banner banner banner
Орландо. Волны. Флаш (сборник)
Орландо. Волны. Флаш (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Орландо. Волны. Флаш (сборник)

скачать книгу бесплатно

Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной – это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительно перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. Лицо, как свидетельствуют портреты, в сущности, осталось прежним. В его памяти – но в дальнейшем мы, условности ради, должны говорить «ее» вместо «его» и «она» вместо «он», – итак, значит, в ее памяти прошли все события прошедшей жизни, ничуть не натыкаясь на препятствия. Легкая нечеткость была, конечно; как будто несколько темных пятен упали в прозрачный пруд памяти; иные вещи чуть-чуть замутились; но и только. Перемена совершилась, кажется, безболезненная, полная, да так, что сама Орландо ничуть не удивилась. Многие, исходя из этого и заключая, что такая перемена пола противоестественна, изо всех сил старались доказать, что 1) Орландо всегда была женщиной, и 2) Орландо и сейчас еще остается мужчиной. Это уж решать биологам и психологам. Наше дело – установить факт: Орландо был мужчиной до тридцати лет; после чего он стал женщиной, каковой и пребывает.

Но пусть о сексе рассуждают другие; мы спешим расстаться с этой неприличной темой. Орландо помылась, облачилась в турецкий кафтан и шальвары, равно носимые мужчинами и женщинами; и вынуждена была призадуматься о своем положении. Всякий читатель, с участием следивший за ее историей, тотчас же поймет, сколь оно было двусмысленно и опасно. Молодая, красивая, знатная, она, проснувшись, оказалась в таком положении, что более щекотливого для юной светской дамы и представить себе невозможно. Мы бы ничуть ее не осудили, если бы она схватилась за колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но никаких таких признаков смятения Орландо не выказывала. Все ее действия были чрезвычайно обдуманны, точны, будто выверены заранее. Первым делом она тщательно просмотрела бумаги на столе; взяла те, которые были исписаны стихотворными строками, и спрятала за пазуху; далее кликнула верного салюки, все эти дни не покидавшего ее постели, хоть он чуть не умер от голода; накормила его и расчесала; потом сунула за пояс пару пистолетов; и наконец, намотала на себя несколько снизок отборнейших изумрудов и скатных жемчугов, составлявших непременную часть посланнического гардероба. Сделав все это, она высунулась из окна, тихонько свистнула и спустилась по расшатанным ступеням, обагренным кровью и усеянным бумагами, грамотами, договорами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. Там, в тени огромной смоковницы, ожидал ее старик цыган на осле. Другого держал он под уздцы. Орландо занесла на него ногу. Так, сопутствуемый отощалым псом, в обществе цыгана, посол Великобритании при дворе Султана покидал Константинополь.

Они шли несколько дней и ночей, сталкиваясь на своем пути со множеством приключений, то по воле людей, то по прихоти природы, и Орландо неизменно выходила из них с честью. Через неделю достигли они возвышенности близ Бурсы[19 - Бурса – город на северо-западе Турции; основан во II в. до н. э.], где располагалось главным табором цыганское племя, с которым связала свою судьбу Орландо. Часто смотрела она на эти вершины с балкона своего посольства; часто стремилась туда мечтой; а если вы оказались там, куда давно стремились, это дает пищу для размышлений вашему созерцательному уму. Некоторое время Орландо, правда, так радовалась переменам, что не хотела их портить размышлениями. Не надо было подписывать и припечатывать никаких бумаг, не надо делать никаких росчерков, не надо платить никаких визитов – кажется, чего же боле? Цыгане шли, как их вела трава; выщиплет ее скот – и они бредут дальше. Орландо мылась в ручьях, когда мылась вообще; никаких ларцов – красных, синих, ни зеленых – ей не приносили; во всем таборе не было ни единого ключа, не говоря уж о золотых ключиках; что же до «визитов» – тут и слова-то такого не знали. Она доила коз; собирала валежник; могла иной раз стянуть куриное яйцо, но неизменно его возмещала монеткой или жемчужиной; она пасла скот; собирала виноград, топтала грозди; наполняла козьи мехи вином; из них пила; и, вспомнив, как в эту пору дня она, бывало, с пустою чашкою в руке и с трубкою без табака прикидывалась, будто курит и пьет кофе, она громко хохотала, отламывала себе еще ломоть хлеба и выпрашивала у старого Рустума для затяжки трубку, пускай набитую навозом.

Цыгане, с которыми она, совершенно очевидно, имела тайные сношения еще до революции, считали ее почти своей (а это самая высокая честь, какую может оказать любой народ), темные же ее волосы и смуглость подкрепляли подозренье, что она и родилась цыганкой, в младенчестве была похищена английским герцогом с орехового дерева и увезена в дикую страну, где люди укрываются в домах, ибо до того больны и слабы, что не выносят свежего воздуха. И потому, хотя во многих отношениях она им была неровня, они всячески старались поднять ее до себя; учили своим искусствам (варить сыр, плести корзины); своим наукам (красть, улавливать в силки птиц); и даже были, кажется, чуть ли не готовы к браку ее с цыганом.

Но в Англии Орландо понабралась привычек или болезней (уж как хотите назовите), которые, кажется, было не вытравить ничем. Однажды вечером, когда сидели вокруг костра и закат опалял фессалийские холмы, Орландо воскликнула:

– Как вкусно!

(У цыган нет слова «красиво». Это ближайший синоним.)

Все молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Небо – вкусно! Ну, каково? Однако люди постарше, понавидавшиеся иностранцев, насторожились. Они и раньше замечали, что Орландо часто сидела часами без дела, только смотрела туда-сюда; они натыкались на нее, когда она стояла на вершине, вперивши взор в одну точку, не замечая, пасутся ли, разбредаются ли ее козы. Старшие мужчины и женщины начали подозревать, что она привержена чужим поверьям и даже, может быть, попала в когти ужаснейшего, коварнейшего божества – Природы. И ведь они не очень ошибались. Английская болезнь – любовь к Природе – досталась ей с молоком матери, и здесь, где Природа была куда щедрей и безоглядней, чем в родном краю, Орландо, как никогда, оказалась в ее власти. Недуг этот слишком хорошо изучен и – увы! – описывался так часто, что нам нет нужды опять его описывать, разве что совсем кратко. Здесь были горы; были долы; ручьи. Она взбиралась на горы; бродила по долам; сидела на брегах ручьев. Горы сравнивала она с бастионами; скаты – с крутыми коровьими боками. Цветы она уподобляла самоцветам; стертым турецким коврам уподобляла дерн. Деревья были у нее – старые ведьмы, серыми валунами были овцы. Словом, все на свете было чем-то еще. Завидя горное озерцо на вершине, она едва удерживалась от того, чтобы не нырнуть за помстившейся ей на дне истиной; а когда в дальней дали за Мраморным морем она видела с горы долины Греции и различала (у нее было замечательное зрение) афинский Акрополь и белые полосы на нем, – конечно, Парфенон, – душа ее ширилась, как и взор, и она молилась о том, чтоб причаститься величию гор, познать покой равнин и прочее, и прочее, и прочее, как водится у ее единоверцев. Потом она опускала глаза, и алый гиацинт, лиловый ирис исторгали у нее крик о благости, о прелести природы; опять она смотрела вверх и, видя парящего орла, воображала и примеряла на себя его блаженство. На пути домой она здоровалась с каждой звездою, сторожевым огнем и пиком, будто ей одной они указывали путь; и бросаясь, наконец, на половик в шатре, она невольно восклицала: «Как вкусно! Как вкусно!» (Любопытно, кстати, что даже когда люди располагают до того несовершенными средствами сообщения, что вынуждены говорить «вкусно» вместо «красиво» и наоборот, они скорей выставят себя на посмешище, чем оставят при себе свои чувства.) Молодежь хохотала. Но Рустум Эль Сади, старик, который вывез Орландо из Константинополя на осле, – Рустум молчал. Нос у Рустума был как ятаган; щеки – будто десятилетиями биты градом; он был темен лицом и зорок, и, посасывая свой кальян, он не отрывал взгляда от Орландо. Он питал глубочайшее подозрение, что ее Бог есть Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Сообразив, что, видно, Бог наказал ее, он объявил, что ничуть не удивлен. Он показал ей свои пальцы на левой руке, отсохшие из-за мороза; показал свою правую ногу, изувеченную валуном. Вот, сказал он, что ее Бог вытворяет с людьми. Когда она возразила: «Зато как красиво», употребив на сей раз английское слово, Рустум покачал головой; а когда она повторила свое суждение, он рассердился. Он понял, что она верит иначе, чем он, и этого было довольно, чтобы он, как ни был стар и мудр, пришел в негодование.

Эти разногласия огорчили Орландо, которая до тех пор была совершенно счастлива. Она стала раздумывать – прекрасна ли, жестока ли Природа; потом спрашивать себя – что есть красота; заключена ли она в вещах или содержится только в ней самой; далее она перешла к рассуждениям о сущности объективного, что, естественно, повело ее к вопросу об истине, а уж затем к Любви, Дружбе, Поэзии (как дома, на высокой горе, давным-давно), и все эти рассуждения, из которых она ни единого слова не могла никому поведать, заставили ее, как никогда, томиться по перу и чернилам.

– О, если б я могла писать! – восклицала она (по странному самомненью всей пишущей братии веря в доходчивость написанного слова). Чернил у нее не было, и очень мало бумаги. Но она сделала чернила из вина и ягод; и, выискивая поля и пробелы в рукописи «Дуба», ухитрялась, пользуясь своего рода стенографическим способом, описывать пейзажи в нескончаемых белых стихах и увековечивать собственные диалоги с собой об Истине и Красоте, довольно, впрочем, выразительные. Это дарило ей целые часы безмятежного счастья. Но цыгане стали настораживаться. Сперва они заметили, что она уже не так проворно доит коз и варит сыр; потом – что она не сразу отвечает на вопросы; а как-то один цыганенок проснулся перепуганный под ее взглядом. Иногда все племя, насчитывавшее десятки взрослых мужчин и женщин, испытывало скованность в ее присутствии. Происходило это из-за ощущения (а ощущения их изощренны, не в пример словарю), что все крошится в их руках. Старуха, вязавшая корзину, свежевавший овцу мальчик мирно напевали за работой, но тут в табор являлась Орландо, ложилась у костра и начинала пристально смотреть на пламя. Она на них и взгляда не бросала, но они чувствовали, что вот кто-то сомневается (мы делаем лишь грубый, подстрочный перевод с цыганского); что вот кто-то ничего не станет делать просто делания ради; не посмотрит просто так, чтобы смотреть; не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину; но видит (тут они опасливо косились на шатер Орландо) что-то еще. И смутное, томящее чувство росло в том мальчике; росло в старухе. Они ломали прутья; ранили себе пальцы. Их распирала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо ушла подальше и больше не возвращалась. А ведь она была весела, добра – кто спорит; и за одну-единственную ее жемчужину можно было сторговать лучший козий гурт во всей Бурсе.

