banner banner banner
Новая кофейная книга (сборник)
Новая кофейная книга (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Новая кофейная книга (сборник)

скачать книгу бесплатно

Мы одновременно вздрагиваем от звонка.

– Привет, Натан! – у Рути немного напряженный голос, и он становится еще более напряженным, когда она это понимает. – Я подумала, что зря обиделась на тебя из-за этой собаки. В конце концов, я, как и ты, – не привыкла к животным в доме, у нас в детстве даже хомячка не было. Черт с ней, с собакой, я даже не разбираюсь в этих породах. Посидим где-нибудь сегодня вечером?

Мне очень хочется увидеть Рути, но потом она вызовется меня отвозить на мои чертовы кулички, а когда она меня отвозит, то остается на ночь. Рути захочет увидеть, как я разрешил заусеницу в коде, на которую жаловался ей вчера. Как я объясню ей, что всю ночь читал истории Оснат Нагари? Что потом пытался написать что-то свое, про иерусалимские огни, и сгорал от стыда, оттого, что получилась напыщенная чушь. И что сегодня вечером я твердо решил еще раз попытаться. И главное, как я объясню, что уже второй день у меня живет чужая кошка?

Она не бросила трубку. Она владеет собой, всем бы так.



Ко мне пришли Шехтер и Оснат. Мы пили вино, Оснат рассказывала, что в мошаве, откуда она родом, в жаркие летние ночи развешивают в домах и во дворах мокрые скатерти и простыни, а потом ходят друг к другу в гости, хохоча и стукаясь лбами, блуждая в белых полотняных лабиринтах. Некрасивые девушки приходят в дом к тому, к кому давно мечтали прийти, и остаются там навсегда. Дети давних врагов играют вместе и засыпают, обнявшись, прямо на мягкой земле, в чужих владениях, куда им раньше не было хода, и их сон сторожат собаки и козы.

Я открываю глаза. Она сидит на карнизе с наружной стороны, спиной ко мне. Уши напряжены так, словно между ними проходит электрическая дуга. Она слушает ночь. Я боюсь двинуть затекшей рукой; малейший шум – и она может испугаться, заметаться, свалиться с узкого карниза. Как получилось, что я не закрыл окно? Вспомнил! Я умирал от жары и открыл его, почти не просыпаясь. Полночи я проспал, обдуваемый ночным ветром, и вот расплата. Который час? Три, полчетвертого? Вот-вот внизу, на минарете в арабской деревне, завоет муэдзин, она может испугаться, оступиться… Утром я найду внизу ее труп. Она повернула голову. На стекле трепещет ночная бабочка. Господи, пожалуйста, не допусти, чтобы эта идиотка кинулась сейчас ее ловить. Господи, притупи в ней инстинкты. Господи, пусть только не поворачивается на карнизе, Господи, пусть не прыгает! Ладно, хуже уже не будет. Стараясь двигаться плавно, я протягиваю к ней руку, беру за шкирку и втягиваю внутрь. С треском захлопываю окно. Звучит муэдзин.

«Приезжай и забирай эту дуру, – пишу я Шехтеру. – Я не могу жить в такой духоте».

– Напрасно ты так волновался. Она бы не упала. Смело открывай окна.

– Нет уж, второй такой ночи я не переживу.

– Как там твоя колонка? – меняет тему Шехтер.

И в самом деле, как? Я не писал ничего уже два дня, потому что читаю Оснат Нагари и хочу писать как она. Как то, что прочел этой ночью, про полотняные лабиринты… Стоп. Я ведь это не читал.

«Хочешь знать, как колонка? – пишу я Шехтеру, разозленный. – Она – никак, потому что я не пишу. А не пишу, потому что не сплю, и эта твоя дура тоже не спит, и не ест, и не срет».

– Правда не срет, совсем? – Шехтер озабочен.

Я иду в ванную, туда, где стоит ее туалет, и рассматриваю наполнитель – он идеально чист. Я разгребаю его – все стерильно. И тут я замечаю, что на сложенном на стуле полотенце что-то темнеет. Это три черные какашки, твердые, как метеорит. Теперь я вспоминаю о странном запахе мокрой фанеры, которым несло от стола.

– Шехтер! Шехтер, мать твою! Ау!

Шехтер молчит, делает вид, что отошел от компьютера, но я чувствую, что он видит мой вопль. Одновременно с этим я чувствую, как в нем созрело некое твердое намерение, и как в далеком парижском дьюти-фри, покачнулась и заскользила ко мне бутылка дорогого коньяка. Она медленно приближается, я даже вижу вензеля на этикетке с названием, которое всегда оставляло меня равнодушным.

