banner banner banner
Приди сюда, о Росс, свой сан и долг узнать… (сборник)
Приди сюда, о Росс, свой сан и долг узнать… (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Приди сюда, о Росс, свой сан и долг узнать… (сборник)

скачать книгу бесплатно


– Знаешь, Иохант, – раздумчиво молвил Илья, – хочу поохотиться один за перевалом. Ты пригляди без меня за домом.

Долго посмотрел на Илью Иохант, помолчал, принялся не спеша укладывать в сумку хлеб и сыр, коротко ответил:

– Хорошо.

Дома ждали слёзы Хольдриги:

– Осень на исходе, того и гляди Фёнз налетит на перевал.

– Укроюсь на верхнем зимовье.

– Нет там никого – коров всех уже согнали в долину!

– Полно, Хольдрига. Настреляю козлиных шкур, отдам скорняку, будет у тебя новая шуба.

Белое, полное лицо Хольдриги осветилось улыбкой, но строги остались глаза Ильи.

«Белуга, по ней хоть умри с тоски», – думал он, глядя к перевалу. Ничего не взял с собою Илья кроме ружья, небольшого запаса пороху, хлеба с сыром и фляги вина. Не то почует неладное Хольдрига. «Дом – полная чаша, трое сыновей – совсем готовые даровые работники и Иохант скучать не даст, будет с неё. Не на цепи же в самом деле до смерти мне сидеть, хоть лягу в родную землю!» – думал Илья, прощаясь с Хольдригои. «А меньшой таки в родительницу мою лицом вышел, – вспоминал он, скоро шагая по взбирающейся круто тропе, – тоже дюком глядится. Дай ему Бог!» Радостен был подъём из долины, ни разу не оглянулся Илья на селение, в котором провёл более двадцати лет. День стоял сырой, скверный, не чета погоде, что искрилась в сердце путника. Тяжёлые ели раскачивались, как тростник, прямо над головою Ильи, обдавая его клубами тумана натягивало тучи. К ночи Илья завернул в сторожку охотника, прозванного словно гора, Менхом. Ребятишки его, загорелые до черноты, ровно лесные орехи, посыпались будто из мешка, на крыльцо домика, обложенного кругом каменными глыбами – не принёс ли путник гостинца из долины?

– Настрелял ли чего? – спросил Менх, наливая Илье из кофейника в глиняную кружку.

Тот только рукой махнул.

– Ничто, – продолжал Менх, – назавтра Фёнз погонит низко своих чёрных овец, примется срывать вековые стволы, переставлять горбуны-валуны, словно шахматные фигурки. А как Фёнз уснёт, так косули хорониться перестанут.

Менх поднялся поправить лампадку, теплившуюся перед образом Божьей Матери, устроенным на подставце из рогов косули. «Скорей на перевал, пока не хватились» думал Илья, но, утомленный дневным переходом, уснул, как по команде, уронив голову на стол. И пригрезился ему странный сон, ни образ, ни звук, а только запах, ровно медовый, но с горечью и тоньше, как от свежего гречишного мёду бывает. Уже вышел Илья в путь, а дух тот всё ему чудился, всё старался Илья его припомнить. «Не мёд то был – эдельваис» догадался Илья. Меж тем, погода не унималась. Фёнз швырял Илье в лицо своих пажей целыми пригоршнями. То были ветра с ледников Шрекхора и Веттерхора. Они приказывали Илье поворотить, стращали гневом Фёнза, но видя, что ничего не успевают, отстали. Не мало хлебнул Илья тумана, приправленного ароматами высохшего горного луга, прежде чем достиг вершины. Присел передохнуть под деревянным большим распятием, осенявшим спуск в другую долину. Бурный летнею порою водопад, застывшим языком тускло светился в ранних осенних сумерках. Хорош, должно быть, он жарким июльским полднем» грохоча, словно вся артиллерия союзных армии. Илья живо подобрал оставшиеся в мешке снеди и поднялся. Челядь Фёнза, выскочившая из ледников, таки не позволила ему начать спуск раньше сумерек. А спуск – самая трудная часть пути – северный склон горы уже там и тут белеет обманчивою белою прикрасой. Под нею лёд, расселина, валун или даже смерть. Прежде чем сделать шаг, нужно вырубить ступеньку, прыгать с одного прочного местечка на другое, вовремя хвататься за колючие еловые ветви, ежели потребуется, остаться на них до утреннего света, пока не смилуется Фёнз, не отзовет челяди своей в ледяные чертоги. Всё это не раз проделывал Илья, но пронеслось над ним много зим, теперь он не проворнее белки, не выносливей косули, что взбирается неутомимой к самому небу. Не поворотить ли пока не стемнело совсем к Менху? А что ежели Илью уже ищут, что ежели в ту минуту, как он стоит, раздумывая у креста, Менх указывает его следы? Пойдут крики, свара, толки, срам по всей округе – добром Хольдрига не пустит. Да разве мало пропадает без следа, гибнет по горам стрелков? Нет – и концы в воду! Скорее, скорее!

