banner banner banner
Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов
Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов

скачать книгу бесплатно

Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов
Павел Дмитриевич Заякин

Герои этих рассказов – непутёвые люди. Их жизнь сложилась как попало, они не сделали карьеру, в них полно недостатков. По большому счёту, они никому не нужны, даже самим себе. Ну, разве что, Богу? Это ведь Он ищет повсюду мытарей и грешников, потерявшихся в этом большом и давно уже безрелигиозном мире…

Рассказы написаны лютеранским священником и, конечно, вымышлены от начала до конца. Ведь описанных событий никогда не могло произойти, не правда ли?

Содержит нецензурную брань.

Павел Заякин

Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов

ПАНЁК

1.

Панёк любил борское кладбище. Всегда, когда было время, он брал велосипед, старый дребезжащий «Урал» неопределённо-облезлого цвета, собирал рюкзак: хлеб, сыр, луковицу, бутылку воды, соль в баночке из-под таблеток, мятую армейскую фляжку с водкой и нож-складешок, и ехал по объездной, уворачиваясь от ям в асфальте и обгоняющих его грузовиков, к кладбищу «номер один», благо от дома было недалеко, минут двадцать, если поднажать на педали. Зимой ходил пешком, но редко, а летом – всегда на велосипеде. Автобусом не ездил, не любил ждать желтый мятый «скотовоз» с номером пять на лобовом стекле и на боку, не нравилось ему толкаться там рядом с вечными бабками.

Летом на кладбище было хорошо. Могилы были старые, многие заросли травой, было много деревьев и кустов, и в их тени Панёк скользил по дорожкам, ведя велосипед «под уздцы», и слушал птиц. Те пели о жизни, невидимые в густой листве, Панёк катил тихо, кажется даже уговорив «Урал» не слишком жаловаться на старость, и слушал эти песни, поглядывая по сторонам. У раздвоенного пенька сворачивал на проход номер тринадцать, шел под сгустившимися кронами, где птичий гам достигал своего крещендо, и даже немного пытался дирижировать, вырисовывая слышную только ему мелодию левой рукой, отрывая ее от руля. Потом сворачивал опять, с асфальтовой дорожки уже на узкую грунтовую тропинку, шоркаясь об оградки или цепляя их же с другой стороны педалью, пробирался к большому тополю, наполовину обломанному ураганом, согнувшемуся в три погибели аркой над тремя могилами, но живому, в отличие от тех, кто там, под этим тополем, лежал.

Могилы были убраны – трава подстрижена, ограды ровные, памятники не перекошенные, всё чин-чинарём. Даже столики и лавочки в ограде стояли ровно, напоминая ему постовых солдатиков у грибочка, как в его юности в армии. Он тут всё убирал и поправлял сам, раз в месяц, иногда в два месяца, прихватывая дополнительно в рюкзак лопатку, молоток с гвоздями, тяпку и секатор, иногда банку с краской и кисть. Панёк прислонял «Урал» к ограде, скрипел дверцей и садился за столик возле металлической пирамидки, доставал трубку, набивал ее махрой и затягивался вонючим дымом, с наслаждением вытянув ноги и облокотившись о стол: «Ну, привет, батя! Заждался?»

С фотографии смотрел крепкий красивый мужчина, возраста Панька, где-то за пятьдесят, в костюме, с галстуком, в губах пряталась усмешка, и эта фотография отца нравилась Паньку больше всего. «Живая» – говорил он матери, когда она еще выезжала иногда на кладбище, попроведать мужа. Мать кивала и заводила свой вечный разговор о душе, что всегда живая, и о бренной плоти, «которую все мы скинем однажды, чтобы предстать пред Богом, ты бы помолился, Пашенька? И отцу станет хорошо и тебе…» Панёк морщился, махал рукой, уходил от могилки, оставив мать, которая, кряхтя, опускалась на колени, в травяную подушку, запускала руки в такую же траву на могильном холмике, и разговаривала с мужем, а он ходил неподалёку, поглядывал на эту картину, злился и ждал, когда мать поднимется с колен и начнет устраиваться на лавочке. Теперь, уже много лет, мать выбиралась сюда только раз в год, с его помощью, на такси, зато он, приходя регулярно, подхватил этот внутренний диалог, рассказывая отцу о прожитой неделе, о мире живых, о том, как постарела мать и всё время сетует, что Бог «никак её не заберет к Колюшке».

«Слышишь, батя? Соскучилась мамка по тебе. Ни на дачу выбраться, ни в магазин сходить, по дому ковыляет кое-как, протирает книжки в шкафу, а читать уже не может, не видит. Только фотографии семейные смотрит в увеличительное стекло…» Николай усмехался Паньку с фотографии, будто знал какую-то тайну, и не отвечал. Панёк кивал, доставал из рюкзака фляжку и кружку, резал луковицу и хлеб, солил, наливал и, выдохнув, выпивал-закусывал, стряхивая крошки на землю. Потом снова раскуривал трубочку и закрывал глаза, вызывая в радужном начинающемся кружении хмеля, картинки из жизни с отцом: большая райцентровская деревня, пыль, он носится по двору с палкой-ружьем в руке, догоняя пацанов, таких же чумазых игроков в «войнушку», а батя машет ему большой рукой, а в другой – портфель, батя идет с работы, из конторы, где он возится с бумажками, потому что сорвал спину и теперь у него «лёгкий труд», так говорит мама, когда забирает у него тяжести в доме, не дает принести воду с колодца или ведро с углём, чтобы протопить печку. А батя, заскучав, находит Панька и говорит: «Панёк, пошли мастерить?», и тот, бросив палку и пацанов, бежит за отцом в сарай, где они выпиливают лобзиком колеса для машины, сколачивают кузов и кабину игрушечного, но как настоящего грузовика, пока мать не начнет кричать в окно, звать на ужин…

2.

Паньком его звали все, кто его знал. И на работе, все, кроме начальства, так называли, а он и не против, Панёк так Панёк. «Павел Николаевич» – даже ему сложно так выговаривать, шипящее «Паша» он терпеть не мог с детства, а отцовское «Панёк» было лёгким и привычным, как разношенные ботинки. Работал он охранником в аптеке, сутки через трое, был безотказным, если надо было что-то погрузить-разгрузить, принести-достать, его любили продавщицы-фармацевты и кассирши, и пользовались его безотказностью, прощая спиртной запашок и задумчивую рассеянность, что с него взять? Панёк же! Ни с одной из них он не закрутил, хотя некоторые и были не против, особенно в ночное дежурство, но он не вёлся, хотя уже лет пятнадцать как был холостой, жил один в отписанной ему матерью двухкомнатной квартире. Когда продавщицы заигрывали и намекали, Панёк делал деревянный вид, улыбался и выходил покурить трубку на крыльцо аптеки, и скучающие фармацевтки, махнув рукой, отступались.