Я закрываю окошко чата.

…Днем она спит. К вечеру становится взвинченной и ломкой, как музыка Стравинского. А по ночам она разрушает. Каждое утро – новые руины. Вчера я нашел низверженную фигурку Афродиты в раковине с отбитым носом. Опрокинута полка с дисками, расцарапано кресло, с комода сброшены все фотографии в рамках. Мне тяжело сообщать все это Шехтеру, потому что после каждого такого разговора бутылка коньяка начинает двигаться в мою сторону. Она все больше, скоро будет величиной с бочку.

– Шехтер! Эта сволочь гадит в ящики.

– Ужасно, – сочувствует он. – Протри «Экономикой», запах исчезнет.

– У меня старый стол. Его нельзя мыть, там прогнется фанера.

– А знаешь, – говорит Шехтер, – давай купим тебе новый стол. В «Икее»!

По правде говоря, я давно собираюсь купить стол, он стоит недорого, но вот для того, чтобы привезти его, нужна машина. Машина есть у Рут, но сейчас не лучшее время для того, чтобы ехать с ней в Икею. Когда я представляю себе, как она проводит рукой по поверхности кухонного шкафчика или заглядывает в зев раскладного дивана, мне становится не по себе.

– Ты сейчас зайдешь на сайт «Икеи» и выберешь себе стол, – говорит Шехтер, – а я завтра прямо из аэропорта, заеду туда и привезу его тебе.

Я хочу было возразить, но тут чувствую, как ненавистная пузатая бутылка дорогого коньяка наконец-то перестает расти в мою сторону и, наоборот, – отдаляется, уменьшаясь в размерах. А почему бы и нет? Чем покупать всякую ерунду, пусть уж лучше и в самом деле поможет с перевозкой.

«Ладно, заметано, – пишу я Шехтеру. – На тебе транспортировка, и мы квиты, только прилетай поскорее».

Стол я давно уже себе выбрал, его зовут Бекант. Там, в «Икее», вся мебель имеет имена. Я слышал как-то разговор двух женщин, которые оказались поклонницами икеевского шкафа Билли, а Бекант – тоже крутой чувак. Белый, надменно-минималистичный – как удобно будет за таким писать! Итак, у моего стола будет имя, а у этой кошки, черной дурищи, что дремлет сейчас у меня на коленях, имени нет. Я склоняюсь к ней и целую в затылок, где шерстка между ушей удивительно новая, словно она – несмышленый котенок. Она пахнет миндальным печеньем и немного – тапками. Завтра ее увезут. Слышала? Ты отправляешься домой, разрушительница, лысеющая гурия, огонь моих кресел, черная звезда джихада! До меня вдруг доходит, что Шехтер отлично знает ее имя, просто ему больно его произносить. Больнее, чем имя умершей Оснат Нагари. Я ведь до сих пор не знаю, как она выглядела.

Я подхожу к окну. Сколько раз пытался сфотографировать эти огни, а получаются какие-то дрожащие червячки. Оснат Нагари смогла бы их описать, но ей больше нравился дневной Иерусалим – выбеленный, присыпанный каменной пудрой.

Я смотрю на огни, а они – на меня, и вдруг я вспоминаю, на что похож этот взгляд. Когда я учился на втором курсе, я полгода ходил на частные занятия по английскому. Она занималась с учениками в своей гостиной – темноватой комнате с книжными шкафами. Я не мог бы сказать, сколько ей лет – мне было все равно. Как-то раз я пришел на урок вечером, и не мог понять, что происходит. Комната была ярко освещена, она нарядно одета. «Ждете гостей?» – спросил я. «Да, – сказала она, – жду», – и засмеялась. И мы занимались как обычно, и я ушел, и лишь спустя два года до меня дошел этот свет и этот смех. Вот как смотрят на меня эти огни.

– Ну, – говорят они, – ну, догадайся!

– Что, догадайся, что?

– Подумай! – улыбаются огни.

– О чем подумай? Я умру?



– Натан, выходи перетаскивать стол! Я уже во дворе! – это Шехтер. Я подошел к окну и далеко внизу увидел, как он выходит из машины. Я выбежал к лифту, потом вспомнил, что нужна, наверное, какая-то тряпка, чтобы стол не соскальзывал, когда мы будем его тащить, вернулся в квартиру, схватил полотенце, накинул куртку и побежал обратно. Лишь у самого выхода я сообразил, что натворил. Я оставил дверь открытой, и она убежала. Я семь ночей спал в духоте, я каждый день собирал урожай черных какашек, я почти полюбил эту черную дуру!