Илья поклонился распятию, испрашивая благословения, и заметил, приютившийся между камней, белый цветок. Эдельвайс!? Здесь, в исходе осени?! Илья нагнулся ниже и убедился, что цветок спит чудесным сном, непохожим на смерть своих собратий. Словно заморожены были узкие его лепестки, а медовый дух, едва различимый, всё же веял от них. Эдельваис не вянет, не гниёт, как прочие цветы. Взращённый на краю вечных льдов, засыпает он, оставаясь по-прежнему чистым, белым, ровно замерзает, и не насмерть! Сорвать сей цвет смеет лишь тот, чья любовь столь же чиста и высока, напоминает свойством своим эдельваис, попирающий смерть, повергающий её вниз – на дно ущелья, над которым расцвёл. Илья хотел было примостить цветок за тулью шляпы, но ветер с новой яростью охватил его, словно поражённый такой дерзостью. Спрятал Илья цветок в суму свою, плотней подтянул ружьё, взял в руки ледоруб и начал спуск. А ветер всё крепчал. Фёнз гнал вперёд уже всё своё войско. Вихрь охватывал и справа, и слева, и с неба, и из сияющей рядом с тропою расселины. Илья видел, что вполне окружён, и Фёнз разгневан не в шутку. Скоро ноги уж не могли служить надёжной опорою, ледоруб стал выскальзывать из усталых пальцев, тьма сгущалась с каждой минутою. Илья сошёл с тропы, перебрался к чернеющим, уходящим в ночное небо исполинским колоннам, скрылся в складках тяжёлого елового балдахина – роскошная постеля. «До рассвета тут стану сидеть» решил Илья и вытащил флягу. Ещё яростнее закричали фёнзовы слуги, потерявшие из глаз одинокого путника. Двухсотлетние стволы со стоном кренились перед ними, и вдруг замерло всё и затихло. «Теперь пропал – сам Фёнз пришёл» понял Илья. Точно разом выпалили сотни орудий. Не капли дождя, не горошины града, не снежные хлопья обрушились на деревья, осмелившиеся приютить беглеца – каменные глыбы, срываясь с исконных мест своих, летели по воздуху. Треск пошёл по лесу, а из ущелья выли, хохотали, стонали слуги Фёнза. Точно колом кто ударил Илью между лопаток, и грянулся он с силои оземь. «Как тогда, пуля словно». Злые голоса визжали из ущелья, а над ними, клёкотом хищной птицы кричал Фёнз:

– Ты мои – ты сорвал эдельвайс!

– Я взял своё, – возразил мысленно Илья.

– Только чистый любовник может назвать эдельваис своим! Взгляни в своё сердце, ты знаешь его!

– А ты – нет, – снова возразил Илья, – Я любовь свою берёг двадцать лет и за неё теперь голову сложил. Понюхай мои эдельваис – так Русь пахнет!

