могли заменить годами наработанное мастерство, законопослушание и элементарную рабочую совесть.