Постепенно она начала замечать между собою и цыганами такую разницу, что порой уж даже сомневалась, стоит ли ей выйти за цыгана и навеки среди них обосноваться. Сначала она пыталась объяснять все это тем, что сама она происходит от древнего и культурного народа, тогда как цыгане – люди темные, почти дикари. Как-то вечером, когда они ее расспрашивали про Англию, она не удержалась и стала с гордостью расписывать замок, где родилась, упомянула и 365 его спален и тот факт, что предки им владели уже пять столетий. Предки ее были графы; может быть, добавила она, герцоги даже. Тут снова ей показалось, что цыганам как-то не по себе; они не сердились, нет, как тогда, когда она восхваляла красоты природы. Сейчас они были учтивы, но приуныли, как люди тонкого воспитания, невольно вынудившие незнакомца выдать свое низкое происхождение или нищету. Рустум один вышел за нею из шатра и посоветовал ей не смущаться тем, что отец ее был герцог и владел всеми этими комнатами и мебелью. Никто ее за это не осудит. И тут ее охватил прежде не изведанный стыд. Совершенно очевидно, Рустум и другие цыгане считают род в пять-шесть веков нисколько не старинным. Собственные их корни уходят в прошлое по меньшей мере на два-три тысячелетия. В глазах цыгана, чьи праотцы строили пирамиды задолго до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов не лучше и не хуже родословной какого-нибудь Джонса или Смита: обе не стоят ни полушки. И если любой подпасок имеет столь древнее происхождение – зачем кичиться древним родом? Каждый нищий и бродяга мог бы козырять тем же. Вдобавок, хоть Рустум из вежливости, конечно, не выражал этого открыто, ясно было, что его покоробила вульгарная похвальба сотнями спален (они теперь стаяли на вершине холма; была ночь; вокруг высились горы), когда вся земля – наш дом. С точки зрения цыгана, какой-то герцог, поняла Орландо, – просто разбойник и нахал, оттяпавший земли и деньги у людей, которые не придавали им цены, и ничего не придумавший остроумней, чем построить триста шестьдесят пять спален, тогда как довольно и одной, а ни одной – и того лучше. Орландо не могла отрицать, что предки ее копили, собирали поле к полю; замок к замку; почесть к почести, отнюдь не будучи при этом ни святыми, ни героями, ни великими благодетелями рода человеческого. Не могла она опровергнуть и тот довод (Рустум как истинный джентльмен от него воздерживался, но она же понимала), что каждый, кто сейчас повел бы себя так, как триста-четыреста лет назад поступали ее предки, был бы заклеймен, бесспорно (и в первую очередь собственным ее семейством), как выскочка, авантюрист и нувориш.

Она могла бы ответить на эти доводы испытанным, хоть и окольным возраженьем, что, мол, цыгане сами ведут грубую и варварскую жизнь; и за последние времена сами стали хороши. Но не подобные ли споры всегда вели к кровопролитьям и революциям. Еще и не из-за такого крушились города, а миллионы мучеников шли на плаху, лишь бы ни йоты не уступить от отстаиваемых истин. Нет в нашей груди страсти сильней, чем желание заставить другого думать так же, как думаем мы сами. Ничто так не отравляет счастье, так не приводит в ярость, как сознанье, что другой ни в грош не ставит что-то, для нас драгоценное. Виги и тори, консерваторы и лейбористы за что и бьются, как не за престиж? Не любовь к истине, но желание настоять на своем поднимает квартал на квартал, заставляет один приход мечтать о гибели другого. Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение – важнее торжества истины и добродетели… но оставим-ка мы эти прописи историку; ему сподручней ими пользоваться; да и нудны они, кстати, как стоячая вода.

– Четыреста семьдесят шесть спален – это им плевать, – вздыхала Орландо.

– Закат дороже ей козьего гурта, – ворчали цыгане.

Орландо не знала, что делать. Уйти от них, снова стать послом?

Нет уж, только не это! Но и вечно жить там, где нет ни бумаги, ни чернил, ни почтения к Тюдорам, ни уважения к тремстам спальням, – тоже невозможно. Так рассуждала она однажды утром на горе Афон, пася своих коз. И тут Природа, которой она поклонялась, то ли выкинула шутку, то ли сотворила чудо – опять-таки мнения тут расходятся, так что точно неизвестно. Орландо довольно безутешно вперила взор в кручу прямо перед собой. Лето было в разгаре; и если чему-то стоило уподоблять этот пейзаж, то уж сухой кости; овечьему скелету; гигантскому черепу, добела вылизанному тысячей шакалов. Жара палила немилосердно, а низкорослой смоковницы, под которой она укрылась, только на то и хватало, чтобы напечатлевать узор своей листвы на легком бурнусе Орландо.

Вдруг какая-то тень, хоть решительно нечему было ее отбрасывать, легла на лысый склон. Она быстро углублялась, и скоро зеленая лощина образовалась там, где только что белела голая скала. Лощина росла, ширилась на глазах у Орландо, и вот уже на склоне раскинулся зеленый парк. В парке мрел и волнился муравчатый луг; там и сям стояли дубы; грачи порхали по ветвям. Она видела, как из тени в тень переступали чинные олени, она слышала, как жужжал, гудел, журчал, плескался и вздыхал английский летний день. Она смотрела, зачарованная, и вот начал падать снег; и все, что только что было обтянуто желтым солнечным блеском, оделось в фиолетовые тени. Тяжелые телеги катили по дорогам, груженные бревнами, которые, она знала, распилят на топку; вот проступили крыши, коньки, башни и дворы ее родного дома. Снег все валил, и уже она слышала влажный шелест, с каким, соскальзывая с крыши, он падал на землю. Из тысяч труб взвивался дым. Все было отчетливо, ярко, она разглядела даже, как галка выклевывает из снега червяка. Потом, мало-помалу, фиолетовые тени сгустились и поглотили телеги, дороги, поглотили дом. Все скрылось. Ничего не осталось от зеленой лощины; на месте муравчатых лугов была раскаленная скала, будто добела вылизанная тысячей шакалов. И тогда Орландо разрыдалась, пошла в табор и объявила цыганам, что завтра же должна вернуться в Англию.

Она счастливо отделалась. Молодежь уже замышляла ее убить. Честь, утверждали они, того требует, ибо она думает иначе, чем они. Им, однако, было б жаль перерезать ей глотку; и они обрадовались известию об ее отъезде. Английский торговый корабль, как случаю было угодно, стоял уже в гавани, готовый воротиться в Англию; и, сорвав еще одну жемчужину со своего ожерелья, Орландо не только сумела заплатить за проезд, но разжилась и несколькими крупными банкнотами. Она бы с радостью подарила их цыганам. Но они, она знала, презирали богатство; и потому она ограничилась поцелуями, с ее стороны совершенно искренними.

Глава четвертая

На несколько гиней, оставшихся от продажи десятой жемчужины из ожерелья, Орландо накупила себе всякой всячины по тогдашней моде и сидела на палубе «Влюбленной леди» в оснастке юной великосветской англичанки. Странно, и однако же это так – до сих пор она и думать не думала про свой пол. Возможно, турецкие шальвары уводили от него ее мысли; да и сами цыганки, за исключением двух-трех существенных пунктов, мало чем отличаются от цыган. Во всяком случае, лишь когда она ощутила прохладу шелка вокруг своих колен и капитан сверхучтиво предложил раскинуть ради нее на палубе навес, она со смятеньем осознала все выгоды и тяготы своего положения. Но смятение ее было, кажется, не совсем такого свойства, как следовало ожидать.

Оно было вызвано, надо сказать, не просто и не только мыслью о собственном целомудрии и о том, как его оберечь. В обычных обстоятельствах хорошенькая молодая женщина без провожатых ни о чем другом бы и не думала; все здание женского владычества держится на этом краеугольном камне; целомудрие – их сокровище, их краса, они блюдут его до остервенения, они умирают, его утратив. Но если вы тридцать лет были мужчиной, а тем более послом, если вы держали в объятиях королеву и (если молва не лжет) еще нескольких дам менее возвышенного ранга, если вы женились на Розине Пепите и так далее, вы не станете уж очень волноваться из-за своего целомудрия. Смятение Орландо имело весьма сложные корни, и в два счета их было не осмыслить. Собственно, никто никогда и не подозревал Орландо в быстроте ума, мигом постигающего суть вещей. Ей пришлось в течение всего плавания рассуждать о своем смятении, и мы последуем за нею в том же темпе.

– Господи, – думала она, несколько оправясь и растягиваясь в кресле под навесом, – ну чем, кажется, плоха такая праздность? Но, – подумала она, взбрыкнувши ножкой, – просто каторга – эти юбки, прямо стреножат шаг. Зато материя (легкий граденапль) чудо что такое. Никогда еще моя кожа (она положила руку на колено) так выгодно не оттенялась. Да, но как, например, прыгнуть за борт в таком наряде? Смогу я плыть? Нет! И стало быть, придется тогда рассчитывать на выручку матроса. А что? Чем плохо? Разве мне было бы противно? – думала она, наскочив на первый узелок в гладкой пряже своих рассуждений.

Она его еще не распутала, когда настало время обеда, и сам капитан – Николас Бенедикт Бартолус, морской капитан достойнейшего вида, собственной персоной его сервировавший, – потчевал ее солониной.

– Немного сальца, сударыня? – надсаживался он. – С вашего позволения, я предложу вам крошечный кусочек, с ваш ноготок.

При этих словах ее пробрал блаженный трепет. Пели птицы; журчали ручьи. Ей вспомнилось счастливое волненье, с каким она впервые увидала Сашу сотни лет назад. Тогда она преследовала, сейчас – убегала. Чья радость восхитительней – мужчины или женщины? Или, быть может, они – одно? Нет, думала она, самая прелесть (она поблагодарила капитана, но отказалась) – отказаться и видеть, как он хмурится. Ну хорошо, если уж ему так хочется, она готова съесть самый-самый тонюсенький ломтик. Оказывается, самая прелесть – уступить и видеть, как он рассиялся.