Домой он никого не водил, это была «святая святых», потому что там, кроме кухни, кровати и полок с книгами, была его мастерская. Там он рисовал. Вся вторая комната была завалена эскизами, набросками, деталями, незаконченными картинами. Кажется, у Панька не было ни одной картины, которую бы он завершил. Хоть что-то, хоть мелочь, хоть какая-то деталь да выдавали незавершенность работы. Мать, единственная допущенная к его работам, это не видела, восторгалась, порывалась организовать выставку, а он видел, от материных восторгов отшучивался и сгребал очередные недоделки на тумбочку, на полки, на угол стола, да и просто в угол, уже топорщившийся мятыми листами ватмана, холстами и комочками пыли. Да сейчас-то уже и мать редко добиралась до его берлоги на пятом этаже, он сам забегал к ней, жившей минутах в десяти ходьбы от него, она его кормила, просила принести что-нибудь из нового, показать, а он отмахивался: «Мам, да ничего интересного нет. Как будет, принесу обязательно!», но знал, что не принесет.

Пил он всё чаще, но в штопор запоя не впадал, спивался по-тихому, в одиночку. Сначала, отоспавшись, брался за кисти, карандаши или мелки, работал, полузакрыв глаза, выплёскивая из головы смутные образы через живущие своей жизнью пальцы, рисовал, забывая про завтраки и обеды, а потом мутно смотрел на сотворённое и шёл на кухню. Варганил там себе что-то простое, типа отварной картошки или «рыбкиного супа» из консервы, доставал из холодильника бутылку и пил, пока бутылка не пустела. Потом тяжело шел в мастерскую, садился напротив своей незаконченной картины и плакал, зло и горько, размазывая слезы по небритым щекам. А если не было слез, то шел к постели, падал на нее одетым и будто проваливался в небытие. «Как в могилу», думал иногда он. А на другой день, отоспавшись, уходил бродить по Борску. Или, оседлав «Урал», ехал на кладбище.

3.

…Выбив трубку о дерево скамейки, Панёк заглядывал в соседние оградки. Кто там лежал, он не знал, но присматривал и за соседями отца, на всякий случай. Не зря же они оказались рядом, да еще под одной аркой из надломленного тополя! Подобрал мусор, занесенный непонятно каким ветром, покачал ограждение, пошатал столики у могилок, царапнул облупившуюся краску на обелисках, подумал, что в следующий раз надо бы зачистить да покрасить. К «соседям», сколько он помнил, никогда никто не заглядывал, а даже если бы и заезжали раз в год, вряд ли живые возражали бы относительно ухода. А так и бате приятнее, и ему не трудно.

Покопался в рюкзаке, выудил тетрадь для эскизов и карандаш, снова сел за стол, полузакрыл глаза…

Дар рисования открылся у Панька, когда умер отец. В тот год много чего случилось в его жизни: он снова стал курить, бросил работу в стоматологической клинике, куда его устроила мать, познакомился с Линдой и сделал ей предложение. Ей было тридцать пять, у нее на руках была пара близнецов, мальчик и девочка, тринадцатилетние подростки, Ира и Саша (отец их сидел в тюрьме, и она с ним развелась уже после суда), высокая, под стать Паньку, белокурая, с эстонскими корнями, всё при ней, и притом – молчаливая, готовая слушать Панька, о чем бы тот ей не говорил: об отце, о «черных дырах», о несостоявшейся карьере зубного техника, о Сахалине, где Панёк служил на флоте пятнадцать лет назад, да хоть о чём. Она внимательно разглядывала его первые наброски, улыбалась, говорила: «Я ничего в этом не понимаю, но мне нравится, Павлик. Ты рисуй, ты хорошо рисуешь» Она называла его Павликом, как никто до этого не называл, и он таял, и внутренне пугаясь собственной смелости, притягивал ее к себе, сжимал в больших сильных руках, целовал шею, подкрадывался к пухлым губам…

Тогда он еще не ездил так часто на кладбище к отцу, крутился на двух работах – ночью шел сторожить склад, а днём на том же складе загружал и выгружал вагоны с продуктами, и Линда вечерами, уложив его спать, выбивала из его рабочего костюма то муку, то сахар, то подносила к лицу и вдыхала острый запах специй – перца, лаврового листа, каких-то неведомых приправ. Он тогда рисовал в альбомных листах, формата «а четыре», в перерывах да в редкие выходные, и не сразу он заметил, как изменилась-потяжелела Линдина походка, округлились и без того округлые ее черты. Жили они тогда в доме ее родителей, те Панька недолюбливали «за бестолковость и неумение жить», а особенно за то, что он бросил стоматологию. Особенно ярилась теща, и он иногда слышал, как за стенкой та пилит своего высокого сухопарого Ивана: «Отдали свою дурёху-неумеху за такого-же дурня! Ой, не будет толку с него. И дома его вечно нет, и с работы приносит гроши. Только детей строгать могут, нищету плодить!» Он вздыхал, обнимал теплый Линдин бок, и она разворачивалась к нему, обнимала, сонная, шептала что-то ласковое, заглушая старушечье бухтение за стенкой.

Линда сказала, что ждет ребенка, на УЗИ узнали, что будет девочка, и он, ошеломленный от счастья, начал плясать, выкидывая нескладные коленца, а потом они сидели и выбирали имя, и решили, что назовут дочку Леной, нет, Дашей, нет, Серафимой… Так и дотянули до схваток, и он согласился на Лену, и, когда Линду увезли в роддом, зашел сначала к падчерице Ире, обнял ее неловко, так же неловко ответила, спросила: «Всё нормально будет, да?» Он кивнул, пошел к Сашке, тот объятий не принял, ощетинился весь, бросил зло: «Не пытайся даже. Ты мне не отец. Вон, иди, встречай свою любимую дочь, а меня не тронь, понял?» Он отшатнулся, вышел, взял в холодильнике у тестя бутылку самогонки, пошел к роддому и напился на лавочке. Утром его будили из окна парой десятков глоток, он продрал глаза и увидел Линду в окне с маленьким свертком в руках. Линда улыбалась, и он тоже улыбался, несмотря на то, что чертовски болела голова…

…Когда умерла его бабушка, мать, организовав похороны, поселила их в ее доме. Теперь, когда они жили отдельно от тёщи с тестем, он начал чувствовать себя хозяином. Немного, неловко, как бы извиняясь перед умершей бабкой, он ходил по дому, поправляя то, что начало разваливаться. Они поселились втроем с годовалой Леночкой в зале, Ира заняла соседнюю комнату, а Сашка съехал во времянку: «Мне так лучше. Буду жить один, уж не обессудьте» И жёстко, непримиримо просверлил Панька взглядом. Панёк пожал плечами, типа, хочешь – живи, печку сам топить будешь, золу выносить и всё такое, на том и порешили. Сашка и вправду за этот год стал совсем самостоятельным – и в учебе подтянулся без понуканий, и стал ходить в планерный аэроклуб при местной десантной части, не там, где делают модели, а где «кукурузник» поднимал вверх настоящий маленький самолетик, только без двигателя, с двумя людьми на борту, потом отцеплял трос, и планер летел дальше, управляемый только инструктором и курсантом, а Сашка был курсантом. Поэтому в его комнатке во времянке был жёсткий топчан, стол с настольной лампой и со стулом, стопка книг по теории полетов и пара тяжелых гантелей на полу. Панёк заглядывал однажды, когда Сашки не было, удивленно осмотрел этот армейский порядок, покачал головой – Сашу он не знал совсем, а тот и не пытался открыться.

4.