На подгибающихся ногах я выхожу во двор. «Пожалуйста, сделай так чтобы она, сделайтакчтобыоначтобы…»

Она спокойно сидит на бордюре у самого подъезда. Когда я хватаю ее в охапку, взгляд у нее удивленный и оскорбленный. Шехтер выгружает стол и ничего не видит. Я запихиваю ее под куртку и потихоньку отступаю обратно в подъезд, пока Шехтер меня не заметил, как вдруг наступаю на чью-то ногу.

«Натан, что происходит? – это Рути. – Что это? – она указывает на Шехтера, бодро несущего столешницу к подъезду. – Что это, зачем?»

– Это, это… Это мое, мне нужно, я объясню. – я делаю вид, что запахиваю куртку, а сам плотно прижимаю ее, чтобы не выскочила и чувствую, как она впивается когтями мне в живот.

Натан Бринкер пишет совсем недавно и потому не знает, что в то утро, когда он искал темы для своей колонки, приготовил напиток, хорошо известный всем пишущим, как кофе «Ступор». Он бывает двух видов, в зависимости от темперамента автора. У одного писателя это бесчисленные чашки, следующие одна за другой, а у другого, как в нашем случае, пустой стаканчик. Чтобы объяснить, почему кто-нибудь насыпал себе кофе, но так и не залил его кипятком, придется писать роман, а для этого, как известно, нужен кофе. Таким образом, мы имеем бесконечную зеркальную галерею писателей и пустых стаканчиков. Данная картинка лучше всего иллюстрирует эффект, который оказывает на мозг кофе «Ступор». Особенно когда он так и не приготовлен.

Бабочки и потроха

Анна Лихтикман

Они могли бы быть сестрами. Одна – всегда нарядная, другая – в промасленном кухонном переднике. Одну звали бы Яффо, а другую – Агриппас. Эти иерусалимские улицы на каком-то отрезке идут параллельно, и пройти от Агриппас к Яффо можно прямо через рынок. От А до Я – пешком, неспешно, поздно вечером, когда лишь редкие лавки открыты, и рыночные ряды гулки, как кованый сундук.

Вот впереди маленькое кафе. Там свет и музыка, там пахнет картошкой фри, там бельгийские туристки в вылинявших шалях пляшут босиком и опускаются в изнеможении прямо на асфальт, теплый и липкий от сладкого вина – но все зря, никто не смотрит на них, нескладных, наивных, постаревших, как этот август, потому что мужчины улицы Агриппас в это время сгрудились у лотерейного киоска, и для них уже готовятся треугольные куриные сердца и потроха на раскаленном листе железа. Мужчины сутулятся на шатких табуретках и вписывают в лотерейные таблицы года рождения своих брошенных детей, в то время как их бывшие жены сидят в их бывших квартирах, где распахнуты окна, и каждому, кто посмотрит с улицы, видно, как в хирургическом разрезе, сердце этой мертвой семьи – телевизор, который пульсирует, переливается и плавится, как пунцово-синий кристалл.

Но мы не смотрим в чужие окна. Мы идем к Яффо, к трамваю, идем через забродивший фруктовый воздух, по черному асфальту, по скользкой чешуе, под крики последних торговцев, стараясь увернуться от метлы уборщика, шарахаясь от шмыгнувшего рядом кота, и еще чего-то маленького, что с бесовским проворством катится под ноги. Мышь, слива, таракан? А вдруг все-таки бес? Бесы водятся на рынке, это все знают. Один мудрец поймал беса, посадил на цепь и пошел с ним вдоль рядов, а тот вдруг давай хохотать. Услышал, как какой-то человек торгуется из-за сандалий. Прочны ли, продержатся ли пять лет? А между тем человеку тому – бес-то знал – не суждено было прожить и года.