– Ты мои, мои навсегда! – бесновался Фёнз, но вдруг раздался другой крик, ровно петушиный. Страшно испугался Фёнз, метнулся прочь с горы, провалился в ущелье вместе с челядью своею и затих.

Глянул Илья в ту сторону, откуда словно петухом кричал кто, и увидал светленького, сухенького старичка, в белом казакинчике, празднично причёсанного, с богатой тросточкой в жилистой, тонкой ручке. Илья тотчас узнал его.

– Илья, Михайлов сын, такие добрые твои квалитеты и усердные к нам службы к совершенной милости нашей могут статься.

Приди сюда о Росс, свой сан и долг узнать

«Приди сюда, о Росс, свой сан и долг узнать».

    (Мерзляков)

Бывают года, в которые все признаки зимы отступают в самое короткое время. Неприметно одеваются зеленью кусты и деревья, вырастает молодая трава, весна является во всем, что ни дышит. Такою выдалась нынче дружная весна в Лопасне. Школьный бедный сад населился певчими птичками, зорьками, малиновками, любившими старые смородинные и барбарисовые кусты, вечерами уж пели соловьи. В тесной учительской комнате, наполненной тиканьем старых стенных часов и теплым светом, лившимся из отворенного окна, положив руки на лежащий перед ним открытый журнал, сидел средних лет миловидный человек, учитель Милькин Алексеи Ильич. С особенным чувством наслаждения, знакомым лишь глубоко любящим родную природу в самой скромной простоте мельчайших черт ее, глядел он за окно. Всякий год видел он те же знакомые деревца, чьи тонкие ветки выглядывали ласково на него, и всякий год также щемило сердце, также волновался ум. Бог весть отчего это происходило, тем не менее, удовольствие, которому, по-видимому, предавался Алексеи Ильич было повито грустным, нежным чувством. Словно что-то звало за откинутую ветром раму и дальше, в клейкую, ароматную зелень, и выше, над нею, ныряя по струящемуся незримому пути – в небо.

Все кругом казалось юно и счастливо. Алексею Ильичу чудилось, будто и он юн и счастлив. На какой бы предмет комнаты, до последней мелочи знакомой ему, не обращал он рассеянный взор – на всех лежал отпечаток радостного ликования. Грубые, сухие листья кактуса гляделись нежными и свежими, самый гипсовый бюст Ульянова-Ленина представлялся забавным китайским болванчиком, с раскосыми щелями на место глаз, с идиотической ухмылкою. Милькин опустил взор от болванчика в журнал, и записал эпиграф давно задуманного сочинения.

«Чело венчанное Россия подняла;
Она с тех дней цвести во славе начала.»

    (Херасков)

Он перевернул страницу и озаглавил другую: «Вступление».

«Станет ли и тысячелетия чтобы петь мужество героев, коих благородная кровь принята была русской землей с большею любовью и благоговением нежели приняты бывают драгоценнейшие рубины и гранаты рукою знатока-ювелира, ибо никогда с такою пышностью и быстротою не производила она еще плодов столь сладостных: законодателей просвещенных, гражданского порядка, чудес гения художеств и наук, победоносных воинов. Никогда мертвый камень, пусть самый яркий средь блистательного своего семейства, никогда рука мастера, пусть самая искусная средь изумивших любопытное человечество, соединившись, не могли представить ничего подобного сему фейерверку, сей игре света! Он порожден был не отточенными гранями и прихотью луча, но человеческою творческой мыслью, силою высокого, доблестного слова, нрава, служения. Золотой век гордого росса, ты вырос из почвы, удобренной божественною влагой»!