Прибравшись на могилках, Панёк закинул рюкзак за плечи и снова вырулил со своим велосипедным динозавром на асфальтовую дорожку. Но не поехал, повел за руль. Походка его изменилась, стала шаркающей, будто он устал смертельно, и шел он, опираясь на велосипед, как на костыль. Со стороны казалось, что он проталкивается сквозь сгустившуюся невидимую среду. Он прошел совсем немного, пару кладбищенских кварталов. Присмотрел себе лавочку, рухнул на неё, велосипед просто бросил на дорожку. Сдернул рюкзак, достал фляжку, отхлебнул прямо из горла, посидел, закрыв глаза. Сердце билось-бухало, отзывалось в ушах. Жарко. Давление меняется. Вот бы опьянеть. Упасть между могилками, полежать-поспать… И так каждый раз. Ну почему так всегда? Почему он бредет туда, как будто в воде, как во сне, когда хочется бежать, а ноги вязнут? Каждый раз так, каждое грёбаное посещение…

Он выпил еще, хрустнул остатками луковицы, ощутив во рту горечь. Ну, хоть что-то ощутил, и то ладно. Встал, качнувшись, поднял велосипед, вцепился в рога руля, пошел, выбирая дорожки. Деревья расступились, и он вышел к березке. Она росла в ограде, от которой будто шарахнулись все ближайшие могилы. Поднял глаза на памятник – гранитный столбик, прищурился, всматриваясь в навершие. В глазах стояли слёзы, и памятников стало два, потом четыре, потом… Он вытер рукавом глаза, высморкался, шагнул к оградке…

…Линда в тот день слегла с температурой, и на него свалились все дела с пеленками, когда он вернулся с работы. Было не до рисования, а закончить рисунок хотелось, тем более, был повод. Он сунул Ленку в манеж, махнул бледной Линде, мол, сейчас приду, и выскочил во двор. Снегу навалило за два дня – кидать – не перекидать. Взял деревянную лопату, стукнулся во времянку, к Сашке: «Ты тут?» Сашка был тут. Лежал, смотрел в потолок отсутствующе. Печку топил еще утром, было прохладно. «Хорош валяться, Санёк! Давай, бери лопату и снег откидай, живо!» Саша повернул голову, ощерился в улыбке: «Я тебе не Санёк, слышишь? Надо тебе, сам и кидай снег… Панёк!»

Он сам не помнил, как подскочил к этому незнакомому парню, дернул его за шиворот, вскидывая: «А ну, вставай!» Сашка от неожиданности поддался, повис на его руке, замахал руками, освобождая горло, захрипел: «Отпусти! Отпусти, гад!» Панёк выдохнул, отпустил. Сказал, не глядя в возбужденное лицо: «Снег не откидаешь – вышвырну на хрен из дома, ночуй где хочешь», и вышел, хлопнув дверью. Вернулся в дом, к постирушкам, потом крикнул Ире, чтобы разогрела ужин, а сам, подхватив ведра, пошел в углярку – дом был старый и все время требовал подтопки. «Да чтоб тебя!» – снег, конечно, никто так и не убрал. Панёк, бормоча ругательства, шагнул во времянку, толкнул двери… Внутри было пусто. Висела Сашкина куртка, шарф, не было только валенок и шапки. «Что за?…» Он выскочил, озираясь в сгустившихся сумерках, которые казались еще более плотными из-за скудной лампочки, висящей над дверью времянки, крикнул, срывая голос: «Саша? Ты где?» Ветер выл, свистя сквозь доски забора, лицо секла снежная крупа, и тут на него впервые навалилась эта усталость. «Сопротивление материалов» – вспомнил он название предмета, который когда-то пытался учить. Вышел, закрыв за собой дверь, толкнул ворота, проталкивая нападавший снег, глянул растерянно в черноту улицы. Ни следов, ни людей, только огни в домах соседей. «Да что ж это за?…» – опять подумал он, потоптался у ворот, вернулся, выругался, схватил лопату и откидал весь снег за полчаса, потом весь мокрый, разгоряченный зашел в дом. Линда стояла на кухне, тревожно спросила: «Что там?» «Ничего», – буркнул Панёк, скинул фуфайку и, плеснув на руки из умывальника, сел за стол. – «Давай, садись, есть будем…»

5.

Когда Панёк был еще маленьким, мать стала ходить к баптистам по воскресеньям. И Панька с собой брала. Паньку там нравилось – с ними занималась улыбчивая молодая женщина в платочке, «сестра Маша», давала им всякие картинки «про Бога» для раскрашивания цветными карандашами, пела песенки, играла в игры. Каждое воскресенье они разбирали один отрывок из Библии, учили наизусть строчку (она, почему-то называлась «стих», хоть была и не в рифму) и молились. Панёк знал, что молитва – это разговор с Богом, и, когда была его очередь говорить молитву, он просто говорил. Не декламировал, подвывая, как другие, не копировал взрослых, а просто говорил, словно по телефону, будто на той стороне… кто? Отец?

Отец, кстати, не одобрял их походы, но и не препятствовал, подшучивал над матерью, мол вырастишь из Панька поповича-богомольца. Мать только махала рукой, объяснить отцу ценность евангельских истин было ей не под силу. Но когда тот умирал от рака, попросил ее помолиться, и она, просияв, позвала Панька, только пришедшего с работы из зубной клиники, и они вдвоем молились, встав на колени, возле постели отца. Так он и запомнил этот вечер: тяжелый запах смерти, смешанный с лекарственными ароматами, и они с матерью, стоящие на коленях, с двух сторон от отца… Он не проснулся утром, его отец, лежал на своей постели, бледнее обычного, и, кажется, улыбался, ну, точь-в-точь, как на фотографии! Мать не плакала, тоже улыбалась, глядя на покойника, только вздохнула: «Отошел, Коленька! Не мучился, и нас не мучил, слава Господу! И покаялся перед смертью. Теперь жди меня, я скоро…» Ошибалась мать, насчет своей скорости, ну и слава Богу. Впрочем, он мало думал о смерти и о душе, да и о Боге. С матерью на собрания он давно не ходил, а тут, вскоре, появилась Линда, и счастье, со всякой суетой и приятными заботами, возобладало… Бог отошел куда-то в сторону, встал вдали, и их с Линдой и детьми жизни не трогал. До той, февральской ночи.

…После той ночи Панёк не просто не мог молиться, он вообще отказал Богу в существовании. Когда утром их разбудил стук в окно, и он, выплетаясь из Линдиных объятий, сонный, в трусах и в майке, поеживаясь от холода в остывшей избе («пора бы печку разобрать и прочистить, а то Ленку заморозим…») пошел открывать, на ходу вспоминая вчерашний Сашкин уход («вот говнюк! Ну, ты у меня дождешься, всыплю я тебе, дружок, научу вежливости!»). За ночь подвалило еще снега, и он, накинув валенки и ватник («сейчас, сейчас! Снег от ворот откидаю, одну минуту!»), махал лопатой, наслаждаясь морозцем и отдохнувшим телом, когда, наконец, ворота были освобождены из снежного плена, открыты…

Милицейская машина – никак не желанный гость у порога, как и милиционер, ежащийся от холода. «П-проходите… Что-нибудь случилось?»