Тот бес, что уселся нам плечи, тоже весельчак: «Послушай, – торопливо шепчет он синими сливовыми губами, – послушай, что кричат сегодня торговцы! Помнишь, когда-то они вопили: “Подходите! Хозяин сошел с ума!” Помнишь, как иногда они принимались раскачиваться и издавать странные возгласы – это был условный знак: так, от прилавка к прилавку, они передавали весть, что по рынку идет красавица. Торговля останавливалась, совки, нырнувшие в куркуму или халву, так и застывали погребенными в цветных песках, пока она не пройдет – “хатиха”, “буба”, “пцаца”[1 - «Кусочек», «кукла», «бомба» – все три слова означают «красотка».]. Где они теперь, эти вопли? Торговцы лишь выкрикивают названия фруктов, словно имя любимой, утерянной в вокзальной толпе. Кричат: “Вишня, вишня! Клубника!” На рыночные крики, оказывается, тоже есть мода, и она прошла». «А сами-то фрукты, – думаем мы, – разве эта вот пурпурная тропическая шишка не была десять лет назад выращена нашими славными сельхозинженерами в далеком кибуце? О ней даже, кажется, что-то писали в газетах, и мы тогда еще хотели ее купить. Теперь, видимо, придуманы какие-нибудь новые колючие и пахучие мутанты, а мы все никак не соберемся попробовать ту, пурпурную; на прошлой неделе уже почти решились: трогали, нюхали – пахнет дождем».

Сегодня уже точно не купим. Последние лавки закрываются. Уборщики поливают асфальт из шланга. Мы удерживаем чью-то тележку, чтобы не упала в лужу, и ее подхватывает сухая и цепкая лапка в пигментных пятнах. Мы поднимаем глаза и тут же вспоминаем статью из интернета. Ученые попытались состарить Нефертити. Сделали трехмерную симуляцию и опубликовали получившийся портрет. Нефертити получилась сухонькой и резколицей старушкой, не утратившей, однако, египетской змеиной торжественности в посадке головы. Точно такой, как вот эта, маленькая и легкая, словно пустая личинка. Наверняка она весит намного меньше своей тележки. Мы помогаем ей докатить тележку до бордюра, потом еще чуть-чуть: до маленького проулка, потом до подъезда, выдыхающего нам в лицо чем-то теплым и затхлым, как добрая собака. Мы заходим в старухину квартирку. Всегда хотелось узнать, как живется в этих старых домах, и вот, наконец-то узнаем. Стены окрашены синим. Керамическая плитка на полу по-кондитерски аппетитно растрескалась. Старуха просит подождать, уходит на кухню. Мы терпеливо ждем. Знаем, что по законам жанра нам полагается некий дар: золотой гребешок, зеркальце, клубок, ну ладно, ладно, если не волшебный предмет, то хотя бы чашка чая. Нет, чая здесь быть не может. Будет либо горячий кофе в стеклянном стакане, либо холодная вода с лимоном, мятой и мелиссой.

Но вдруг кто-то еще заходит в прихожую. До нас доносится мужской голос, – видимо к старушке пришел сосед. «Геула – говорит он – Геула, пойдем скорее, посмотри что творится у меня на потолке!» – «Не сейчас, Габи – отвечает Геула из кухни, позвякивая ложками (значит, все-таки кофе). – Не сейчас, я не могу, у меня гости». Тем временем он проходит в комнату. Долговязый старик в майке и спортивных трусах до колен. И то и другое – цветное, переливчатое; он похож на расписную бейсбольную биту. «Ты такого сроду не видела, Геула, там что-то невероятное. У меня весь потолок в червячках».

«Вот это да, это просто Маркес какой-то», – думаем мы. – «Я залез повыше их рассмотреть, – продолжает старик, – смотрю, а они прямо у меня на глазах превращаются в бабочек. Йоу, вот это был трип! Может, ты думаешь, что я обдолбан, так нет же, я вовсе не обдолбан. Ни капельки! У меня уже неделю как трава закончилась». – «Маркес все-таки или Кортасар?» – думаем мы. «Мука, – говорит Геула, – они у тебя в муке завелись. Выкинь все из кухонных шкафчиков». Старик словно не слышит. «А потом я пошел в спальню, открыл шкаф и увидел, что эти бабочки жрут талес моего отца». – «Борхес», – думаем мы. «Моль, – говорит Геула. – Эта моль сожрет талес отца твоего». «Пойдем, пойдем, посмотришь, – просит старик, – ты должна это увидеть!»

Геуле интересно посмотреть на потолок в червячках, но ей неудобно нас оставлять. Пора уходить.

«Нафталин, – говорим мы, – купите нафталин и рассыпьте в шкафу». – «Что это такое – нафталин?» – спрашивают Габи и Геула в один голос. Мы сами не знаем твердо, что такое нафталин, что-то химическое, белое. Где его достать – тоже не знаем. Мы никогда этим не интересовались. Такое обычно знают старики. Мы были уверены, что рядом всегда будет кто-то, кто помнит, кто знает – но мы ошиблись. Мы прощаемся. Геула и Габи нас не задерживают. Они немного смущены, словно подростки, выпроваживающие родителей. Геула торопливо сует нам что-то в руку.