Рука Алексея Ильича все быстрее ходила по бумаге, иногда перечеркивая и поправляя написанное, но ни на миг не останавливаясь:

«Сентября 10-го дня

Приехал в Царицын. Волга, во всей славе своей, раздвинув берега, спешит погрузиться в море, до коего отсюды не более пятисот верст. Коли все съестные припасы были бы так дешевы, как рыба здесь, то нигде бы в свете нельзя было найти такой дешевизны. Иногда бывал в Отраде. Всякому месту, куда отлучишься из Царицына, должно бы называться сим именем, потому как скука худого строения и общества города превосходят многие, мною виданные. Первые лица (что же желать от низших после того) только и делают, сошедшись вместе, что кого-нибудь пересуждают, несмотря, что они сами заслуживают осмеяния. Скупость, мотовство, зависть, карточные игры, ревнивые мужья, неверные жены, ветреные любовницы и любовники – вот что нашел я там, где думал сыскать честное приятельство и доброе обхождение. Щастие представляют себе инако, и всякий в особливом виде. Я сообщу несколько слов, как легковерный искатель щастия обманут бывает: всякая ласка, приятный взгляд его восхищают, по присловью русскому «дурак и посулу рад», утешаем бывает он одною пустой надеждою, полагая покой свой и довольство в предметах преходящих, и конечно, обманывается. Сие щастие не может быть долговременно. Нынешняя любовь, к примеру, весьма далека от любви наших предков. Многие женщины нашего века не почитают преступлением одного любить и шестерых обманывать и говорят, что истинная любовь требует от любовника веры, или слепой доверенности, то есть видеть и быть слепу. Ныне так и поступают: притворяются, будто во всем верят своим возлюбленным и уважают их скромность, хотя думают совсем противное. Кавалеры попущают себя, как искусные министры, обманывать для того только, чтобы способнее изведывать обстоятельства. Отсюды произошло множество неприятностей в жизни партикулярной и семейной, а по совести, каких ждать от сих лиц свойств и в службе гражданской. Худое от них и дружбе и службе. Угождатели переменчивому кумиру суетного щастия, взвесьте ж свои дела на весах беспристрастия, вы увидите, сколь они бесстыдны и сколько вы заблуждаетесь! Увы, обманывающийся обманщик сам закрывает себе уши, чтобы таковою глухотою оградится от едва различимых стонов совести своей. Не то нашел я в Отрадном, истинно верном своему имени! Село Отрада принадлежит бригадиру Аничкову, женивгпемуся на г-же Бехтеревой. Это приятнейшие люди, коих имена я всегда сохраню с благодарностью в моей памяти. Внимание их простиралось не только на все возможныя ласки и угождения, но даже предупреждало мои прихоти. Они имеют дар одолжать людей, с такою приятностию, которая превосходит и самое одолжение. Сердечная дружба соединяет сих щастливых супругов. Кажется самая челядь разделяет сие невинное и лучшее из удовольствии земных. В доме не слышно склок и наушничанья, а во всех палатах, хотя не богатых, чувствуется особый прибор. Я расстался с Аничковыми с чувствами истинной приязни.

Сентября 11-го дня

До выезда на Москву, я шел с собаками по полям любезного бригадира, затравя волка и нескольких степных зайцев. Мне особенно думалось во время охоты, как то нередко со мною бывает, так что, воротясь к себе, сел писать, а нечто и рассудил отослать знакомцам. Писал к господину N. Между прочим, не умолчал и о «московском обхождении», коего память снова тревожат. Впрочем, потаенно, чтобы, буде N Салтыковых отложился, прямо ничего сыскать неприятели за мною не могли:

«я зело сумнителен, чтобы не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилии, тогда горше прежнего идолопоклонничать и милости у них всех искать, да ещё и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без раздоров не будет, и так, один будет миловать, а другие, на того злобствуя, вредить и губить станут. Из своих интересов будут прибирать к себе из мелочи больше партизанов, и в чьей партии будет больше голосов, тот что захочет, то и станет делать, и кого захотят, того выводить станут; а бессильный, хотя бы и достойный был, всегда назади оставаться будет. Народ наш наполнен трусостью и похлебством, для того, оставя общую пользу, всяк будет трусить и манить главным персонам для бездельных своих интересов или и страха ради, – и так, хотя б и вольные всего общества голосы требованы в правлении дел были, однако ж бездельные ласкатели всегда будут то говорить, что главным надобно. А кто будет правду говорить, те пропадать станут. Токмо ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, и для того, если некоторого принуждения не будет, то, конечно, и такие, которые в своём доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свои труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своём доме.