Он совершил ошибку, впустив милиционера в дом. И Линда, помертвевшая, накинув на себя шубу, крикнула дочери: «Ира, Лена на тебе, присмотри!», шагала уже к УАЗику, и Панёк растерянно плёлся за ней, повторяя, как заведенный: «Не может быть! Не может быть! Не может…»

Лицо у Сашки было строгое и чистое, и одежду с него не сняли, так он и лежал на столе в морге, в брюках, рубашке и свитере, как ушел из дому, только валенки с него стянули зачем-то, может, чтобы не марал простыню? И шапки не было на нём, кудрявились упрямые нестриженные вихры. Сашка написал записку, где прощался с какой-то Тосей, которую любил, просил прощения у матери и еще просил никого не винить в его смерти. Ниже был адрес, его, Панька, дома. Так их и нашли, почти сразу, как нашли тело Сашки.

Он спрыгнул с Борского автомобильного моста. Дошел до моста, а это, где-то час ходьбы от дома. По снегу, по ночи, через полгорода. Выбрал место, где было повыше, и где река отблёскивала льдом, перелез через ограду, раскинул руки самолётиком, и…

«Лётчиком хотел быть… В лётное училище поступать собирался…» Линда бормотала это, стоя возле тела сына, когда им всё рассказали в кабинете и провели вниз, в морг, на опознание, а он, Панёк, стоял рядом и не мог вдохнуть, ему казалось, что всё, кончился воздух, остался только этот ужасный запах подвала, где вместо воздуха… что там? Формалин?

На похоронах мать ходила и бухтела что-то про то, что Бог милостив, что он примет Сашку, не посмотрит, что тот самоубийца, да, примет, она точно знает, слышишь, Панёк? Он отмахивался от этого мушиного жужжания, ему хотелось зажать уши, чтобы не слышать мать, зажмуриться, чтобы не видеть этой вороньей женской черноты траура, злых взглядов бабки-тёщи, пустого лица Линды. А когда он наткнулся на Ирину, смотревшую на него в упор, он чуть не закричал от ужаса, потому что на него смотрел Сашка, злой, непримиримый, осуждающий Сашка, которого уже закопали в мерзлой земле борского кладбища номер один, и он не мог тут быть, но он был, выглядывал из глазниц сестры-близняшки, нет-нет, Ира бы так на него не смотрела, Ира его принимала, хоть и не была никогда особенно близка.

Не закричал. Сдержался. Ушел во времянку, сел на жесткий Сашкин топчан и впервые напился до беспамятства. Пил, давясь водкой, а вздохнуть так и не мог, с самого морга.

Смог только на третий день, когда Ира ушла в школу, а он подошел к сидящей на диване перед телевизором Линде, встал перед ней на колени, уткнулся в них лицом и всё-всё ей рассказал. И про их с Сашкой ссору, и про его исчезновение, и про то, что он подумал, что парень не пропадёт, побежал к друзьям ночевать, подумаешь… Линда сначала гладила его волосы, а потом как-то закаменела, руки убрала, а он всё плакал ей в коленки, и наконец дышал, дышал, дышал…

…Линда подала на развод через неделю, сразу после застолья по случаю девяти дней. Все разошлись, Ира заперлась у себя в комнате за стенкой, так же бубнил о чём-то своём телевизор, и Линда, глядя в сторону, сказала: «Не жить нам вместе, Панёк. Не получится. Будем разводиться». Он засмеялся даже от неожиданности, мол, Лин, ты чего? Ты чего это несёшь? Смех превратился во всхлип, потом он метнулся к кроватке Леночки, взял ее на руки, сказал: «А как же?… Не одни же мы?» Линда не стала забирать ребёнка из его рук, только посмотрела-обожгла Сашкиным взглядом, и он понял, что ничего уже не склеится, и не будет по-прежнему. И вообще, не будет никакого «мы», это «мы» унес с собой Сашка-лётчик в ту снежную февральскую ночь.

6.

На чёрном гранитном столбике обелиска под невысокой тоненькой березкой стоял самолёт. Деревянный, красный от морилки, с длинными планерными крыльями и плексигласовым колпаком, под которым видны были две фигурки, инструктора и курсанта. Модель планера Панёк вырезал целых две недели, во времянке, куда он заселился на Сашкино место. Был уже март, когда он пришел на кладбище с банкой эпоксидки и намертво приклеил самолетик к казённому камню навершием. И сюда он приходил всегда, после отца. И всегда ощущал это сопротивление, снаружи и внутри. Садился на траву у оградки, снаружи, допивал фляжку, а потом, достав альбом и карандаши, рисовал Сашку, таким, каким он его помнил в тот день, а нарисовав, брал ластик и пытался исправить тот взгляд, изменить его хоть как-то. И упорно, день ото дня, затыкал себе рот, внутри и снаружи, запрещая себе даже думать о Боге, не то что Ему молиться.

А потом ехал домой, ко груде недоделанных рисунков, где чуть ли не каждый второй был Сашкиным портретом.

2.07.2019, Бердск

ЛЕРКА БЕЛАЯ ГОРЯЧКА

Памяти Л.Г.

1.

«А можно мне ходить на ваши… сборища?»

Она стояла на пороге комнаты, что мы арендовали у ДК под церковь месяца два назад, заглядывала неуверенно. Жидкие волосики, болоньевая куртка, видавшая лучшие времена, джинсы на коленях пузырями, резиновые цветные сапожки. Девочка, лет двенадцати, лицо некрасивое, фигура угловатая, в руках спортивная шапочка, типичный подросток.

Ее звали Валерия, «Лерка», – как она сама представилась, шмыгнув носом и протянув руку, – «Ну, Валерия… Горячева. Но все зовут меня Леркой. А имя Валерия мне совсем не нравится, мальчишечье оно какое-то…»

Мы пили чай с сушками сидя за столом для занятий, в дальнем конце комнаты, за рядами подаренных нам откидных деревянных кресел из бывшего кинозала, и Лерка всё время бросала беспокойный взгляд на противоположный край, туда, где за алтарём висело большое распятие.

Лерке и вправду скоро было двенадцать, училась она в шестом классе, училась не очень, как я понял по гримасе при разговоре про учебу. Про семью рассказывала охотнее, и в тех нескольких минутах рассказа отразилась не только вся ее недолгая жизнь, но и всё бытие этого поселка, названного, как половина рудничных поселков России, Шахты. Живет с мамой в частном доме, папу не помнит, мама пьет, потому что завод закрыли, но мама ждет, что он скоро заработает, и ее возьмут в «горячий цех», а пока техничкой в ЖЭКе подрабатывает, и Лерка ей помогает после школы.

Металлургический завод стоял уже год, но люди и вправду верили, что он оживет, что придет новый хозяин, и будет всем счастье в виде работы, а пока пили и «подрабатывали». Ну, или просто пили. Сажали картошку и пили. Разбирали металл на бывшей обогатительной фабрике и пили. Выкапывали со свалки разные «ценные вещи» и пили. Собирали в тайге ягоды-грибы и пили. Так что Леркина мама была не исключением.