– Ведь ничего, – думала она, снова растягиваясь на своем ложе под навесом и принимаясь рассуждать, – нет ничего божественней, чем артачиться и уступать; уступать и артачиться. Ей-богу, это такой восторг, с каким ничто в жизни не сравнится. И я даже не знаю, – рассуждала она дальше, – может, я и прыгну в конце концов за борт, лишь бы меня вытащил матрос.

(Не следует забывать, что она была как ребенок, которому вдруг подарили целый ящик игрушек; такие рассуждения вовсе не пристали взрослой даме, всю жизнь ими забавлявшейся.)

– Но, как это бывало, мы, юнцы в кубрике «Мари Роз», называли женщин, готовых прыгнуть в воду, чтобы их спасал матрос? – задумалась она. – Какое-то такое слово… Ага! Вспомнила… (Слово, однако, нам придется опустить; оно в высшей степени неуважительное и звучит чрезвычайно странно на устах у юной леди.)

– О Господи, Господи! – вскрикнула она снова, заключая свои рассуждения, – что же мне теперь? Считаться с мнением другого пола, каким бы оно мне ни казалось идиотским? А если я в юбке и не могу плыть и хочу, чтобы меня спасал матрос? О Господи! – крикнула она. – Что же мне делать? – И тут напала на нее тоска. От природы искренняя, она ненавидела всяческие двусмысленности и терпеть не могла врать. Окольные пути ей претили. – Однако, – рассуждала она, – если этого граденапля и удовольствия быть спасаемой матросом – если всего этого можно добиться только окольными путями, тут ничего уж не попишешь, тут не ее вина. Она вспомнила, как, будучи молодым человеком, требовала, чтоб женщина была покорной, стыдливой, благоуханной и прелестно облаченной. – Вот и привелось теперь на своей шкуре испытать, – думала она, – ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту) не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены. И сколько надо биться для обретенья этих качеств, без которых и наслаждений нам не видать! На прическу одну, – думала она, – утром целый час уходит. Потом в зеркало глядеться – еще час; потом мыться; шнуроваться; пудриться; переоблачаться из шелка в кружева; из кружев в граденапль; из года в год хранить целомудрие… – Тут она притопнула ножкой, и показалась часть икры. Матрос на мачте, случайно глянув вниз в эту минуту, так вздрогнул, что потерял равновесие и буквально чудом не свалился в воду. – Если вид моих лодыжек грозит смертью честному малому, у которого, конечно, на попечении семья, я обязана во имя человеколюбия их прятать, – подумала Орландо. А ведь ноги были одним из ее главных совершенств. И она стала думать о том, какая глупость, что почти всю женскую красоту приходится скрывать, чтобы матрос не сорвался с топ-мачты. – Ах, да ну их всех к чертям! – сказала она, впервые познавая то, что при иных обстоятельствах всосала бы с молоком матери, а именно – святую ответственность женщины.

– А ведь я, пожалуй, в последний раз чертыхаюсь, – подумала она, – пока не ступила еще на английскую землю. Никогда уже не суждено мне отпустить какому-нибудь олуху затрещину, сказать ему в лицо, что он бессовестно врет, или обнажить меч, вспороть ему брюхо, ни сидеть среди равных, носить герцогскую корону, выступать в процессии, выносить кому-то смертный приговор, ни увлекать за собою войско, ни гарцевать на боевом скакуне по Уайтхоллу, ни носить на груди семьдесят две медали сразу. Ступив на английскую землю, я только и смогу, что разливать чай и спрашивать милордов, какой они предпочитают. Не угодно ли сахару? Сливок? – И, жеманно выговорив свои вопросы, она с ужасом обнаружила, какое нелестное мнение начала составлять о другом поле, мужском, принадлежностью к которому прежде столь гордилась. – Сваливаться с мачты, – думала она, – из-за того, что ты увидел женские лодыжки; разряжаться, как Гай Фокс[20 - Гай Фокс (1570–1606) – один из участников «порохового заговора» против короля Якова I; годовщина разоблачения заговора празднуется 5 ноября, в так называемый День Гая Фокса, когда сжигается на костре его чучело.], и расхаживать по улицам, чтоб женщины тобою любовались; отказывать женщине в образовании, чтобы она над тобою не посмеялась; быть рабом ничтожнейшей вертихвостки и в то же время выступать с таким видом, будто ты – венец творенья – о Боже! – думала она, – каких они из нас делают дур и какие же мы все-таки дуры! – И по некоторой противоречивости ее суждений мы можем заключить, что она равно презирала оба пола, будто не принадлежала ни к одному; она и в самом деле будто колебалась; она была мужчиной; была женщиной; она знала тайны, разделяла слабости обоих. Ужасное, двусмысленнейшее положение. В утешительном неведении ей было отказано наотрез. Она была как листик на ветру. И неудивительно, что, сравнивая один пол с другим, в каждом находя досаднейшие пороки, не зная, к какому сама она принадлежит, она уже готова была крикнуть, что лучше она вернется в Турцию, к цыганам, когда якорь с громким всплеском упал в море; паруса повалились на палубу, и она заметила (она так углубилась в свои мысли, что несколько дней вообще ничего не замечала), что корабль стал на якорь у берегов Италии. Капитан тотчас послал к ней смиреннейше просить сопровождать его на берег в шлюпке.

Воротясь наутро, она растянулась в кресле под навесом и тщательнейшим образом подобрала вокруг лодыжек юбку.

– Пусть мы в сравненье с ними бедны и темны, – думала она, продолжая фразу, брошенную накануне неоконченной, – и уж каким только не оснащены они оружием, а нам-то и грамоте не полагается знать (из этих вступительных слов уже ясно, что за ночь произошло кое-что, приблизившее Орландо к женской психологии: она рассуждала скорей по-женски, чем по-мужски, притом с известным удовлетвореньем), – а вот поди ж ты – они срываются с мачт… – Тут она широко зевнула и погрузилась в сон. Когда она проснулась, корабль под легким ветерком шел у самого берега, и деревушки по крутому краю, казалось, чудом с него не сваливались, удержанные где скалой, где мощными корнями древней оливы. Запах апельсинов с несчетных увешанных плодами деревьев стекал на палубу. Дельфины веселой синей стайкой били хвостами и высоко взлетали из воды. Простирая руки (руки, она заметила, не обладали столь роковым воздействием, как ноги), она благодарила небеса, что не гарцует сейчас на боевом скакуне по Уайтхоллу и даже никому не выносит смертный приговор. – Стоит, – думала она, – облечься в бедность и невежество, темные покровы женственности; стоит другим оставить власть над миром; не жаждать воинских почестей; не домогаться славы; вообще расстаться со всеми мужскими желаниями, если зато полнее сможешь наслаждаться высшими благами, доступными человеческому духу, а это, – сказала она вслух, как с ней всегда водилось в минуты сильного волненья, – а это созерцанье, одиночество, любовь.

– Слава Богу, я женщина! – воскликнула она и чуть было не впала в крайнюю глупость – нет ни в мужчинах, ни в женщинах ничего противнее – а именно гордость своим полом, но тут она запнулась на странном слове, которое, как ни старались мы его поставить на место, пролезло-таки в заключение последней фразы: Любовь. «Любовь», – сказала Орландо. И тотчас же – до того она прыткая – любовь приняла человеческий облик – до того она нахальна. Другие понятия, пожалуйста, могут оставаться абстрактными, голыми, а этой непременно подавай плоть и кровь, юбки и мантильку, лосины и камзол. И поскольку все возлюбленные Орландо раньше были женщины, то и сейчас из-за постыдной косности человеческой природы, не спешащей навстречу условностям, хотя Орландо стала женщиной сама, предмет ее любви все равно была женщина; ну, а сознанье принадлежности к тому же полу лишь углубляло и обостряло былые ее мужские чувства, только и всего. Тысячи тайн и намеков теперь для нее прояснились. Высветлилась разделяющая оба пола тьма, кишащая всяческой нечистью, и если что-то есть в словах поэта о правде и красе[21 - Имеются в виду заключительные строки «Оды греческой вазе» (1819) английского поэта Джона Китса (1795–1821): «Краса – где правда, правда – где краса! // Вот знанье все и все, что надо знать». Перевод И. Лихачева.], ее теперешнее увлеченье в красе наверстывало все, что потеряло на подтасовке. Наконец-то, поняла Орландо, она узнала Сашу, всю как есть, и в пылу открытия, в погоне за обретенным наконец-то сокровищем, она так забылась, что будто пушечный гром грянул у нее над ухом, когда мужской голос произнес: «Разрешите, сударыня», мужская рука подняла ее на ноги; и мужские пальцы с трехмачтовым парусником, вытатуированным на среднем, указали ей на горизонт.

– Скалы Англии, сударыня, – сказал капитан и поднял указующую длань в знак салюта. Снова Орландо вздрогнула, еще сильнее даже, чем тогда, в тот первый раз.

– Господи Иисусе! – крикнула она.

К счастью, зрелище родных берегов после долгой разлуки извиняло и крик этот, и эту дрожь, не то Орландо нелегко было бы объяснить капитану Бартолусу сложные, противоречивые вскипевшие в ее груди чувства. Ну как ему расскажешь, что она, дрожащей рукой теперь опершаяся на его руку, прежде была послом и герцогом? Как объяснишь, что она, лилией красующаяся в складках шелка, сносила головы с плеч и леживала с уличными девками среди тюков в трюмах пиратских кораблей летними ночами, когда цвели тюльпаны и шмели гудели над Уоппинг-Оулд-Стэрс? Она и себе-то не могла объяснить, почему она так вздрогнула, когда рука морского капитана ей указала на утесы Британских островов.

– Артачиться и уступать, – бормотала она, – как это дивно; ловить и добиваться – как достойно; осмыслить и понять – как благородно.

