скачать книгу бесплатно
«Я проспал рассвет», – в смятении подумал Нарасан и проснулся.
Но рассвет еще не наступил, он только снился ученику Дастура, как снились и шафрановые птицы с лебедиными шеями, имени которых он не знал.
И когда ранним утром последняя звезда медленно проплыла по бледному небу и растворилась над последней колонной храма, исполненный надежд послушник Нарасан улыбнулся ей, зная, что эта звезда не была звездой Хапторинг.
– Тридцать птиц… – прошептал он. – Я так и назову их – Симург[11 - Си – тридцать, мург – птица (Si M?rg, перс.).], когда расскажу о своем сне учителю.
* * *
В ящичке, который я открыл, дочитав рассказ, лежала сверкающая маленькая корона. Сквозь ровные зубцы ее из голубоватого и прозрачного, как родниковая вода, стекла просвечивали тонкие золотые, серебряные и темно-красные нити сложных, геометрически точных узоров. И мне казалось, что никогда я не держал в руках ничего прекраснее этой стеклянной короны.
«Моря Забвения и долины Разлуки»… В то утро я думал, что мне знакомы долины Разлуки. А моря Забвения? Забывают ли в них нас или забываем мы? Решив, что все-таки последнее, я подумал, что моря Забвения мне не грозят.
У меня была необычная память. Согласно тактичному замечанию одного знакомого психолога, сделанному существенно позже, – «недискриминирующая». Особенно зрительная. Ряды цифр и формул, сложнейшие графические кривые и страницы текстов отпечатывались в моем мозге с упорством липнущей к лампочке мошкары. Помоему, что-то в этом роде было и у моего отца. Жаль, что я не успел спросить его, как жить с такой памятью. С годами она обернулась стальным капканом, в который чуть не попался и я сам вместе с графической интерпретацией рядов Фурье и чертежами кораблей, изобретенных с сотворения мира до наших дней.
В то утро я не знал еще, что прекрасная память не спасает от морей Забвения. Это моря, в которых забываешь себя и забываешься собою, и потому забыть и быть забытым означает одно и то же.
В долгие ноябрьские ночи я закрывал глаза, мысль о лунном закате успокаивала меня и медленно сплеталась в моем полусонном сознании с мыслью о старом Леонардо. Засыпая, я не знал, то ли это я скольжу по стеклянному морю навстречу огромной круглой луне, то ли луна, сверкая тонкими золотыми, серебряными и темно-красными нитями сложных, геометрически точных узоров, скользит навстречу мне. И я был счастлив, зная, что вижу, наконец, лунный закат Леонардо, тот второй подарок, который он не успел мне подарить.
Леонардо умер через два месяца после моего отъезда. Мне из гуманных соображений сообщили об этом гораздо позже. Очевидно, умер он на закате, потому что нашли его сидящим в кресле у западного окна своего маленького, так похожего на палермский дома. Долго, мучительно и безуспешно пытался я вспомнить, что делал в тот день.
Тетя Ада, ее муж и взрослая дочь были хорошими людьми, – но, Боже мой, как с ними было скучно!
III. Моря Забвения
Я летал в Америку каждый год на каникулы, сначала с родственниками, позже один. Квартира родителей была сдана внаем, поэтому останавливались мы в гостиницах. Жить в доме старого Леонардо тетя Ада наотрез отказалась и даже попыталась его продать. Но поскольку поговаривали о том, что аэродром будут расширять и все окрестные постройки сносить, покупателей, по счастью, не нашлось. Дом был каменный и потому почти не ветшал, только краска на нем темнела да заколоченные досками окна зарастали диким плющом.
Прошло много лет, прежде чем я вернулся в Америку насовсем. Инженерные и математические способности и феноменальная память обеспечили мне головокружительную карьеру в Морском Министерстве в Вашингтоне. Начал я инженером, но как-то очень быстро превратился во внештатного, а потом и в штатного научного консультанта. А года через полтора, вскоре после принятия моей новой системы кодирования, я уже руководил патентным бюро. Меня хвалили, превозносили, мне завидовали. Продолжалось это почти шесть лет, и, наверное, продолжалось бы дольше, но моя перегруженная память, по счастью, не выдержала. Началось с бессонницы, потом появились головные боли, раздражительность, повышенная чувствительность к звукам, короче то, что врачи назвали острым переутомлением. Мне настоятельно рекомендовали год полного отдыха, и, бросив все дела, я уехал в родной город и поселился в квартире родителей, к тому времени давно пустовавшей.