«Так я могу к вам ходить?» – «Конечно, если твоя мама не будет против» – «Не, не будет. Ей пофиг. А когда можно прийти? В воскресенье?» – «Да. Только мне нужно с твоей мамой встретиться всё равно» Лерка покривилась, но согласилась: «Придем вместе, если не с бодуна будет». Потом снова глянула на распятие: «А можно… посмотреть поближе?» – «Пойдем!»

Мы пошли по проходу к алтарю. Лерка сразу протянула руку, погладила рельефную фигурку, я предостерегающе открыл рот… и закрыл, глядя на Леркино лицо. Что-то в нём изменилось, преобразило уголки глаз, и скошенные скулы, и губы из ниточки сделались губами, шевельнулись, что-то шепнув. Я не знал, что сказать, молчал, глядя в сторону. «Я пойду?» – она улыбалась мне прежним лицом, я кивнул, сглотнув комок, проводил ее до двери, осторожно сжал протянутую руку с неровными траурными ногтями: «Пока, Лера… Приходите с мамой в воскресенье».

2.

Леркина мама была-таки спохмела, неуверенно прошла к задним рядам наших убогих кресел, присела, не раздеваясь, Лерка скользнула мимо, стянула куртку, повесила капюшоном на вешалку, села на первый ряд. Я ей кивнул одобрительно, улыбнулся, подошел к ее маме, протянул руку, представился. Та буркнула что-то типа «Таниванна», дохнув перегаром. Потянулись прихожане, кто-то знал ее, кого-то знала она, поселок-то маленький. Пока шла служба я поглядывал то на Лерку, то на ее маму, Татьяну. Мама откровенно дремала, с усилием вставала, когда вставали все, на молитву, на чтение или на гимн, а Лерка впитывала литургию, слушала, пела, молилась, и ее глаза все время путешествовали с меня на висящее за моей спиной распятие.

После службы, пока все пили чай за столом, где мы вчера сидели с Леркой, мы с Татьяной вышли в коридор. Она проснулась окончательно, смотрела задиристо, даже нагловато, как смотрят люди, не знающие, как себя вести в незнакомых обстоятельствах. «Может, чаю попьете?» – «Не, спасибо, не хочу. Домой надо, куры в хозяйстве, дела…» – «Как служба? Может, что-то непонятно?» – «Ну, не знаю. В поселке болтают всякое, типа, вы сектанты, упиваетесь вином, а потом все свальным грехом занимаетесь. Слыхали, поди?» Я улыбнулся: «Слыхал. Но, как видите, всё совсем не так.» Она кивнула неуверенно: «Да, вижу… Поёте да молитесь, да эти… проповеди говорите. Ну, мне это всё не интересно, я баба грешная. А дочка просится к вам. Вытащила меня сегодня из постели, потянула сюда. Да я не против, пусть ходит, чего тут, в Шахтах еще хорошего есть? А у вас, я смотрю, и дети приходят». И пошла по коридору ДК, прихрамывая, застегивая на ходу куртку, такая же, как Лерка, некрасивая, с редкими волосами, выбивающимися из-под платка. А Лерка осталась. Попила чаю, потом было детское занятие, которое вела моя жена, и я, сидя в сторонке и исподволь наблюдая за детской группой, видел, как эта девочка «размораживается», когда читает, поёт или играет, но ее взгляд, нет-нет, да и скользил в сторону алтаря и распятия.

3.

Крестили Лерку на Рождество. За два месяца она выучила наизусть Краткий Катехизис, не пропустила почти ни одной службы, была на всех занятиях и «воскресной школы» и взрослой группы, что вёл я. Сидела мышкой в углу, у батареи, пила чай, листала Библию, шмыгала носом, утираясь ладошкой. Я пытался сначала наладить ее со своих занятий, мол, скучно будет и не понятно, то ли дело с детьми, но она как-то глянула на меня жалобно, что я осёкся, вспомнив ее мамашу, «Таньиванну», махнул рукой. И еще в начале декабря, когда осенние шахтинские ветра превратились в зимние, и до ДК от домов можно было добираться только короткими перебежками, она подошла ко мне, взяла за пуговицу пиджака и заглянула снизу вверх своими бесцветными, будто застиранными глазками: «Вы сказали, что на Рождество и на Пасху обычно крещение делают в церкви? А я-то некрещёная, можно меня крестить?»

Мама на крещение не пришла, но записку передала, что не против, пусть её Лерку крестят, хуже не будет. Почерк был неровный, буквы запинались, как пьяные, наползали друг на друга и снова разбегались. «Опять пьет?» Лерка куснула губу, дернула тощую косичку, торчащую из-под неизменной спортивной шапочки: «Ага. Да ну её! Разрешила же?»

Кроме Лерки на то Рождество больше крещаемых не было, зато народу собралось, человек пятьдесят, и детей, и взрослых. Лерку мы приодели с «гуманитарки», что тогда активно нам посылали, нашли ей рейтузы, черную юбку и белую блузку, и она вышла к купели вся какая-то незнакомая, похожая на галчонка-переростка, неловкая, напуганная кучей народу. Я ей улыбнулся и подмигнул, потом кивнул незаметно на распятие, и она вдруг успокоилась, тоже улыбнулась мне благодарно, склонила голову над купелью… «Валерия, я крещу тебя во имя Отца… И Сына… И Святого Духа…» Я опустил ей ладонь на голову для благословения, голова была горячей, я даже почувствовал пульс, будто кто-то изнутри ее стучался, рвался наружу, из этой нескладной девочки. И на причастии, когда она опустилась на колени перед алтарём и протянула руки, я вдруг заметил, что ее ногти аккуратно подстрижены. Я опустил в её ладони «лодочкой» освященную хлебную облатку, выдохнул над ухом: «Тело Христово», а она вдруг схватила мою ладонь и прижала к губам. Я освободил руку, коснулся ее волос, снова наклонился к ней: «Это первое твое причастие, Лера. Теперь Он (я кивнул в сторону распятия) всегда будет с тобой. Рядом. Каждое причастие».

…Вечером, когда мы уже ложились спать, в двери квартиры постучали. Жена пошла открывать, а через полминуты завела в зал дрожащую Лерку, без куртки, в старом свитере и всё в тех же пузырящихся коленками джинсах. Её колотило и от холода, и от слез, что лились из глаз непрерывно. Усадили, укрыли одеялом, напоили чаем, потом спросили, что случилось. Случилась мама, пьяная и злая. Она забрала у Лерки юбку и блузку, сказала, что завтра всё это сожжёт в печке, отхлестала ее за то, что «шляется где попало, вместо того, чтобы матери помогать», Лерка вырвалась кое-как и убежала. А куда идти?