Ни одно из этих словосочетаний ей не казалось неуместным; и, однако, по мере приближения меловых утесов, она все больше себя чувствовала виноватой; обесчещенной; нецеломудренной; что в человеке, прежде ни на секунду не задумывавшемся о подобных материях, пожалуй, и странно. Ближе, ближе надвигались утесы, и вот были уже видны невооруженным глазом повиснувшие на их полувысоте сборщики морского укропа. И пока она на них глядела насмешливым эльфом, который вот-вот подберет юбки и улизнет, их заслоняла Саша – утраченная, незабытая, в чьей реальности она вдруг заново убедилась, – Саша кривлялась, гримасничала и самым непочтительным жестом указывала на утесы и сборщиков укропа; и когда матросы затянули: «Прощайте, милые испанки, и вспоминайте нас», слова эти печалью отозвались в сердце Орландо, и она подумала, что при всей обеспеченности, довольстве, покое и высоком положении, которые сулила ей эта высадка (ведь, уж конечно, она подцепит какого-нибудь принца крови и будет через него править половиной Йоркшира), если ей за то придется подчиняться условностям, унижаться, кривить душой, отрекаться от своей любви, стреноживать свои члены, поджимать губы и прикусывать язык, лучше уж, не сходя с корабля, тотчас отправиться в обратный путь, к цыганам.

Над невнятицей этих чувств, однако, вдруг поднялся некий образ, подобный гладкому беломраморному своду, который – реальность ли? химера? – был так приманчив, что она тотчас прилепилась к нему разгоряченною мечтой, как вот дрожащий рой стрекоз жадно облепляет укрывший прихотливое растенье стеклянный купол. Его форма необъяснимой прихотью фантазии тотчас ей привела на память давнее, застрявшее: просторный лоб того, у Туитчетт в гостиной, который тогда сидел, писал или нет, скорей смотрел – не на нее, конечно; ее-то, в нынешней оснастке, он тогда не видел; впрочем, она и мальчиком была очень даже недурна, кто спорит, – но мысль о нем, по своему обыкновенью, едва взойдя, как вставший над бурливым морем месяц, тотчас окуталась серебряным наметом тишины. И ее рука (другая оставалась во владенье капитана) сразу потянулась к груди, где была надежно упрятана поэма. Она будто талисмана коснулась. Всех этих глупостей, свойственных полу – ее полу, – как не бывало; она помышляла теперь только о поэтической славе, и гулкие строки Марло, Шекспира, Бена Джонсона и Мильтона уже звенели и переливались, будто золотой колокол раззвенелся в соборе ее души. Образ же мраморного купола, который ее глаза различали сперва так смутно, что он ей привел на память лоб поэта и так некстати притянул еще целую стайку непрошеных идей, был не химера, но реальность; и покуда корабль бежал под попутным ветерком по Темзе, образ этот, со всеми причиндалами, уступил место действительности и оказался не чем иным, как вставшим среди леса белых шпилей куполом огромного собора.

– Собор Святого Павла, – раздался голос капитана Бартолуса у нее над ухом. – Лондонский Тауэр, – продолжал он. – Гринвичский госпиталь, воздвигнутый в память королевы Марии ее супругом, покойным королем Вильгельмом III[22 - Королева Мария II Стюарт (1662–1694), правившая вместе с Вильгельмом III Оранским (см. примеч. к с.370), умерла в 1694 г.; английский король Вильгельм III правил с 1689 по 1702 г.]. Вестминстерское аббатство. Здания Парламента.

И покуда он говорил, каждое из этих прославленных строений вставало перед ней. Было ясное сентябрьское утро. Мириады мелких суденышек сновали меж берегов. Более веселое, более увлекательное зрелище редко когда являлось взору возвращающегося путешественника. Орландо, вся недоуменное внимание, замерла на палубе. Глаза ее, за столько лет приглядевшиеся к дикарству и природе, не могли не упиваться городскими видами. Итак, это был собор Святого Павла, который мистер Рен построил[23 - Сэр Кристофер Рен (1632–1723) – английский архитектор; после Великого лондонского пожара в 1666 г. отстроил город; над возведением собора Святого Павла работал с 1675 по 1710 г.], пока ее не было. Вот золотая шевелюра взметнулась над колонной, и капитан Бартолус, тут как тут, сообщил, что это «Монумент»[24 - Воздвигнут в 1671–1677 гг. по чертежам Рена в память о Великом пожаре; представляет собой дорическую колонну с каннелюрами, увенчанную огромной золоченой сверкающей вазой.]; в ее отсутствие тут разразилась чума, пожар, – сказал он. Как она ни сдерживалась, из глаз у нее брызнули слезы, впрочем, она вспомнила, что женщине полагается плакать, и уже их не стеснялась. Здесь, думала она, был тот великий карнавал. Здесь, на месте шумящих вод, стоял королевский павильон. Здесь впервые увидала она Сашу. Здесь где-то (она заглядывала в искрящиеся волны) все, помнится, любили смотреть на ту мороженую торговку с яблоками в подоле. Вся эта роскошь, тленость – все миновало. Миновала и черная ночь, и страшный ливень, и жуткий вой потопа. Где, кружась, метались желтые льдистые громады, унося обезумевших бедолаг, плыл теперь лебединый выводок – высокомерно, стройно, величаво. Сам Лондон, с тех пор как она его видела, совершенно изменился. Тогда, ей вспоминалось, здесь теснились черные, насупленные домишки. Головы мятежников скалились с пик Темпл-Бара. От булыжных мостовых разило отбросами. А сейчас на их корабль смотрели с берегов широкие пролеты чистых улиц. Нарядные кареты, запряженные сытыми лошадками, стояли у дверей домов, всеми эркерами своими, зеркальными окнами и надраенными кольцами свидетельствовавших о благоденствии, почтенности, достоинстве хозяев. Дамы в цветистых шелках (она прижала к глазам подзорную трубу капитана) ступали по высоким тротуарам. Горожане в расшитых камзолах нюхали табак на уличных углах, под фонарями. Окинув взглядом дрожащую на ветру пестроту вывесок, она наскоро составила представление о шелках, духах, платках, табаках, золоте, серебре и перчатках, которые продавались в лавках. Пока корабль проплывал мимо Лондонского моста, она успела заглянуть в окна кофеен, где, по случаю хорошей погоды больше на балконах, привольно сидели почтенные граждане и перед ними стояли фарфоровые блюда, рядом лежали глиняные трубки, и кто-нибудь один читал вслух газету, то и дело прерываемый смехом и замечаниями остальных. Это там таверны, умники, поэты? – спрашивала она капитана Бартолуса, который ей любезно сообщал, что как раз сейчас, если она поворотит голову чуть левей и поглядит по направлению его указательного пальца, то – корабль шел мимо «Дерева Какао»[25 - Литературный клуб, открытый в начале XVII в. в Лондоне в одноименной кофейне.], где – ага, он самый – мистер Аддисон пил кофе; двое других господ – вон там, сударыня, чуть правей, значит, от фонаря, один горбатенький такой, другой – совсем как вы да я, – так это, значит, мистер Поп и мистер Драйден, оно, конечно, жалко их, – присовокупил капитан, под этим разумея, что они католики, – однако господа толковые, – заключил он и зашагал кормой, дабы приглядеть за высадкой.

– Аддисон, Драйден, Поп, – повторяла как заклинание Орландо. На минуту ей представились горы над Бурсой, в следующую минуту она ступила на родную землю.

Но тут-то Орландо пришлось понять, что самая неистовая буря чувств бессильна перед железной непреклонностью закона; насколько тверже он камней Лондонского моста и пушечных неумолимей жерл. Едва она вернулась к себе домой в Блэкфрайерз, один за другим чиновники с Боу-стрит и прочие блюстители порядка[26 - На Боу-стрит находится главный уголовный полицейский суд, носящий то же название.] ее уведомили, что она ответчица по трем искам, вчиненным ей за время ее отсутствия, и еще по ряду дел, отчасти из них проистекающих, отчасти с ними смежных. Главные обвинения против нее были: 1) что она умерла и посему не может владеть какой бы то ни было собственностью; 2) что она женщина, что влечет за собою приблизительно таковые же последствия; 3) что она английский герцог, женившийся на некоей Розине Пепите, танцовщице, и имеет от нее троих сыновей, каковые по смерти отца предъявили свои права на наследование всего имущества усопшего. Чтобы избавиться от столь серьезных обвинений, требовались, разумеется, время и деньги. Все ее имение было заложено в казну и все титулы объявлены оставшимися без владельца вплоть до решения суда. И таким образом, в весьма щекотливом положении, неизвестно, живая или мертвая, мужчина или женщина, герцог или бог знает кто, она отправилась на почтовых в свое сельское прибежище, где получила разрешение жить до конца разбирательства в качестве инкогнито, мужского или женского пола, уж как покажет исход дела.

Был чудесный декабрьский вечер, когда она прибыла туда, и падал снег, клонились фиолетовые тени, совсем как ей привиделось тогда на горе возле Бурсы. Огромный дом раскинулся в снегу, скорей как целый город, – бурый, розовый, фиолетовый и синий. Дымили трубы, старательно, от всей души. При виде этой мирно разлегшейся в лучах громады Орландо едва сдержала восторженный крик. Когда желтая карета въехала в парк и покатила между деревьев по аллее, благородные олени вопросительно вскидывали головы и, было замечено, вместо того чтоб проявлять положенную их брату робость, неотступно следовали за каретой. Иные трясли рогами, прочие били копытом землю, когда спускали лестницу и выходила Орландо. Один, говорят, просто плюхнулся перед ней на колени в снег. Она даже не успела протянуть руку к дверному молоточку: огромные двустворчатые двери распахнулись и, высоко поднявши факелы и свечи, миссис Гримздитч, мистер Даппер и весь штат прислуги явились на пороге, приветствуя ее. Задуманный чин встречи, однако, нарушился сперва несдержанностью пса Канута[27 - Пес, видимо, назван в честь датского короля Канута Великого (995–1035), с 1016 г. короля Англии.], который так пылко бросился к своей хозяйке, что чуть ее не повалил, а затем смятением миссис Гримздитч, которая вместо реверанса от полноты чувств только и могла бормотать «Милорд! Миледи! Миледи! Милорд!», пока Орландо ее не успокоила, сердечно расцеловав в обе щеки. Затем мистер Даппер принялся было читать по пергаменту, но борзые лаяли, охотники трубили в рога, тут же мешались под шумок зашедшие во внутренний двор олени, мистер Даппер оставил свою затею, и все общество разбрелось по дому, предварительно, каждый на свой манер, засвидетельствовав хозяйке радость по случаю ее возвращения.