Яблоко. Мягкое, бледно-желтое мы рассматриваем его в тусклом свете фонаря, надкусываем и идем вперед. По опустевшему рыночному ряду, по облитому водой асфальту покатому и блестящему, как спина кита, с бесом на плече, с мягким яблоком в руке, идем от улицы Агриппас к улице Яффо, к освещенным тротуарам, к летнему шарканью сношенных сандалий, к улице Яффо, к концу алфавита.

Маркетологи пока еще не осознали, как поднялись бы продажи кофе, вздумай они придавать ему аромат черного драпа с едва уловимой нотой нафталина.

Разбитая чашка

Анна Лихтикман

В Иерусалиме на улице Яффо есть небольшое марокканское кафе. Там каждый вечер кто-то разбивает чашку. Всякий раз это новый, случайный человек. К человеку подходит официант в черном фартуке, совсем еще молодой – (мальчик или девочка с блестящими, собранными в хвост волосами) и, наклонившись к столику, что-то тихо ему говорит. Со стороны это выглядит так, словно посетителя просят возместить ущерб. На самом же деле ему предлагают пройти в служебное помещение. Человек проходит по узкому темному коридорчику, и оказывается в комнате, где за просторным столом, присыпанном сахаром и крошками, сидит старик в черной атласной кипе. Старик объясняет человеку, что сейчас, вот только что, разбился сосуд его души, что винить в этом некого – просто пришло время – и что теперь он должен изменить свою жизнь, потому что в любом случае, жизнь его больше не будет прежней, уже никогда. Человек улыбается. Если он глуп, то пытается откупиться: кладет на стол двадцатку: «Это за чашку», – говорит он и добавляет еще что-то шутливо-вежливое. Умный тоже оставляет на столе деньги: шекель, но только потому, что в Иерусалиме положено платить за советы. Человек проходит через зал, пахнущий кофе и супом. Больше всего в этот момент ему хочется остаться там. Сидеть где-нибудь в дальнем углу, как вон тот очкарик с ноутбуком. Но он идет к двери, чертыхаясь про себя, и злясь на дурацкие законы жанра, которые не позволяют ему вновь сесть за столик и заказать вторую чашку кофе, и чипсы, и сосиски. Человек толкает прозрачную дверь, за которой темнота уже ждет его, прислонившись драповой спиной к стеклу. Оказывается, что за те полчаса, что он провел в кафе, город изменился, стал просторнее – словно убрали какую-то перегородку – и небо, как потолки в старых особняках, стало выше на целый этаж. Он решает размяться; пройти пешком пару остановок, и во время ходьбы узнает кое-что новое о своем теле. Он думал, что его сердце печень и почки упругие и горячие, как мускулистые маленькие зверьки, а оказалось, что они рыхлые, тают как мартовский снег, образуя внутри пустоту, пока небольшую, величиной с пластиковый стаканчик. Он присаживается на секунду отдохнуть на первой попавшейся скамейке и тут же чувствует пустоту всех, кто сидел когда-то на этом месте. Он удивляется, ощущая, как пустота растет вверх, все выше – белая башня из вставленных друг в друга пластиковых стаканчиков. Человек встает и идет дальше. Теперь пустота движется впереди, так, говорят, морские животные посылают в пространство ультразвуковой сигнал, который, отражаясь от объектов, помогает им ориентироваться. Пустота словно щуп трогает дерево, урну, смятую сигаретную пачку. Сигнал пересчитывается, образуя два слова: «Бога нет», – говорит человек. «Бога нет», – отвечает ему каждый предмет. Впереди, впритирку к тротуару, припарковалось несколько автобусов и из них выпрыгивают школьники. Десятки подростков запрудили собой всю улицу и теперь по ней не пройти, не завертевшись в водовороте черных, одинаково подстриженных голов. Еще вчера человек искал бы способ обойти этот отрезок дороги. Теперь же он чувствует странное физическое удовольствие от близости чужих тел. Он ощущает исходящее от них тепло. Он хотел бы как можно дольше двигаться так, среди запахов жвачки, дезодоранта, синтетики, волос, кока-колы. Вот бы коснуться их всех одновременно. Пролететь над ними низко, как гигантский скат, гладя сразу всем своим плоским черным телом десятки чужих макушек. А потом – километры пустого неба, и вновь толпы, что вывалены на площадь как черные гроздья и бегущие по улицам – оторвавшиеся ягоды. Он укрыл бы их как одеялом, стал бы траурным знаменем, в которое заворачивают погибших. Человек уже догадался о том, что предстоит освоить материки пустоты, пока где-нибудь – в норе, в вагоне, на кухне, на клочке пола между буфетом и холодильником – единственном, куда не долетают пули, он не родит себе нового Бога. Как это происходит – никто не узнает. Природа вылижет кровавую лужу и спрячет послед. И нам не увидеть его уже никогда, этого прохожего, посетителя кафе, разбившего голубую чашку, хрустальную вазу, полого идола, капсулу с вакциной, которая должна была спасти мир. Зато легко можно увидеть другого. Того, кто разбил чашку на день раньше или на день позже, но не пошел никуда. Он так долго сидел в углу с ноутбуком, что официанты перестали его замечать. Он выходил покурить на углу, чувствуя, что пустота сделала его невидимым, прозрачным. Потом он обнаружил, что может помочиться тут же, лишь отвернувшись к стене, никто не заметит. Он громоздится в своем инвалидном кресле – гора тряпок и одеял – с подножья которой, как лава стекают испражнения. Его коляска – первое, что бросается в глаза на этой стороне улицы. Она мешает проходу, ее не обойти, но подают ему редко. Слишком уж все озабочены тем, чтобы не вступить в вонючую лужу.