Итак, прежде прочего, должно самую душу народную, вкупе от шляхетства до последнего поселянина, всячески нудиться возвышать, дабы взыскивали славы Божия и отечества пользы…"

Дверь стукнула, Милькин бросил рукопись в портфель и поднялся навстречу директору школы. Тот сунул перед лицо его смятую тетрадь, что держал в руках и ткнул в испещренную круглым детским почерком строку красным пальцем:

«L'homme vit par son ?me, et l'?me est la pensеe».

– Так ведь то старый добрый Антуан Тома, – улыбнулся Милькин, – прозаик и поэт, родился в 1732 году, умер в…

– Умер и хорошо сделал, – перебил директор, – в советской школе не место таким прозаикам и тем, кто их пропагандирует.

– Но он не писал о Боге, он один из так называемых "просветителей", даже Кондильяк…

– Я не знаю и знать не хочу никакого вашего Кондильяка! "Не писал о Боге"! А что значит "l'me" по-вашему?

– Душа.

– Так это то же, что и Бог!

– О, нет, вы очень неправы! Конечно, душа человека сотворена по подобию Божию, однако сущность души находим и у животных, и у растении…

– С меня хватит! То, что вам поручено преподавание французского языка советским детям, не означает… не означает поповского балагана. Великая Октябрьская революция, биография Владимира Ильича Ленина, праздник труда, мало ли нужных и полезных знании можно доставить ученикам?! Даже таким, казалось бы, никчёмным предметом, как ваш – французским.

– Понимаю. Буду стараться.

– Вы и прошлый раз говорили то же, а вот снова! – директор, отдуваясь, тряхнул тетрадью.

– Теперь вы все мне разъяснили, а прежде я слишком узко понимал ваши слова.

– Если теперь вы опять чего недопоймете… – директор сердито отвернулся, не кончив фразы, и покинул учительскую.

Милькин, выждав минуту, проворно подхватил парусиновый портфель, покрыл голову соломенной дешёвой шляпою, толкнул дверь и сбежал с крыльца.

«Не знаю, где присяду, что стану думать, но жажду воротиться к этому нравственному состоянию. За весь холод и одиночество своей жизни отогрелся я в подвале чудного сего дома! Ах, да дадут ли ещё нынче в него спуститься?! Жена скажет тотчас, как взойду – «к столу», сосед спросит примус, сын станет рассказывать о футболе. Давеча, холостой брат писал мне «ты счастлив, потому что имеешь сына». Положим, я точно счастлив, но не оттого, что имею сына. Впрочем, он добрый мальчик, а только живёт в ином мире, не в том, в котором я. Один только Прокин меня умеет понять, а если бы и не так, от того ничто бы не изменилось. Как странно – ещё двух лет не минуло, как все это сталось, а кажется то прошлое, что было прежде далеко-далеко и землей поросло. Жена давеча говорила: «Сколько можно вам о Еропкине и друзьях его, доме, вотчине говорить – он умер давно, нет его».

– Если его нет, так значит и меня нет, а раз я существую, он – тем более, – хотел отвечать ей, но не стал – только браниться».