Никто не выказал ни минутного подозрения, что Орландо – не тот Орландо, которого они знали. Если какие мысли и закрались бы в сердца людей, поведение оленей и собак тотчас бы их развеяло, ибо немые твари, каждый знает, гораздо лучше способны разобраться в том, кто есть кто, и в характере нашем, чем мы сами. Более того, говорила миссис Гримздитч, попивая вечером китайский чай с мистером Даппером, если хозяин и стал теперь хозяйкой, она лично в жизни не видывала более хорошенькой, да их и не различить; обоих небось природа не обидела; как два персика с одной ветки; честно сказать, разоткровенничалась миссис Гримздитч, она всегда кое-чего смекала (она таинственно покачала головой) и нисколечко не удивляется (она покачала головой с умным видом), и, сказать по чести, она лично очень даже рада; полотенца все прохудились, занавески у капеллана в гостиной все молью траченные, самое время, чтобы хозяйка в доме была.

– А потом и маленькие хозяйки и наследнички, – подхватил мистер Даппер, вместе со святым саном облеченный правом вслух высказываться о столь деликатных материях.

И вот, пока старые слуги судачили в людских, Орландо взяла серебряный подсвечник и снова пустилась блуждать по залам, галереям, спальням; оглядывала смутные лики лорда-хранителя печати, лорда-гофмейстера двора и прочих предков, взиравших на нее со стен; то присядет на роскошное кресло, то склонится под пышный балдахин; смотрела, как колышутся шпалеры (охотники скакали, бежали дафны); полоскала руку, как когда-то, в желтом луче луны, пронзавшем оконного геральдического леопарда; скользила по вощеным доскам галерей, не тесанным с исподу; где шелк погладит, где пощупает атлас; воображала, что резные дельфины плывут вдоль стен; чесала волосы серебряной щеткой короля Якова; зарывала лицо в розовые лепестки, засушенные сотни лет назад при Вильгельме Завоевателе и по его рецепту; смотрела в сад, воображала сон крокусов, дремоту далий; видела, как нежные тела нимф белеют на снегу; и черную за ними высокую ограду из секвойи; и апельсины видела, и мушмулу; – все это она видела, и каждый образ, каждый звук, как бы топорно мы его ни описали, ударял ее по сердцу и наполнял таким блаженством, что в конце концов, изнеможенная, она пошла в часовню и бросилась в алое кресло, в котором предки ее когда-то слушали службу. Тут она закурила манильскую сигару (привычка, вывезенная с Востока) и раскрыла молитвенник.

То был томик, переплетенный в шитый золотом бархат, который Мария, королева Шотландская, держала в руках на эшафоте, и доверчивый глаз еще угадывал темное пятно, оставленное, говорили, каплей королевской крови. Но какие благочестивые мысли будило оно в Орландо, какие злые страсти убаюкивало – кто же скажет, зная, что из всех встреч людских встречи с божеством – самые непостижимые? Романисты, поэты, историки – все топчутся под этой дверью; да и сам верующий едва ли вам ее приоткроет, ибо разве он более других готов к смерти или спешит раздать свое имущество? Не держит ли он ничуть не меньше горничных и лошадей, чем другие? Что не мешает ему придерживаться веры, которая, он говорит, доказывает суетность всех благ земных, а смерть делает желанной. Молитвенник королевы, помимо кровавого пятна, хранил локон ее волос и крошки пирога; Орландо прибавила к этим сувенирам еще и табачные разводы; она покуривала, читала, и вся эта смесь – локон, кровавое пятно, пирог, табак – ее настраивала на высокий лад, и лицо обретало вполне приличное обстоятельствам смиренное выраженье, хотя, кажется, она не имела никаких отношений с обычным Богом. Нет, однако, ничего надменней, нет ничего пошлей, чем утверждать, что имеется лишь один Бог и лишь одна религия, а именно – исповедуемая говорящим. У Орландо, кажется, была собственная вера. Со всем религиозным пылом она рассуждала сейчас о своих грехах и слабостях, вкравшихся в душу. Буква «С», рассуждала она, сущий змей в садах поэтова рая. Как ни старалась она их избегнуть, эти зловредные свистящие рептилии заполонили первые строфы «Дуба». Но что «С»? «С» – пустяки в сравнении с окончанием «ащий». Причастие настоящего времени – это просто дьявол собственной персоной, думала Орландо (раз уж мы в таком месте, где нельзя не верить в дьявола). Избегать же искушений – первейший долг поэта, заключила она, ведь раз путь в душу лежит через ухо, значит, и поэзия может вернее совратить и разрушить, чем пушечный порох и блуд. Служение поэта – самое высокое служение, – продолжала она рассуждать. Слова его поражают цель, когда другие летят мимо. Глупая песенка Шекспира больше помогает отверженным и нищим, чем все на свете проповедники и филантропы. Никакого времени, никаких усилий не жалко, лишь бы приладить передаточные средства к нашим идеям. Надо обрабатывать слово до тех пор, пока не сделается тончайшей оболочкой мысли. Мысли божественны… Короче говоря, совершенно очевидно, что она вернулась в границы собственной религии, которые время лишь укрепило в ее отсутствие, и теперь стремительно набиралась нетерпимости.

– Я расту, – подумала она, взяв наконец свечу. – Я расстаюсь с иллюзиями, – сказала она, захлопнув молитвенник королевы Марии, – быть может, чтоб набраться новых, – и она спустилась к гробам, где лежали кости ее предков.

Но даже кости предков – сэра Майлза, сэра Джерваса и прочих – что-то утратили в ее глазах с тех пор, как Рустум Эль Сади махнул тогда рукой на азиатской горе. Каким-то образом тот факт, что всего каких-нибудь триста – четыреста лет тому назад эти скелеты были людьми и не хуже современных выскочек стремились к месту под солнцем, которого и добивались, стяжая дома и титулы, ленты и подвязки, как оно выскочкам положено, тогда как поэты, люди высокого духа и образования, предпочитали одиночество и тишину, за каковое предпочтение теперь и расплачиваются нищетой, выкликают газеты на Стрэнде или пасут овец в лугах, – каким-то образом факт этот был ей противен. Она вспомнила о египетских пирамидах, о том, какие кости лежат под ними, покуда она торчит в своем склепе; и просторные, пустые горы над Мраморным морем на миг ей показались более уютным пристанищем, чем огромный замок, где у каждой постели есть одеяло и серебряная крышка у каждого серебряного блюда.

– Я расту, – думала она, взяв свечу. – Я теряю иллюзии, но, быть может, обрету новые, – и она отправилась длинной галереей к своей спальне. Да, это будет, конечно, нелегко. Зато как интересно, как увлекательно, думала она, вытягивая ноги перед камином (поблизости не было матросов) и наблюдая свое собственное продвижение как бы среди высоких зданий – свое собственное продвижение по прошлым дням.

Как мальчиком любила она звук, непроизвольный взрыв вокабул считая поэзией самой! Потом – наверное, из-за Саши, из-за разочарованья, в высокое безумство упала капля черноты, и порывистость обернулась скучливой ленью. В душе открылись темные, запутанные закоулки, и чтобы их обшарить, понадобился светильник; стихи уж не годились, в ход шла проза; она вспомнила, как зачитывалась этим доктором из Норвича, Брауном; его книга и сейчас у нее под рукой. Тут, в тиши, после эпизода с Грином она поклялась воспитать в себе – да не сразу дело делается, на это века уходят – дух сопротивленья. «Что хочу, то и пишу», – сказала она себе; и намарала двадцать шесть томов. Но вот, после всех странствий, приключений, глубоких раздумий, превращений туда-сюда, она еще не полностью сложилась. Что готовит ей будущее – бог весть. Она меняется непрестанно, и это может продолжаться вечно. Бастионы мысли, навыки, казавшиеся незыблемее каменных твердынь, рассеиваются, как дым, от малейшего прикосновения чужого ума, обнаруживая голое небо, прохладное мерцанье звезд. Тут она подошла к окну и, несмотря на холод, его отворила. Подставила лицо и плечи сырому ночному ветру. Послушала, как тявкает лисица, как шуршит ветками фазан. Как снег, шелестя, плюхается с крыши. «Ей-богу, – крикнула она, – тут в тысячу раз лучше, чем в Турции! Рустум, – крикнула она, стараясь переспорить цыгана (эта новая черточка – способность держать в уме какой-то довод, продолжая спорить с тем, кого нет в наличии, дабы его опровергнуть, – лишний раз доказывает, что душа ее продолжала развиваться, – нет, ты ошибся, Рустум. Тут куда лучше, чем в Турции. Локон, пирог, табак – вот ведь из какой состоим мы дребедени, – сказала она (вспомнив молитвенник королевы Марии). – Что за фантасмагория наша душа, какая свалка противоречий! То, отрекшись от своего рода-племени, мы устремляемся к Сионским высотам; а в следующий миг от запаха заросшей садовой тропки, от пения дроздов ударяемся в слезы». И, как всегда, подавленная неисчислимостью материй, взывающих к объяснению, не давая притом ни малейшего намека на свой сокровенный смысл, она швырнула за окно манильскую сигару и отправилась спать.

Наутро под влиянием своих раздумий она достала перо, бумагу и заново уселась за поэму «Дуб», ибо иметь вдоволь бумаги и чернил, когда вы уж притерпелись было к ягодам и полям черновиков, – невообразимая благодать. И с отчаянием и отвращением вымарав одну строку, она с блаженным восхищением вписывала другую, когда тень упала на страницу. Она поскорей спрятала рукопись.

Окно выходило на самый укромный дворик, и она распорядилась никого к ней не пускать, тем более что никого не знала, да и сама – по закону – была неизвестной, а потому она сперва удивилась этой тени, потом пришла в негодованье, потом (когда подняла глаза и увидела ее источник) развеселилась донельзя. Ибо тень была знакомая, уморительная тень, это – как пить дать – была тень эрцгерцогини Гарриет Гризельды из Финстера Лархорна и Скок оф Бума, что в румынских землях.

Она скакала через двор в той же своей амазонке и плаще. Она ни на волос не изменилась. Так вот из-за кого пришлось бежать из Англии! И это – страшное исчадье, это – роковая дичь! От одной мысли, что она бежала аж до самой Турции, чтобы спастись от этих чар (ну не чушь ли?), Орландо вслух расхохоталась. Во всей фигуре было что-то невыразимо потешное. Больше всего она напоминала, как и прежде думалось Орландо, какого-то идиотского зайца. Такие же выпученные глаза, втянутые щеки и что-то высокое на голове. Вот – замерла, совсем как заяц, когда сел торчком во ржи и думает, что никто его не видит, и уставилась на Орландо, которая, в свою очередь, на нее смотрела из окна. Так наблюдали они друг друга некоторое время, пока наконец Орландо не пришлось пригласить ее зайти, и вот обе дамы уже обменивались любезностями, пока эрцгерцогиня отряхивала снег с плаща.