Увы, совершенно не важно, какой кофе был в разбитой чашке. Скорее всего, это был обыкновенный черный кофе из кофейной машины, но даже, будь это чашка нежного капучино с белоснежной пеной, на которой нарисовано сердечко или бегемотик, это ничего не изменило бы.

Кривое зеркало

Александр Шуйский

Мастерская размещалась в подвале художественной школы, днем тут трудились ученики, а вечерами подвал полностью принадлежал Татьяне и еще трем керамистам. За аренду школа хотела всего ничего, материалы можно было заказывать в неограниченном количестве, так что работа шла бойко, а когда Наташка выбила где-то вторую муфельную печь, Татьяна начала просиживать в подвале чуть ли не все вечера, экспериментируя с обливками и послойным обжигом.

Наташка принесла в мастерскую электрический чайник и маленькую плитку на один «блин» – на плитке они задымляли керамику опилками и варили кофе в джезвах собственного изготовления: с солью и корицей, по личному Татьяниному рецепту. А уж в кружках, ясное дело, в керамической мастерской недостачи не было.

Зеркало притащила та же хозяйственная Наташка. Вернее, не само зеркало, а древний резной шкафчик со вставкой в дверце. Шкафчик повесили над раковиной, чтобы видеть собственные физиономии после работы – обязательно ведь мазнешь глиной то щеку, то волосы, а потом так и идешь по улице чучелом.

И вот, размываясь как-то после рабочего вечера, Татьяна почти машинально протерла мутноватое стекло от белесых глиняных брызг, и сначала даже не поняла, что происходит, а когда поняла, еще несколько раз провела по зеркалу губкой. В небольшом прямоугольнике не отражались ни она, ни мастерская. Отражение показывало комнату, явно жилую, полутемную и заставленную мебелью, которую обычно вывозят на дачу, если уж очень жалко выкинуть. В зеркале прошла тень, за ней – вторая, поменьше. Обитатели.

Голова закружилась, и Татьяна села на первый же попавшийся табурет. Сердце колотилось, руки дрожали. А тени в зеркале скользили по комнате, та, что поменьше – ребенок лет восьми, – семенила за большой и, видимо, о чем-то упрашивала, потому что мать в конце концов развернулась и отвесила ребенку подзатыльник удивительно небрежным жестом. А потом вышла. Ребенок постоял какое-то время, ковыряя не то пуговицу, не то пятно на рубашке – и выбежал вслед за ней.

– Ни хрена ж себе, – сказала Таня примерно минуту спустя. Она медленно встала, шагнула к зеркалу так, чтобы не видеть свое отражение, и подняла руку. В зеркале отразилась ее рука, послушно сложилась в фигу, помахала, а потом заправила прядь волос за ухо, – причем и ухо, и волосы в зеркале были ее, Татьянины.

– Ни хрена ж себе, – повторила Таня, но уже для того, чтобы услышать собственный голос. – Ну и дела.

Никакой закономерности в появлении Обитателей не было. Они просто появлялись время от времени, Татьяна могла в этот момент мыть руки, крутить гончарный круг или резать стеком насечки на сырой глине. Единственным условием, пожалуй, было ее одиночество в мастерской. Когда с глиной возились вдвоем, втроем и вчетвером, зеркало исправно служило самым обычным зеркалом.