Мы постелили ей на диване, а утром, двадцать пятого декабря, я пошел в бараки, где жила ее мать. Открыл мне какой-то мужик в рваной майке, дохнул самогонно: «Чо надо?», я отодвинул его, зашел в дом. В полутёмно грязной кухне пахло кислятиной и тем же перегоревшим самогоном. Всё, к чему не коснешься, казалось липким. «Ты хто?» – опять выдохнул, уже удивленно, мужик в майке за моей спиной. «Татьяна дома? Привет ей от дочки». Шевельнулась занавеска в комнату, выглянула опухшая Татьяна в заношенной ночнушке: «Где Лерка?» – «У нас ночевала. А я сейчас собираюсь посетить поселковое отделение милиции» «Это еще зачем?» – тупила Леркина мать. Мужик агрессивно рыкнул и шагнул ко мне, но она сморщилась, махнула ему рукой: «Ну-ка, Вася, сядь. Поищи лучше выпить, башка трещит» И опять ко мне: «Зачем к ментам?» – «А затем, Татьяна Ивановна, что хочу я вас наказать. Чтобы не было у вас повода дочь вашу бить ни за что, ни про что. А свидетелями у меня будет человек тридцать прихожан, если надо. Надо?» – «Э, ну, ты чего, слышь, отец святой? Сядь, сядь, давай поговорим. Не надо к ментам, не буду я её трогать, нужна она мне? Скажи только ей, пусть матери хоть немного помогает по дому, посуду там, огород, куриц накормить» «Я за куриц не знаю», – сказал я вставая из-за липкого стола, куда меня чуть не силком посадил мужик, – «а вот лишить вас прав на дочь, если что, попробую с удовольствием. Или посадить, за рукоприкладство» – я глянул на мужика, звенящего бутылками. – «Мы же поняли друг друга?» И вышел, с удовольствием втянув в себя чистый холодный воздух во дворе.

…Вшей Лерке выводили по-народному, керосином. Жена ужаснулась, когда их увидела, расчесывая Лерку утром, побежала к прихожанке Лоре, советоваться. Та собралась, недолго думая, нацедила в бутылку вонючего керосина у себя в кладовке в бараке, Леркины редкие волосы намазали, на голову Лерке навязав полиэтиленовый пакет и надели полотенце. Через час, когда Лерку повели мыть голову, квартира из филиала самолетного ангара превратилась в шашлычную, потому что голову мыли раствором уксуса. Я не выдержал, ушел дышать на улицу, побродил по подтаявшему снегу, насыпавшемуся за ночь и прикрывшему поселковую застывшую грязь. Дошел до ДК, монументального сталинского строения с псевдоклассическими барельефами колонн, хмыкнул серпу и молоту над облезлыми трехметровыми воротами, нырнул в затхловатое и влажное тепло, по темному коридору привычно нащупывая стену, добрался до нашей двери, отпер, зашел. Пустая церковь меня всегда успокаивала, настраивала на волну, что ли. Я не стал включать свет, хватало света окон, прошел к алтарю, встал, упершись руками в стол, поднял голову… О чём говорила она с Ним, эта девочка? Бронзовая фигурка на кресте молчала, источая растиражированное страдание. А может, я просто привык к этому молчанию, так, что перестал уже замечать, а она пришла и напомнила мне об этом? Взглянула, как в первый раз? Я тронул пальцем крест, стирая тонкий слой пыли, заглянул в глаза висящему на нём, шевельнул губами… Я знал, о чем скажу сегодня, на второй службе Рождества, о детской вере, что рождается в радости этого праздника, и о том, что этой вере приходится жить вот так – среди застывшей грязи, прикрытой снегом, среди липкой рутины обычной жизни, которую мы привыкли считать нормальной. Спасибо тебе, девочка Лера, ты будто ангел от Бога, встряхнула мою жизнь.

4.

Лерка была, мне кажется, на каждой службе все четыре года, что я еще прожил в Шахтах. В самые трудные времена я знал, что она придет, заберется на скрипучее откидное кресло в первом ряду и будет слушать и смотреть на распятие за алтарем. А потом останется, чтобы помыть пол, протереть подоконники, расставить книжки в шкафу. Будет помогать на занятиях с малышами. Будет старательно играть в церковных инсценировках на Рождество и Пасху. Будет сидеть на библейских занятиях, рисуя в тетради каракули и поглядывая в сторону алтаря. День за днём, четыре года, не особенно с кем-то сходясь и дружа, она будет приходить сюда, чтобы вдохнуть того, чего нет и не будет в ее доме с липким столом и пьяной матерью, Татьяной Ивановной Горячевой, прозванной в посёлке Танькой Горячкой, ждущей воскресения умершего завода.

А потом я уехал в Абалаково, в большой, по местным меркам город. В Шахтах тогда служил отец Алексей, и, кажется, ничего не поменялось – приход собирался, шли службы, подрастали дети. Я приезжал иногда, несколько раз в год, обнимал знакомых прихожан и знакомился с новыми, рассказывал о новых приходах и планах, и был так увлечен, что не сразу заметил, что Лерки нет. Потом спросил отца Алексея, тот махнул рукой: «Пьет Лерка» – «Что?! Как – пьет?» Алексей горестно развел руками, рассказал. Оказывается, Лерку не перевели одиннадцатый, выпускной класс, она подралась с учительницей, кажется, математичкой, которая оставила ее на второй год, и сбежала из дома. Ее нашли, конечно, отдали матери, поставили на учёт. «Тут она и сорвалась. Бросила школу. В церкви не была уже полгода, с того лета, как всё началось» – «А ты?» – «А что я?» – Алексей опять развел руками. – «Пытался я. Но она будто не слышит. Да и я не разу ее трезвой не заставал, а сам знаешь, как с пьяными говорить…»

Я отставил чашку с чаем, вышел на улицу из когда-то своей квартиры. Что-то в Шахтах было неизменным – разрушенная фабрика на горе, снег на скованной морозом уличной грязи, серые пятиэтажки, черные брусовые двухэтажные бараки…

В Леркиной квартире не изменилось ничего – тот же липкий запах сивухи, те же рваные занавески на дверях вместо дверей в комнаты. «Таньванна» спала у себя в зашторенной комнате и даже не проснулась. Я вышел, растерянно потоптался во дворе, пошел к церкви, которая теперь располагалась рядом с ДК, в здании бывшего поссовета. Толкнул закрытую дверь, ругнулся на себя, что не взял у Алексея ключ, присел на крыльцо. Я был сбит с толку, и сказать, что раздосадован, значит, ничего не сказать. Посидел, выдыхая клубы морозного пара, как курильщик дым, потом встал, собираясь уходить. И увидел её, Лерку.

Она шла неровно, пузыри на коленках джинсов, на плечах – китайский пуховик, редкие волосы треплются на ветру сосульками. Подошла, приземлилась на крыльцо, покопавшись в кармане, вытащила мятую сигарету и зажигалку, закурила, потом мутно глянула на меня. «Что, святой отец, удивляешься? Или нет? Как там говорят в народе, «яблоко от яблони»? Выходит, что так… Выходит, что не переломить эту… как ее? Карму… Выходит, что ничего не изменить, да?» Я молчал, сглатывая комок в горле, подбирая слова и бракуя их тут же. Да и что я мог ей сказать? Что я ее заберу к себе и отмою от шахтинской грязи, как тогда, в детстве? Что она сможет? А сможет ли? Я положил ей руку на плечо, приобнял, чувствуя, как она напряглась, и сказал единственное, что мне пришло в голову: «Лера, хочешь, я открою тебе церковь? Ты можешь там переночевать, там есть спальники. А утром мы поговорим, хорошо?» Она затянулась сигаретой, кивнула и заплакала, ткнувшись мне в грудь. «Тогда ты не уходи, ладно? Я сейчас, быстро, сбегаю за ключом и вернусь»

Она скукожилась на крыльце, такая же угловатая и неловкая, как тогда, когда пришла впервые, будто не прошло этих почти пяти лет, сидела с сереющем сумраке, уткнув голову в колени, сигарета тлела под ногами. Я затушил ее и пошел быстрым шагом к Алексею, за ключом. Когда вернулся, Лерки уже не было, она ушла. Дома ее тоже не было. А утром я уехал.