– Черт бы побрал это бабье, – сама с собой говорила Орландо, подходя к буфету, чтобы налить стакан вина, – ни на минуту не оставят в покое человека. Суетливей, настырней, прилипчивее их нет никого на свете! Из-за такого чучела я рассталась с Англией, и вот… – Тут она обернулась, чтобы поставить поднос перед эрцгерцогиней, и увидела: на месте эрцгерцогини сидел высокий господин в черном. Груда одежды была навалена в камин. Орландо была наедине с мужчиной.

Вынужденная вдруг вспомнить про свою женственность, о которой начисто забыла, и про его пол, достаточно несхожий с ее собственным, чтобы внушать тревогу, Орландо почувствовала, что вот-вот упадет в обморок.

– Ах! – вскрикнула она, хватаясь за бок, – как же вы меня напугали.

– Милое созданье, – крикнула эрцгерцогиня, преклоняя одно колено и одновременно поднося к губам Орландо живительную влагу, – простите мне мой обман!

Орландо отхлебнула вина, и эрцгерцогиня, упав на колени, ей поцеловала руку.

Короче говоря, они десять минут кряду истово разыгрывали партию мужчина – женщина, после чего пошел настоящий разговор. Эрцгерцогиня (которая в дальнейшем будет называться эрцгерцогом) рассказал свою историю – что он мужчина и всегда был таковым; что он увидел портрет Орландо и тотчас безнадежно в него влюбился; что для достижения своих целей он поселился у булочника; что он был безутешен, когда Орландо бежал в Турцию; что он услышал о ее преображении и поспешил сюда, предложить свои услуги (тут пошли непереносимые хихи-хаха). Ибо для него, сказал эрцгерцог Гарри, она всегда была и останется вовеки воплощением, вершиной, венцом своего пола. Эти три «в» могли бы быть убедительней, если бы не пересыпались хиханьками-хаханьками самого сомнительного свойства. «Если это и любовь, – сказала сама себе Орландо, глядя на эрцгерцога из-за камина, уже с женской точки зрения, – то как же она смешна».

Упав на колени, эрцгерцог Гарри в самых страстных выражениях ей предложил руку и сердце. У него, сказал он, в замке в сейфе лежит около двадцати миллионов дукатов. Земель у него больше, чем у любого английского вельможи. А какая у него охота! Он покажет Орландо тетеревов и куропаток, каких не сыщешь ни на английских, ни на шотландских болотах. Правда, фазаны в его отсутствие пострадали от зевоты, а оленихи поскидывали приплод, но ничего, с ее помощью все образуется, когда они вместе переедут в Румынию.

Пока он говорил, две огромные слезы закипели в его выкаченных глазах и потекли по землистым бороздам вдоль тощих, впалых щек.

Мужчины ударяются в слезы так же часто и так же беспричинно, как женщины, это Орландо знала по собственному мужскому опыту; но она начала догадываться, что женщину должно коробить, когда мужчина расчувствуется в ее присутствии, и ее покоробило.

Эрцгерцог извинился. Он несколько овладел собой и объявил, что сейчас ее оставит, но назавтра вернется за ответом.

Был вторник. Он вернулся в среду; он вернулся в четверг; в пятницу; и в субботу. Правда, каждый визит начинался, продолжался и заключался объяснениями в любви, но они оставляли достаточно времени для пауз. Орландо и эрцгерцог сидели по разным сторонам камина; время от времени он обрушивал щипцы или совок, и Орландо их подбирала. Потом эрцгерцог вспоминал, как он в Швеции подстрелил оленя, и Орландо интересовалась, большой ли был олень, и эрцгерцог отвечал, что нет, не такой большой, как тот, которого он подстрелил в Норвегии; потом Орландо спрашивала, не случалось ли ему стрелять тигра, и эрцгерцог отвечал, что он застрелил альбатроса, и Орландо спрашивала (не вполне успешно подавляя зевок), был ли этот альбатрос со слона или меньше, и эрцгерцог отвечал… что-то вполне разумное, конечно, но Орландо не слышала, потому что смотрела на свой письменный стол, в окно, на дверь. После чего эрцгерцог говорил: «Я вас обожаю» в тот самый миг, когда Орландо говорила: «Поглядите, кажется, накрапывает», и оба ужасно смущались, краснели до корней волос, и ни один не мог придумать, что сказать дальше. Орландо совершенно истощила свою изобретательность, просто не знала, о чем еще говорить, и не вспомни она об игре под названием муха-мушка, на которой можно проиграть очень большие суммы денег, почти не затрачивая при этом умственных способностей, ей в конце концов пришлось бы, вероятно, выйти замуж за эрцгерцога, потому что как иначе от него отделаться, она не постигала. С помощью же этого весьма нехитрого средства, требующего лишь трех кусочков сахара и известного числа мух, удавалось преодолевать трудности беседы и избегать необходимости брака. Теперь эрцгерцог ставил пятьсот фунтов против шестипенсовика Орландо, что вот эта муха сядет вот на тот кусок сахара, а не на этот. Иногда, таким образом, они с самого утра и до обеда наблюдали, как мухи, перебарывая естественную для зимней поры апатию, часто битый час кружили под потолком, покуда какая-нибудь изящная навозница не делала свой выбор и определяла исход пари. Много сотен фунтов перешло из рук в руки в этой игре, которая была во всех отношениях ничуть не хуже скачек, как утверждал азартный эрцгерцог, клявшийся в нее играть до конца своих дней. Но Орландо скоро заскучала.

– Что толку быть прекрасной женщиной во цвете лет, – спрашивала себя Орландо, – если я каждое утро должна убивать на то, чтоб следить за навозными мухами с каким-то эрцгерцогом?

От самого вида сахара ее уже мутило; ее тошнило от мух. Тут, догадывалась она, безусловно должен был быть какой-то приличный выход, но, недостаточно еще поднаторев в приемах своего пола и не имея возможности двинуть человека кулаком по черепу или вспороть ему брюхо рапирой, она не придумала лучшего способа, чем следующий. Она ловила навозную муху, мягко лишала жизни (муха и без того была сонная, иначе любовь к бессловесным тварям никогда бы не позволила этого Орландо) и с помощью капли гуммиарабика прикрепляла к кусочку сахара. Пока эрцгерцог смотрел в потолок, она ловко подсовывала этот кусочек вместо того, на который делала ставку, и с криком «Муха-мушка!» объявляла, что выиграла. Расчет у нее был тот, что эрцгерцог, достаточно осведомленный в спорте и скачках, разоблачит жульничество и, поскольку обман в мушку – гнуснейшее из преступлений, за которое во все времена изгоняли из человеческого общества – вон, в джунгли, к обезьянам, – у него, надеялась Орландо, достанет мужественности порвать с нею навсегда. Но она недооценила благородную простоту добрейшего вельможи. Он плохо разбирался в мухах. Мертвой мухи он не отличал от живой. Она двадцать раз сыграла с ним эту шутку, и он ей переплатил больше 17 250 фунтов (что на наши деньги составляет 40 885 фунтов, 6 шиллингов и 8 пенсов), пока Орландо не обнаглела до такой степени, что даже он не мог не заметить подлога. Когда он наконец понял всю правду, разразилась мучительная сцена. Эрцгерцог вытянулся во весь свой могучий рост. Он побагровел. Слезы, одна за другой, стекали по его щекам. То, что она выиграла у него целое состояние – пустяки, ради Бога, на здоровье; она обманула его – вот что плохо, – ему больно думать, что она на это способна; но главное – она жульничает в мушку. Любить женщину, которая жульничает в игре, сказал он, невозможно. Тут он совсем потерялся. Хорошо еще, сказал он, несколько оправясь, дело обошлось без свидетелей. Она же, сказал он, всего-навсего женщина. Короче говоря, он уже собирался пойти на попятный, простить ее от полноты сердца и просить ее, чтобы простила ему несдержанность речей, но она пресекла его попытки, и, едва он склонил перед ней свою гордую голову, сунула ему за шиворот небольшую жабу.

Справедливости ради следует упомянуть, что она бы в тысячу раз охотней применила рапиру. Жабы слишком липкие, чтоб держать их за пазухой все утро. Но если рапира запрещена, приходится пользоваться жабами. Вдобавок жабы в сочетании с хохотом могут преуспеть там, где бессильна холодная сталь. Она хохотала. Эрцгерцог покраснел. Она хохотала. Эрцгерцог разразился проклятьями. Она хохотала. Эрцгерцог хлопнул дверью.

– Слава тебе, Господи! – все еще хохоча, крикнула Орландо. Она слышала, как на большой скорости мчат по аллее дрожки. Вот загремели по дороге. Тише, тише делался звук. Вот и вовсе стих.

– Я одна, – сказала Орландо вслух, ведь никто не мог ее услышать.

Тот факт, что тишина после шума становится гуще, еще требует научных доказательств. Но тот факт, что одиночество живее ощутимо сразу после того, как вас любили, подтвердят многие женщины. Покуда замирал шум эрцгерцогского экипажа, Орландо чувствовала, как от нее все дальше, дальше уходит некий эрцгерцог (ну и пусть), богатство (ну и пусть), титул (пусть), спокойствие и устроенность семейного быта (пусть, пусть), но от нее, она чувствовала, уходили жизнь и любовь. «Жизнь и любовь», – бормотала она; и подойдя к письменному столу, она обмакнула перо в чернильницу и написала:

«Жизнь и любовь» – строку, ничего общего не имевшую, никак не вытекавшую из того, что ей предшествовало (что-то насчет правильного способа уничтожения паразитов на овце во избежание парши). Перечитав эту строку, она покраснела и повторила:

– Жизнь и любовь.