Зазеркальная семья жила вполне обыденной жизнью, вот разве что это была довольно безрадостная жизнь. Уже через полгода заглядываний в комнату с разнокалиберной мебелью, Таня знала, что ребенок ходит в школу и на продленку, что он неплохо рисует и рисовал бы еще лучше, если бы его хоть кто-то учил или хотя бы покупал ему нормальные альбомы и краски.

Татьяне нравился этот мальчишка, нравилась его усидчивость и мечтательность, нравилось, как он строит дома из трех разнокалиберных конструкторов, как «переводит» картинку на свет, поставив лампу на пол и сдвинув на край толстое стекло со стола. И совершенно не нравились его родители.

Бывало, что мать смотрела рисунки мальчика или делала с ним уроки, но чаще он сидел один. У его мамы было очень переменчивое настроение: в «солнечные» вечера она могла часами возиться с сыном, даже читать ему вслух, слов Татьяна не слышала, но видела, как они сидят на диване с книжкой. В такие вечера мальчишка сиял, как новенький пятак, а работа у Тани шла как никогда: глазурь замешивалась идеально, глина на круге слушалась малейшего жеста, а в партии обжига не было не то что битых вещей – даже трещин. Зато в «пасмурные» вечера подзатыльники сыпались градом, однажды Татьяна даже не выдержала и завесила шкафчик тряпкой, потому что работать под такое не было никакой возможности.

Иногда в зеркале появлялся отец маленького семейства – в четырех случаях из пяти он был пьян и зол, несколько раз Таня видела, как мальчик убегает от него и прячется. А потом, где-то уже в конце весны, увидела, что бывает, когда мальчику убежать не удается.

Как же она разозлилась. Домашним пришлось объяснять, что разбилась вещь, которую она готовила на осеннюю выставку, потому что ничем другим такое чистое, всепоглощающее бешенство объяснить было невозможно.

Три дня она то призывала все мыслимые кары на головы дурацкой семье, то повторяла неизвестному мальчишке «держись, я с тобой», то бранила себя за то, что так вовлеклась в историю, которая ее, если уж на то пошло, никак не касается. Даже напросилась в гости к Наташке и за чаем аккуратно попыталась выспросить, откуда взялся загадочный шкафчик и не бывало ли с Наташкой каких-нибудь странных и необъяснимых случаев с зеркалами. Но так ничего и не выяснила.

Еще неделю она потратила на выставки и блуждание по городу, а потом поймала себя на том, что высматривает во всех встречных детях того самого мальчишку из зеркала – и разозлилась на себя окончательно.

Работа стояла. Подготовка к выставке стояла. Татьяна даже думала, не сменить ли ей мастерскую, а потом решила: да какого черта. Она ведь даже не знает, существует ли эта семья на самом деле, но часами думает о том, как переменить судьбу всех троих, но не может ничем помочь, не может вмешаться, не может услышать их голоса или сделать так, чтобы они услышали ее. Но чужая семья не шла из головы.

Татьяна часто думала: почему она, почему именно ей показало зеркало этих людей, что за странная избранность, ведь не может быть, чтобы все это было случайно.

Ее собственное детство было похоже – и одновременно не похоже на детство зазеркального мальчика. Да, с матерью были конфликты, да, отец выпивал – а у кого было иначе? Почему, в конце концов, она должна думать о каком-то мальчике, у нее есть собственный сын и, между прочим, муж, заботливый и любящий, но да, пьющий, но ведь редко.

Она стала раздражительной, не высыпалась, а когда Стас поинтересовался, что происходит и когда это кончится, принялась кричать, что никому нет до нее дела, что у нее выставка осенью, к которой ничего не готово, что у нее творческий кризис, а всем плевать, и не оставят ли ее уже в покое наконец.

В разгар скандала проснулся шестилетний Пашка, прибежал на кухню с криком «не бей маму!», и Татьяна вдруг обнаружила себя с занесенной для подзатыльника рукой. Жест был привычный, домашний, обыденный. И вот тогда она испугалась по-настоящему.

На следующий же день пришла в подвал с банкой масляной краски. И закрасила зеркало в шкафчике толстым белым слоем. А у двери повесила другое зеркало, свое.

После обеда она зашла в книжный и накупила самых ярких, самых соблазнительных книг и весь вечер они просидели с Пашкой на диване, забравшись с ногами и укутавшись в плед, разглядывали картинки и выбирали, какую книжку начнут читать первой.