5.

Через полгода я снова оказался в Шахтах, уже летом. Пахло полынью и пылью, и местные пацаны, похожие на воробьев, стояли вдоль дороги с картонками, на которых было нацарапано «Покажу дорогу на провал». Шахтинский провал, провалившаяся огромная шахта-яма с озером на дне, стал туристическим объектом, и сюда ехали отдыхающие с близлежащих баз отдыха и соленых озер, чтобы глянуть за край огромной воронки, кинуть в озеро камень, сфотографироваться и уехать прочь. Мальчишки осваивали профессию гида, и я уже слышал, краем уха, какие они слагали небылицы об этом техногенном реликте. Ну, жить-то надо, спрос рождает предложение. Я обогнул конкурирующие стайки, тянущие ко мне свои картонки, и подъехал к церкви.

Отец Алексей готовил вечернюю службу. Мы обнялись, присели на всё те же деревянные кресла, перекочевавшие сюда из ДК. «Как всё?» – «Да нормально. Только…» – «Что?» Он помолчал, потом сказал, так и не взглянув мне в глаза: «Лерка умерла… Метиловый спирт завезли, человека три умерло в поселке, ну и Лерка. После Пасхи сразу». Его взгляд добрался, наконец, до меня, обжёгся, отскочил. «Я её же причастил на Пасху. Она пришла сама. Трезвая была. Плакала, говорила, что хочет завязать». Я молчал. Я еще никак не мог это понять: Лерка – мертвая? А Алексей продолжал, ссутулившись: «Ты не представляешь даже, до какого дна тут всё зашло. Её мать ведь продала её, Лерку…» – «Что?» Я действительно не понимал. «Как это – «продала»?» – «Да вот так. Соседу, самогонщику. Под пожизненный безвозмездный кредит. Выдала замуж, когда Лерке исполнилось восемнадцать. Соседу под пятьдесят, а может и больше. Я узнал, когда об этом полприхода стали судачить. Пошел в поссовет, там подтвердили, мол, всё законно» – «Законно?!» – Я задохнулся. – «Продать ребенка за бухло – «законно»? Они что, с ума сошли?» Взгляд отца Алексея стал твердым, припер меня к креслу: «Ты, брат, уже больше года в городе живешь, отвык от местных реалий. А тут так было всегда. И будет. И мы это не изменим. Мы можем изменить только одно – дать веру. А жить за этих людей мы не сможем. Только любить их, такими, какие они есть. Она же вернулась. Остальное уже не важно».

Я сбросил его руку с моего плеча, встал: «Где… похоронили?» – «На верхнем кладбище, на горке. Она возле забора, где свежие могилы. Найдешь».

Пока в церкви шла вечерняя служба, я стоял у Леркиной могилы. Она улыбалась с фотографии: черная юбка, белая блузка, рассыпанные по лицу редкие волосики. Отец Алексей нашел единственное фото, с крещения, когда ей было двенадцать. Когда она была счастлива. Когда она смотрела на Того, Кому было хуже, чем ей. Как он сказал? «Она же вернулась»? Вернулась. И вырвалась из этого кошмара, вот так, по страшному, но вырвалась. Почему же меня терзает это чувство вины, недосказанности, недовыполненного долга? Почему липкое ощущение обреченности я вижу на этих детях, стоящий у дороги с картонками «Покажу дорогу…»? Какую дорогу они нам силятся показать, к какому провалу?

8.09.2019, Абакан – Туим

ТУПИК

О.Р.

1.

Когда едешь в поселок Шахты из райцентра Сыры, проезжаешь это место. Слева, на склоне горы стоят камни кругом. Это древнее захоронение, ему больше четырех тысяч лет. Когда делали эту дорогу, пришлось срезать часть кургана, и поэтому, по правилам, позвали археологов. Курган вскрыли, обнаружили внутри каменной ограды из стоячих камней (по-научному это называется «кромлех») идеально вписанный квадрат, а сама эта квадратная каменная ограда по диагонали пересекалась крест-накрест, образуя четыре треугольника. В самом центре и были найдены две могилы, сложенные из плит песчаника, и сверху прикрытые тоже плитами. В одной, подогнув ноги, в позе зародыша, лежала женщина, а в другой – маленькая девочка, вероятно дочь. Четыре тысячи лет назад тут царил матриархат, и, скорее всего, такая сложная огромная могила строилась не для обычной женщины.

Когда я еду в Шахты или обратно, я всегда здесь останавливаюсь, хоть на несколько минут. Брожу между менгиров огромного круга, иду по диагоналям квадрата, будто по каменному конверту, силясь понять это, задержавшееся в дороге, огромное старое письмо. И только напоследок, перед уходом, подхожу к пустым могилам, заросшим травой, присаживаюсь на корточки, глажу колючую траву. Могилы молчат, и что бы они могли нам сказать? Только то, что на поверхности, только то, что мы можем увидеть глазами: круг ограды, квадрат нового вечного дома, треугольники, сходящиеся прямыми углами в самом центре, в тех, кого хотели надежно спрятать в земле, в каменных ящиках. Женщину и девочку. Царицу и ее дочь.

Отчего они умерли? Как это было? Может, умерла или была убита мать, а дочь должна была сопровождать ее в потустороннее «всегда»? Или эпидемия скосила дочь, и мать не захотела ее оставлять? Или их жизнь стала жертвой ненасытной богине, с головой буйволицы и вечнобеременным животом женщины, что каменными изваяниями стоит по всей огромной хакасской степи? Нет ответа. Только тот, что видят наши глаза – круг, квадрат, треугольники…

2.

… В Шахтах живет много женщин. Они тянут этот поселок, застывший в безвременьи, в тоскливом ожидании никогда не случившегося открытия местного металлургического завода. Тот остановился в год моего приезда сюда, в середине девяностых, и все, кто на нём работали, мужчины и женщины, ушли в вынужденный отпуск без содержания. Кто был посообразительнее и легче на подъем, уехал сразу, остальные остались ждать – и наблюдать, как медленно разрушается поселок, завод и их собственная, отложенная «на завтра» жизнь. И женщины первыми стали выходить из этой комы ожидания, обустраивать дома и квартиры, сажать картошку, заводить живность – коз, кроликов… Всё, что я видел в Шахтах живого и оптимистичного, имело женский род. Мужики больше пили, между запоями хмуро делая свою мужскую работу по хозяйству, нехотя искали временный заработок, чтобы на кусок хлеба и на бутылку, а женщины жили, уже понимая, что они здесь надолго. Работали, где могли, копались в огородах, рожали детей. И шли в церковь. Они, и еще дети, стали моими первыми прихожанами.

В тот, первый мой год в Шахтах, когда местный Дом культуры, выстроенный в конце сороковых, огромный сталинский дворец с барельефами облупившихся флагов вокруг заботливо подкрашенных серпа и молота над огромными воротами входа, сдал нам в аренду здоровенную комнату на первом этаже, мы собирали по воскресеньям, после богослужений, двадцать – тридцать детей. Эта «воскресная школа» гудела, как улей, когда мы устраивали игры или репетировали сценки к праздникам.