Затем, отложив перо, она пошла в спальню, встала перед зеркалом, поправила на шее жемчужное ожерелье. Потом, поскольку жемчуга плохо сочетались с утренним платьицем из цветастого ситца, она переоделась в светло-серую тафту, потом в персико-розовую, а потом уж в парчу вишневого цвета. Наверное, не помешало бы чуть припудрить нос, уложить волосы на лбу – вот так. Потом она сунула ноги в остроносые туфельки, надела на палец изумрудное колечко. «Ну вот», – сказала она, когда все было готово, и засветила по обеим сторонам зеркала серебряные канделябры. И какая бы женщина не загорелась, увидев то, что увидела сейчас Орландо, горящее в снегах: зеркало было все сплошь – снежная равнина, а сама она – костер, пылающая купина, и пламя свечей сияло у нее над головой серебряной листвой; или нет, зеркало было – зеленая вода, а сама она русалка, унизанная жемчугами; укрывшаяся в гроте сирена, так поющая, что гребцы, клонясь к бортам, падают из лодок, вниз, вниз, вниз, чтобы ее обнять; так темна, так светла, тверда, нежна она была, так дивно соблазнительна, и безумно, безумно было жаль, что некому это выразить в простых словах, взять и сказать: «Черт побери, сударыня, вы прелесть, да и только!» И ведь это было чистой правдой. Орландо (вовсе не страдавшая самомнением) и сама это знала, и она улыбнулась той невольной улыбкой, какой улыбаются женщины, когда их собственная красота, будто им и не принадлежа – так взбухает капля, так взлетают струи, – вдруг им встает навстречу в зеркале; вот такой улыбнулась она улыбкой, а потом она на секунду вслушалась и услышала всего лишь: листья шелестят, чирикают воробьи – и она вздохнула: «Жизнь, любовь», и с удивительной быстротой повернулась на пятках, сорвала с шеи жемчуга, стянула с себя шелка и, стоя в простых черных бриджах обыкновенного дворянина, позвонила в колокольчик. Вошел слуга; она велела немедля подать к крыльцу карету цугом. Срочные дела ее призывают в Лондон. Не прошло и часу, как исчез эрцгерцог, а она уже отправилась в путь.

А покамест она едет, мы воспользуемся случаем (поскольку пейзаж за окном – обыкновенный английский пейзаж, не нуждающийся в описаниях) и привлечем более подробное внимание читателя к нескольким нашим беглым заметам, оброненным в свое время там и сям по ходу рассказа. Напомним, например, что Орландо прятала свои рукописи, когда ее заставали за сочинительством. Далее – что она долго и внимательно смотрелась в зеркало; и вот теперь, когда она ехала в Лондон, можно было заметить, как она вздрагивала и подавляла крик, если лошади припускали быстрей, чем бы ей хотелось. Конфузливость ее по части сочинительства, суетность по части внешности, страхи по части собственной безопасности – все это, пожалуй, нас вынуждает признаться, что сказанное несколько выше об отсутствии перемен в Орландо в связи с переменой пола теперь уже как будто и не вполне верно. Она стала чуть более скромного мнения о своем уме, как женщине положено, стала чуть больше тщеславиться своей внешностью, как свойственно женщине. Одни черты характера в ней усугублялись и смазывались другие. Перемена в одежде, скажут многие мыслители, сыграла тут значительную роль. Кажется, что одежда – говорят эти мыслители – пустяк, ничто, а ведь назначение ее куда важней, чем просто нас защищать от холода. Она меняет наше отношение к миру и отношение мира к нам. Например, увидев юбку Орландо, капитан Бартолус сразу приказал укрепить над ней навес, вынудил ее взять еще ломтик солонины и пригласил сопровождать его на берег в лодке. И не видать бы ей всех этих знаков внимания, если бы юбки ее, вместо того чтоб развеваться, узкими бриджами плотно облегали ноги. А когда вам оказывают знаки внимания, на них приходится соответственно отвечать. Орландо делала книксен; она уступала; она льстила добряку, чего бы, разумеется, не стала делать, будь его чеканные штанины женскими юбками, а шитый мундир – атласным женским лифом. И, выходит, многое подтверждает тот взгляд, что не мы носим одежду, но она нас носит; мы можем ее выкроить по форме нашей груди и плеч, она же кроит наши сердца, наш мозг и наш язык по-своему. А потому, поносивши некоторое время юбки, Орландо заметно изменилась, и даже, между прочим, изменилось у нее лицо. Если мы сравним портрет Орландо-мужчины и портрет Орландо-женщины, мы убедимся, что хотя это, без сомнения, один и тот же человек, кое-что в нем, конечно же, переменилось. У мужчины рука вольна вот-вот схватить кинжал; у женщины руки заняты – удерживают спадающие с плеч шелка. Мужчина открыто смотрит в лицо миру, будто созданному по его потребностям и вкусу. Женщина поглядывает на мир украдкой, искоса, чуть ли не с подозреньем. Носи они одно и то же платье, кто знает, быть может, и взор был бы у них неразличим.

Так считают многие мыслители и мудрецы, но мы, в общем, склоняемся к другому мнению. Различие между полами, к счастью, куда существенней. Платье всего лишь символ того, что глубоко под ним упрятано. Нет, это перемена в самой Орландо толкнула ее выбрать женское платье, женский пол. И, возможно, она лишь более открыто выразила (открытость вообще ведь суть ее натуры) нечто, происходящее со многими людьми, только не выражаемое столь очевидно. И вот опять мы натолкнулись на дилемму. Как ни разнится один пол от другого – они пересекаются. В каждом человеке есть колебание от одного к другому полу, и часто одежда хранит мужское или женское обличье, тогда как внутри идет совсем другая жизнь. Какие неловкости и пертурбации это порой влечет, каждый по себе знает; довольно, впрочем, общих рассуждений; пора вернуться к особому случаю Орландо.

Смешение в ней мужского и женского начал, поочередно одерживавших верх, часто сообщало некоторую неожиданность ее повадкам. Любопытные дамы, например, удивлялись, как, будучи женщиной, Орландо никогда не тратит больше десяти минут на одеванье? И выбирает она платья как-то наобум. И носит их как-то небрежно. Но, с другой стороны, утверждали дамы, нет в ней и мужской жесткости, мужской жажды власти. Она чувствительна на редкость. Не может видеть, как тонконогого осленка бьют кнутом, как топят котенка. И все же, замечали они, она терпеть не может домашнего хозяйства, встает на рассвете, и летом до восхода солнца уже она в лугах. Редкий крестьянин так разбирается в зерновых. Она не дура выпить, она обожает азартные игры. Орландо дивно держалась в седле, гоняла галопом шестерку лошадей по Лондонскому мосту. И все же, при всей своей мужской отваге, она, было замечено, совсем по-женски трепетала при виде чужой беды. Чуть что – ударялась в слезы. Понятия не имела о географии, математику находила несносной и разделяла кое-какие предрассудки, более распространенные среди женщин, например, что ехать к югу – значит ехать вниз. Итак, чего в Орландо было больше – мужского или женского, – сказать очень затруднительно, да сейчас и не решить. Потому что карета ее уже грохотала по булыжникам. Орландо подъезжала к своему городскому дому. Были спущены ступеньки, отворены железные ворота. Она входила в отцовский дом в Блэкфрайерзе, который, хоть мода поспешно покидала этот край Лондона, остался благообразным и просторным домом, и шелестел вокруг милый орешник, и милый сад сбегал к реке.

Здесь она обосновалась и принялась безотлагательно высматривать вокруг то, за чем сюда явилась, – жизнь и поклонника. Относительно первой оставались известные сомненья; второго она обрела через два дня по приезде без малейшего труда. Приехала она во вторник. В четверг отправилась гулять по Моллу, как было тогда принято в хорошем обществе. Не успела она и двух раз пройтись туда-обратно, как привлекла внимание кучки зевак, пришедших поглазеть на более чистую публику. Когда она проходила мимо, женщина с ребенком на руках выступила вперед, уставилась в лицо Орландо и крикнула: «Лопни мои глаза! Да это ж леди Орландо, ей-богу!» Ее приятели обступили Орландо, и она тотчас оказалась в кольце лавочников и торговок, горящих желанием поглядеть на героиню нашумевшей тяжбы. Такой уж интерес вызвало это разбирательство в умах простого люда. Зажатая толпой, Орландо могла бы оказаться в весьма стеснительном положении – она совсем забыла, что даме не пристало ходить по улицам без провожатых, – если бы высокий господин не выступил вперед, любезно предлагая ей свою поддержку. То был эрцгерцог. При виде его ее охватила тоска и в то же время разбирал смех. Великодушный вельможа не только ее простил, но, желая загладить легкомысленную выходку с жабой, он заказал брошку в форме сей рептилии, каковую и успел ей всучить вместе с новым предложением руки и сердца, пока провожал ее к карете.

Из-за этой толпы, из-за этого эрцгерцога, из-за этой жабы Орландо ехала домой в премерзком расположении духа. Неужели же нельзя выйти погулять, чтобы тебе при этом не наступали на пятки, не дарили смарагдовых жаб и не делал предложение эрцгерцог? Она, однако, несколько смягчилась утром, когда нашла у себя на столике с десяток визитных карточек влиятельнейших дам страны – леди Суффолк, леди Солсбери, леди Честерфилд, леди Тависток и другие любезнейшим образом напоминали ей о прежних связях своих семейств с ее семейством и просили о чести с нею познакомиться. На другой день, а именно в субботу, многие из этих дам предстали перед ней воочию. Во вторник около полудня их лакеи доставили ей приглашение на разные обеды, рауты и встречи в ближайшем будущем; и таким образом, Орландо без отлагательств, взметая брызги и некоторую пену, была спущена со стапелей на воды лондонского общества.

Дать правдивое описание лондонского общества той, да и любой другой поры не по зубам биографу или историку. Лишь тем, кого не слишком интересует и заботит правда – поэтам, романистам, – лишь им такое по плечу, ибо это один из тех случаев, где правды нет. И ничего нет. Все вместе взятое – мираж, фата-моргана. Поясним, однако, свою мысль примером. Орландо приезжала домой после такого сборища в три-четыре часа утра, и глаза ее сияли, как звезды, а щеки пылали, как рождественская елка. Она развязывала шнурок и без конца бродила взад-вперед по комнате, развязывала другой шнурок и снова бродила взад-вперед. Часто солнце уже золотило трубы Саутуарка, прежде чем она себя заставит лечь в постель, и она лежала, ворочалась, вскидывалась, вздыхала, хохотала больше часа, пока, бывало, не уснет. И что же было, спрашивается, причиной такого возбуждения? Общество. Но что же такого общество сделало или сказало, чтобы так разволновать неглупую молодую даму? Да вот именно что ничего. Как мучительно ни рылась Орландо на другой день в своей памяти, она ничего не могла из нее выудить, достойного упоминанья. Лорд О. был любезен. Лорд А. приятен. Маркиз С. очарователен. Мистер М. остроумен. Но когда она себя спрашивала, в чем же состояли любезность, приятность, очаровательность и остроумие, ей приходилось предполагать, что память ей изменяет, ибо она решительно ничего тут не могла ответить. И вечно повторялось одно и то же. Назавтра все улетучивалось, тогда как накануне она вся дрожала от возбуждения. И мы вынуждены заключить, что общество – как то варево, которое поднаторевшая хозяйка в сочельник подает горячим; вкус определяют десятки верно подобранных и взболтанных снадобий. Возьмите одно из них – само по себе оно окажется невкусным. Возьмите лорда О., лорда А., маркиза С. или мистера М. – каждый сам по себе – ничто. Смешайте их, взболтайте – и получится такой пьянящий вкус, такой неотразимый аромат! Но это опьянение, эта неотразимость не подвластны нашему анализу. В одно и то же время общество есть все и общество – ничто. Общество – крепчайшее на свете зелье, и общества вообще нет как нет. Иметь дело с такими чудищами с руки только поэтам и романистам; подобными фантомами набиты и начинены их сочинения; что же, на здоровье; им и карты в руки.