Самой острой болью Милькина была несчастная судьба Садков – красивейшей части уникального архитектурно-паркового комплекса Подмосковья. Семья Милькиных жила в усадебном доме в Садках, превращенном в общежитие, очень любила и дом, и его окрестности, здесь ещё можно было любоваться остатками прежней роскоши. В парке, пересекаемом рекой Лопасней, частично уцелели прежние садовые «затеи»: беседки, павильон, колоннада (в виде искусственно сооруженных руин), копаные пруды, двухэтажное здание бывшей богадельни в готическом стиле; псовый двор в виде миниатюрной средневековой крепости (разобран), обширный конный двор. В 1926 году следы варварства победителей России видны ещё были, – бродя по берегу реки, вы натыкаетесь то на руку, выглядывающую из земли, то на женский торс, то на античный профиль мужской головы…

Древнейшее упоминание о Садках связано с походом хана Девлет-Гирея на Москву в 1572 году. И только с укреплением государства Садки превратились в тихую провинцию, где возникали уютные фамильные гнезда.

Находился этот райский уголок рядом со старинным торговым селом Лопасня. Перед мостом через реку – поворачивали влево. По высокому левобережью и шла дорога к Садкам. Жаль, что теперь сюда по берегу не пройдешь. И старая дорога, и самая усадьба разрезана на куски. На высоком берегу Лопасни стоит старинный деревянный дом на белокаменном цокольном основании, выложенным подмосковным известняком. Нижний полуподвальный этаж имел семь окон. Широкий размах фасада обращен в сторону парка, который спускается под гору (к прудам и реке) от небольшого партера. Одиннадцать больших высоких окон, образующих выверенный ряд и глядящих на реку, разбежались по фасаду в строгом ритме. Венчает усадебный дом мезонин в три окна. Над ними под самым коньком овальным полумесяцем врезан слуховой проем. В первозданном виде дом блистал ослепительной белизной побелки…

Рядом с домом – церковь Иоанна Предтечи. Древняя деревянная церковь с тем же названием была сожжена ещё крымскими татарами.

Пруд между домом и рекой лопасненцы называли Долгим. Вокруг росли раскидистые ветлы и вязы. Вязы погибли, как везде в Европейской части России, а ветлы продолжают радовать глаз. В стороне от Долгого пруда – почти квадратный Большой пруд. Между ними над канавой – перекопом (имелся там искусственный ручей и изящные желоба) построили ажурные мостик».

Теперь Большой пруд отделен от пруда Долгого и всего садковского парка современной изгородью. И это вызывает чуть не слезы – ещё одна жемчужина Лопасни по живому, без наркоза, разрезана на куски ее «новыми хозяевами»!

В первой половине XVII века Садками владели Бибиковы, получившие эти земли по указу Иоанна Грозного. В 1640 году здесь появился первый представитель дворянского рода Еропкиных – Серпуховской воевода Григории Андреевич Еропкин, женившийся на вдове Аксинье Бибиковой. С этого времени и до середины XIX века Садками владели Еропкины. Среди них был и стольник царя Петра I, и племянник усмирителя московского «чумного бунта» 1771 года. При Еропкиных в первой трети XVIII века был построен дом в Садках, разбит парк, выкопаны пруды. В 1771 году освятили каменный храм Иоанна Предтечи. Рука неординарного мастера в планировке усадьбы видна и сегодня – при всей запущенности паркового хозяйства.

Самым знаменитым представителем рода Еропкиных был, конечно, Петр Михаилович Еропкин – архитектор, создатель плана Петербурга, по которому город развивался 300 лет. В 1740 году его казнили по приказу Бирона, фаворита императрицы Анны Иоанновны. Это факт известный, но даже 300-летнии юбилеи великого градостроителя отметить позабыли.

В Садках архитектор П. М. Еропкин безусловно бывал, но лично ему принадлежало соседнее село Кулакове Василии Михаилович Еропкин (последний представитель этого рода, владевший Садками) мог бы стать героем романа. Он участвовал в военных кампаниях 1828и1831 годов, а потом и в Крымской войне. Отличился при обороне Севастополя.

Следующими владельцами Садков стали Рюмины. Они основательно переделали дом в 1872 году. Сохранилось немало фотографии, где «фасад дома акцентирован четырьмя колоннами, поставленными на белокаменное крыльцо». Крыльцо глядело на реку и пруд. Портик был снесен. На уровне мезонина появился балкон.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)