Неделю она не ходила в мастерскую, перемыла в доме все окна, переделала массу мелких дел, которые откладывала месяцами. Читала с Пашкой, варила обеды, разбирала шкафы и выкидывала старые вещи. А зазеркального мальчика если и вспоминала, то старалась думать: «пусть у него все будет хорошо» и переключаться на какую-то возню по хозяйству.

Постепенно все наладилось. Татьяна с головой ушла в работу, и выставка прошла просто отлично, ее прорезная чаша даже получила приз, а сама Татьяна – приглашение участвовать в большой сборной солянке керамистов с экспозицией сначала в Европе, а потом и в Штатах. Она работала жадно и увлеченно, и со временем почти забыла о полутемной комнате и ее обитателях.

Из Штатов она вернулась довольная, похудевшая, с кучей впечатлений и планов. Еще через год ее приняли в Союз, а еще через год – удалось выбить мастерскую, она увлеклась скульптурой, критики находили в ее работах «изящество и монументализм», словом, Таня была на очевидном подъеме.

Стас за эти два года получил повышение на работе, и привезенные с выставки деньги они отложили на покупку машины. Однажды утром, уходя, он предупредил, что вернется поздно, и действительно вернулся только к десяти вечера.

Татьяна накормила его ужином и только после этого осторожно спросила:

– Может, все-таки расскажешь, где был?

– У нарколога, – очень буднично ответил Стас. – Думаю вот, не подшиться ли мне. Что скажешь?

На следующий день Татьяна пришла в школьный подвал, запасшись молотком, отверткой и малярным скотчем. Аккуратно сняла дверцу шкафчика с петель, положила на верстак, заклеила зеркало скотчем и била молотком до тех пор, пока поверхность не превратилась в одно сплошное месиво трещин. А потом взяла шпатель и соскребла выклеенные осколки, все до единого.

Два самых ранних и ярких воспоминаний моего детства. Я сижу в коридоре на маленькой скамеечке, трясясь от ужаса, а на кухне орет пьяный отец – обещая убить маму, как только она вернется. Я стою на лестнице на площадке между двух пролетов, в торцах площадки – по огромному зеркалу в тяжелой раме, я смотрю в одно из них и вижу бесконечный коридор из множества зеркал, и в каждом – маленький мальчик, заключенный в эту бесконечность.

Фокус с зеркалом я потом проделывал множество раз. В нашей гостиной, на раздвижном столе-книжке, который был куплен ради гостей и раскладывался от силы раза три, стояло зеркало из черного шкафа, еще со старой квартиры. Я брал маленькое зеркальце из ванной комнаты – так, чтобы не видела мама, она очень не любила, когда я брал ее вещи, – и подносил к большому. Коридор из зеркал завораживал меня, я мог смотреть в него часами.

Странное дело: иногда, когда мне удавалось поймать в этот коридор свое отражение, в голове возникал один и тот же образ. Гончарный круг и ком глины, который мнут и гладят руки гончара, и выводят из влажной массы форму, лепят стенки и тонкий край, и вот уже на круге – чаша или кувшин, нечто совершенное, идеальное, творение мастера. И почему-то – запах корицы и кофе.

И каждый раз, когда мне казалось, что жизнь моя невыносима, когда отец напивался или мама начинала говорить, что из меня ничего никогда не выйдет, я представлял, что это мой ангел-хранитель лепит мою судьбу из влажного, бесформенного кома. И как-то успокаивался, рос, учился, когда на тройки, а когда и на «отлично», в шестом классе уговорил маму отдать меня в художественную школу, поступил в Мухинское, сначала на керамику, а потом перевелся на реставраторское. И с первого же курса выбил себе общежитие, объяснив, что из пригорода каждый день ездить очень далеко.

На мой кофе с корицей приходили со всего корпуса. Но мне все время казалось, что в нем чего-то не хватает. И однажды, в разгар рабочего вечера, сонная Томка рассказала, что если хочешь проснуться, нужно добавить в джезву самую капельку соли. Я оставил ее возиться с деталями старой зеркальной рамы, залил кофе водой, добавил корицы, дождался, пока начнет подходить пенка – и всыпал несколько прозрачных, крупных соляных зерен.

Кофе закипал, подбираясь к краю, в моей голове крутился гончарный круг, мой ангел-хранитель где-то там, смеясь, лепил совершенную чашу, за реставрацию рамы обещали дать денег – и я подумал, что в общем и целом у меня все получилось как надо.

Кофе, чтобы проснуться

Залить кофе водой, добавить корицы. Подождать, пока кофе «заговорит», но еще не начнет подниматься. Тогда досыпать крупной соли на самом кончике ножа.

Другие обитатели

Кэти Тренд