А мы, следуя примеру своих предшественников, скажем только, что общество времен королевы Анны[28 - Королева Анна правила Англией с 1702 по 1714 г.] отличалось несравненной пышностью. Вступить в него было целью каждого высокородного лица. Тут требовалась величайшая сноровка. Отцы наставляли сыновей, матери – дочерей. Ни мужское, ни женское образование не считалось завершенным без искусства поступи, науки кланяться и приседать, уменья владеть мечом и веером, правильного ухода за зубами, гибкости колен, точных знаний по части входа и выхода из гостиной и тысячи этцетера, которые легко домыслит всякий, кто сам вращался в обществе. Поскольку Орландо заслужила лестный отзыв королевы Елизаветы, мальчиком подав ей чашу розовой воды, надо думать, она умела и горчицу передать как следует. Но, надобно признаться, была в ней и рассеянность, порою приводившая к неловкости; она была склонна думать о поэзии, когда следовало думать о тафте; шаг ее для дамы был, пожалуй, чересчур широк, а размашистый жест нередко грозил опасностью стоявшей рядом чашке чая.

То ли этих мелких шероховатостей довольно было, чтоб затмить ее блистанье, то ли она на каплю больше унаследовала того темного тока, какой бежал по жилам всех ее предков – известно только, что она не выезжала в свет и двух десятков раз, а можно было уже услышать (будь в комнате кто-то еще, кроме Пипина, спаниеля), как она спрашивает себя:

– И что, что, черт побери, со мной?

Случилось это во вторник, 16 июня 1712 года; она только что вернулась с большого бала в Арлингтон-Хаусе; в небе стоял рассвет, она стягивала с себя чулки.

– Хоть бы и вовсе ни души больше не встречать! – крикнула Орландо и ударилась в слезы. Поклонников у нее была тьма. А вот жизнь, которая, согласитесь, имеет для нас некоторое значение, ей как-то не давалась.

– Разве это, – спрашивала она (но кто ей мог ответить?), – разве это называется жизнь?

Спаниель в знак сочувствия поднял переднюю лапку. Спаниель лизнул Орландо языком. Орландо его погладила рукой. Орландо поцеловала спаниеля. Короче говоря, меж ними царило полнейшее согласие, какое только может быть между собакой и ее хозяйкой, и, однако, мы не станем отрицать, что немота животных несколько обедняет общение. Они виляют хвостом; они припадают к земле передней частью тела и задирают заднюю; они кружатся, прыгают, завывают, лают, пускают слюни; у них бездна собственных церемоний и тонкой выдумки, но все это не то, раз говорить они не умеют. В этом же ее разлад, думала она, тихонько опуская спаниеля на пол, с важными господами в Арлингтон-Хаусе. Эти тоже виляют хвостом, кланяются, кружатся, прыгают, завывают, пускают слюни, но говорить они не умеют.

– За все эти месяцы, что я вращаюсь в свете, – говорила Орландо, волоча через комнату один чулок, – я ничего не услышала такого, чего не мог бы сказать Пипин. «Мне холодно. Мне весело. Мне хочется пить. Я поймал мышонка. Я зарыл косточку. Пожалуйста, поцелуй меня в нос». Но это маловато.

Как перешла она за столь короткий срок от упоенья к негодованью, мы можем только попытаться объяснить, предположив, что та таинственная смесь, какую мы называем обществом, сама по себе не хороша и не плоха, но пропитана неким хоть и летучим, но крепким составом, либо вас пьянящим, когда вы считаете его, как считала Орландо, упоительным, либо причиняющим вам головную боль, когда вы считаете его, как считала Орландо, мерзким. В том, что здесь уж такую важную роль играет способность говорить, мы себе позволим усомниться. Порой безмолвный час нам милее всех других; блистательнейшее остроумие может нагонять неописуемую скуку.

Орландо сбросила второй чулок и легла в постель в самом гадком настроении, твердо решив навсегда покинуть общество. Но снова она, как скоро оказалось, опрометчиво поспешила с выводами. Ибо наутро среди приевшихся приглашений она обнаружила на своем столике карточку одной влиятельнейшей дамы, графини Р. Поскольку ночью Орландо решила никогда более не являться в обществе, мы можем объяснить ее поведение (она срочно послала лакея в дом графини Р. сказать, что почтет за великую честь познакомиться с ее сиятельством) лишь тем, что в ней еще не отбродила отрава медвяных слов, закапанных ей в ухо капитаном Николасом Бенедиктом Бартолусом на палубе «Влюбленной леди», когда она плыла по Темзе. Аддисон, Драйден, Поп – сказал он, указывая на «Дерево Какао», и Аддисон[29 - Джозеф Аддисон (1672–1719) – английский критик, эссеист, драматург, издатель.], Драйден[30 - Джон Драйден (1631–1700) – английский поэт, сатирик, драматург.], Поп[31 - Александр Поп (1688–1744) – английский поэт, переводчик Гомера, издатель, сатирик, был горбат.] с тех пор заклятьем звенели у нее в мозгу. Кто бы мог поверить в подобный вздор, а вот поди ж ты. Опыт с Ником Грином ничему ее не научил. Такие имена сохраняли над нею прежнюю власть. Во что-то, очевидно, нам надо верить, и раз Орландо, как мы уже говорили, не верила в обычные божества, она и обращала свою веру на великих людей – однако же с разбором. Адмиралы, воины, государственные мужи – нимало ее не занимали. Но самая мысль о великом писателе так разжигала ее веру, что она чуть ли не полагала его невидимым. Впрочем, ее вел безошибочный нюх. Вполне верить можно, наверное, лишь в то, чего не видишь. Мгновенно пойманные взглядом с палубы корабля великие люди казались ей виденьем. Она даже сомневалась, фарфоровая ли была та чашка, бумажная ли газета. Лорд О. заметил как-то, что вчера обедал с Драйденом, – она ему просто-напросто не поверила. Ну, а гостиная леди Р. слыла прихожей к приемной зале гениев; то было место, где мужчины и женщины сходились, чтоб размахивать кадилом и петь псалмы перед бюстом гения в стенной нише. Иной раз сам Бог на минуточку их удостаивал своим присутствием. Лишь ум был пропуском на вход сюда, и здесь (по слухам) не говорилось ничего такого, что не было бы остроумным.

А потому Орландо переступала порог гостиной леди Р. с великим трепетом. Посвященные уже расположились полукругом возле камина. Леди Р., пожилая смуглая дама в черной кружевной накинутой на голову мантилье, сидела в просторном кресле посередине. Таким образом она, несмотря на тугоухость, легко следила за беседой направо и налево от нее. Направо и налево от нее сидели знатнейшие, достойнейшие мужчины и женщины. Каждый мужчина, говорили, побывал в премьер-министрах, каждая женщина, шептали, в любовницах у короля. Одним словом, все были блистательны, все знамениты. Орландо склонилась в глубоком реверансе и молча села… Три часа спустя она склонилась в глубоком поклоне и ушла.

Но что же, спросит несколько обиженный читатель, что же происходило в промежутке? Ведь за три часа такие люди наговорили, верно, умнейших, глубочайших, интереснейших вещей! Казалось бы. Но на самом деле они не сказали ничего. И это, кстати, общая черта всех самых блистательных собраний, какие только знал мир. Старая мадам дю Деффан[32 - Маркиза Мари дю Деффан (1697–1780) – хозяйка одного из самых блистательных салонов Парижа; в числе завсегдатаев салона были французский философ Жан Д’Аламбер (1717–1783) и английский писатель Хорас Уолпол (1717–1797), автор готического романа «Замок Отранто» (1765).] проговорила с приятелями пятьдесят лет кряду. А что осталось? От силы три остроумных замечания. А значит, нам остается предполагать, что или ничего не говорилось, или ничего не говорилось остроумного, или три этих остроумных замечания распределялись на восемь тысяч двести пятьдесят вечеров, так что на каждый вечер приходилось не так уж много остроумия.

Правда – если применительно в такой связи такое слово, – пожалуй, заключается в том, что подобные группки пребывают во власти волхвовства. Хозяйка – наша современная Сивилла. Завораживающая гостей колдунья. В одном доме гость считает себя счастливым; в другом остроумным; в третьем – глубоким. Все это иллюзия (вовсе не в осужденье будь сказано, ибо иллюзии – самая ценная и необходимая на свете вещь, и та, кто умеет их создать, – просто благодетельница рода человеческого), но поскольку общеизвестно, что иллюзии разбиваются от столкновения с реальностью, никакое реальное счастье, никакое истинное остроумие, никакая истинная глубина недопустимы там, где царит иллюзия. Этим-то и объясняется, почему мадам дю Деффан не произнесла больше трех остроумных вещей за пятьдесят лет. Произнеси она их больше, кружок бы ее распался. Острота, слетая с ее уст на гладь беседы, ее сминала, как мнет пушечное ядро фиалки и ромашки. А когда она произнесла свое знаменитое Mot de Saint Denis[33 - Словцо о святом Дионисии (фр.). – первый епископ Парижа 2-й половины III в., по преданию, после собственной казни долго шел, держа отрубленную голову в руках. Когда кардинал Полиньяк рассказывал об этом в салоне мадам дю Деффан, она произнесла свое знаменитое: «Il n’y a que premier pas qui co?te» («Труден только первый шаг»).]


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 11 форматов)