Из всего досуга в поселке тогда остались несколько вялых школьных кружков, в ДК тлела взрослая самодеятельность, да угрюмый мужик, которого все звали просто Вовой, вырезал из дерева разные фигурки. Иногда я заглядывал к нему в мастерскую, благо она была по соседству, пил крепкий чай вприкуску с рафинадом и ароматом сосны и кедра, и рассматривал его творения, расставленные по полкам. Вова любил вырезать фигурки людей – монахов, рыцарей, принцесс. Сейчас-то я понимаю, что это была такая разновидность побега от действительности, а тогда меня просто поражала его способность из заготовки за десяток-другой минут сделать проглядывающую из дерева фигуру человечка, это напоминало волшебство. Казалось, сейчас дернется складка деревянного платья, и человечек завопит из непрорезанной еще плоти: «Эй, давай быстрее! Ну чего ты там возишься!»

Жил Вова в Тупике, деревне, что находилась километрах в шести от Шахт, не очень далеко от вскрытого захоронения-кромлеха. Деревня получила свое странное название оттого, что в сорок первом, когда началась война, тут остановилось строительство железнодорожных путей, тянущихся от Красноярска через Сыры в сторону угольных разрезов, где нынче Абалаково. После войны дорогу продолжили тянуть, а «тупиковое» название у деревни осталось. На окраине деревни, в бараках у разъезда, на перекрестке железной дороги и трассы, где жили железнодорожники, он и обитал, соседствовал еще с тремя семьями, и в Шахты приходил пешком, через день, на местную котельную, где работал истопником. А в остальные дни, после обеда, приходил в свою мастерскую, в ДК. Детей в его кружке было мало, потому как характер у Вовы был тяжелый, как и его рука, а еще он был глух, как пень, говорили, что это последствия какого-то детского заболевания. Поэтому Вова в разговоры вступал редко, и не всегда понятно, и надо было очень любить резать по дереву, чтобы прийти к нему на занятия. Впрочем, Вову малое число детей вполне устраивало, он раздавал им задания на листочках, резачки и заготовки, а сам устраивался у своего верстака и тоже резал, иногда бросая взгляды на свою паству.

По понятным причинам мы с Вовой не вели богословских разговоров, как собственно и других, казалось, Вову вообще ничего не интересовало, кроме деревяшек, но однажды он меня удивил. Как-то, первой еще зимой, когда я сидел у себя, готовился к занятию, он постучал и зашел, внося волну запаха свежеструганного кедра, а за руку вел чумазую девочку, лет восьми. Девочка слегка упиралась и смотрела на меня круглыми глазами из-под большого женского шерстяного платка и, кажется, боялась, но вырвать свою тонкую хрупкую ручку их узловатой Вовиной ладони не решалась.

«Ксюха это», – сказал, старательно пожевав губами, Вова. – «Соседка она моя. Сидит дома целые дни. Резать дерево не может. Возьми её к себе? Мать просила. Тут дети у тебя. И ей хорошо будет» И ушел, подтолкнув девчонку мне навстречу. «Ну, привет, Ксюша!» – я протянул ей руку, она дернулась к двери, но не убежала, легонько коснулась моей ладони пальчиками, голубые глазки ее блеснули влагой. – «Да не бойся, у нас тут хорошо. В воскресенье придут ребятишки, познакомишься. Садись, вон, за стол. И скидывай свой платок и пальтишко, тут тепло!»

Я тогда не придал значения, как дрожали ее пальцы, когда она расстегивала пуговицы на своем стареньком клетчатом пальто, как прорывалась влага из глаз струйками на щеки, списал всё на страх из-за сплетен и слухов, что ходили про нас, лютеран, по поселку в первый год. Обычно распускали их те, кто никогда к нам не заглядывал, потому что… ну, в общем, это понятно.

Ксюша залезла на деревянное кресло у стола, поправила платьице, замерла, глядя на меня пуганным воробышком. Я налил чаю, подвинул к ней сушки, сел напротив: «Угощайся!» Ксюша захрустела сушками, стала дуть на горячий чай, немного успокоилась. «Будем знакомиться?» – сказал я, тоже наливая себе чашку. – Меня зовут отец Александр, я тут священник в этой церкви. Моя жена Марина ведет тут «воскресную школу» с детьми. Мы тут читаем библейские истории, играем, придумываем сценки и к праздникам и сами их ставим. А еще рисуем, лепим, танцуем и поем, вот сколько всего интересного. А тебе что больше нравится?»

Ксюше нравилось рисовать, и я сразу подвинул к ней альбом и карандаши. «А нарисуй, Ксюша, мне свою семью?» Ксюша кивнула, сунула сушку в рот и склонилась над альбомом. Я отошел, занялся своими делами, иногда поглядывая на девочку, а та старательно рисовала, меняя карандаши, тоже поглядывала иногда в мою сторону, уже без страха, скорее, с любопытством. Через полчаса, она хлопнула обложкой, и я подошёл: «Готово? Давай посмотрим?»

У Ксюши, судя по рисунку, была мама и три сестры, все старше ее. Дом, барак на четырех хозяев, тщательно прорисованный, я даже узнал, потому что, когда едешь в Сыры через переезд, его невозможно было не увидеть. Он стоял слева у путей, черный, будто из шпал, пропитанных креозотом, с крышей, покрытой древним рубероидом, с маленькими окошками, «чтоб ветер сильно не задувал». Дальше был холм, за холмом – деревня Тупик, а за деревней – лес. Всё было очень узнаваемо, Ксюша, действительно хорошо умела передать то, что видела. «Это вся ваша семья?» – спросил я, постучав карандашом под пятью фигурками в платьях. – «Нет, есть еще папа» – «А где же он здесь?» Ксюша немного напряглась: «Он… в доме. А можно я его потом нарисую, когда он выйдет?» – «Конечно! А тебя домой дядя Вова уведет?» Она кивнула, сползла с откидного кресла, потянулась за пальто и шалью: «Я пойду к нему?» – «Давай. И приходи в воскресенье, если сможешь!»

3.

Ксюша стала ходить постоянно, незаметным воробышком растворилась в гуще наших детей. Пела, лепила, играла в сценках, внимательно слушала истории. Но рисовать любила больше всего, могла часами сидеть над своим альбомом, выписывая детали и высунув от старательности кончик языка. Сёстры ее пришли пару раз и потерялись, а она ходила, год, другой, третий. Фамилия у Ксюши была знатная – Шереметьева. Аристократическая фамилия, совсем не подходившая ни ей, ни её сестрам, ни бараку, в котором она жила. Но фамилии ведь не выбирают, как и дома, в которых приходится жить в восемь-десять лет.

Маму ее я видел несколько раз, когда, на Рождество и Пасху мы устраивали концерты и выставки с подарками из гуманитарки, она приходила, устраивалась тихонько где-то в задних рядах, а потом быстро убегала, так что ни мне, ни Арине, ни другим нашим «воскресношкольным» помощникам не удавалось с ней поговорить. Да и не было никакого повода думать об этой семье.