Трудно сказать, как долго я просуществовал в ней в странном отупении, как будто окруженный со всех сторон водой, сквозь толщу которой иногда пробивались смутные звуки и краски мира. Когда отупение прошло, я временами почти сожалел о нем, поскольку оно гарантировало своего рода покой. Теперь же в моей жизни отыскались всего две успокаивающие мысли: о лунном закате и о старом Леонардо. Всё остальное представлялось сплошным хаосом, в котором не было места даже иерархии: мысли о том, что? делать со своей жизнью дальше, и о том, что я опять не отнес в химчистку свою любимую куртку, успешно конкурировали своей значимостью.
«Жизнь есть своего рода цепочка выборов, – думал я, – верных или неверных, но делать которые человек должен, на что-то опираясь. На что же может опереться человек без иерархии?»
Лично я не мог опереться даже на материальную необходимость, прекрасно осознавая, что жаловаться на это, в сущности, смешно. Но даже вопрос о возвращении в Вашингтон по окончании года не мог быть решен с точки зрения материальной необходимости; с тем, что оставили родители, и с тем, что приносили мои собственные патенты, можно было жить и так.
Да, можно было жить… Но чего-то фундаментально необходимого этой жизни недоставало. Я повторял себе, что еще не успел отдышаться, и это, несомненно, было правдой, но нисколько не утешало. Затяжное беспокойство сродни боли: оно как звоночек, предупреждающий нас, что не всё в нашей природе благополучно. И беспокойство не оставляло меня. Оно отравило всё, даже с детства выручавшие отношения с книгами. Одни представлялись куцыми и беспомощными, другие вызывали раздражение заведомо неразрешимыми вопросами, третьи – тоску своим добротным и остроумным пессимизмом. Не лучше обстояло дело и с книгами, имевшими светлое измерение. С теми, в которых автор, наскоро исчерпав убедительный пессимизм быта, словно говорил: «С меня достаточно, теперь я улетаю…» – и улетал. От таких книг я морщился, как от зубной боли, поскольку к тоске и раздражению добавлялась еще и зависть. Впрочем, подавляла не зависть сама по себе, а то, что оттенок снисходительности в ней требовал от меня заметного усилия – врать самому себе было противно.
Но самой невыносимой была четвертая разновидность – книги одаренных безошибочным чутьем тончайших мыслителей, блестящие и безжалостные, как мир, в котором мне не было места. Гомер, Майринк, Динесен, Калассо, Эко, Борхес… Их я не то что не мог читать – от них мне хотелось выть.
Беспокойство отравляло всё: мои отношения с друзьями, с женщинами. С Сабиной. Жизнерадостная, легкая и сильная, как ветер, Сабина… Любимая ученица Баланчини. У нее с иерархией было всё в порядке. И с выбором тоже: она знала, чего хотела, – танцевать. И ее очаровательная женская практичность восставала против «беспричинного» беспокойства.
– Ты свободен в средствах и талантлив, – повторяла она. – Ты можешь жить как хочешь.
– Может быть, это из-за меня? – спросила она однажды. – Может быть, ты влюблен, но… не любишь?
Подобная наивность вызвала мою улыбку.
– Молчишь, как всегда, – вздохнула она.
Мы сидели на балконе, был вечер, и легкий бриз доносил до нас запахи моря и дурманящих южных цветов. Я увез ее на Мартинику. Я любил ее. Осенью она уезжала в Венецию: ее пригласили танцевать в La Fenice.
– Моя бабушка была родом из Венеции, – рассказывала она. – Очень вспыльчивая женщина! Она научила меня танцевать мой первый танец – тарантеллу. Помню, ужасно ворчала и называла меня «кусок идиота». «Кусок» – наверное, потому что я была еще совсем маленькой. Она умерла, когда мне было четырнадцать. С тех пор если я не знаю, что делать, – Сабина улыбнулась, – как, например, сейчас… я говорю с ней. Иногда наяву, иногда во сне. И она часто выручает… Поехали со мной, – неожиданно предложила она. – Ты ведь ничем не связан, и ты знаешь язык лучше меня.
– Что я буду там делать? – спросил я.
– А что ты собираешься делать здесь?
– Пить, – рассмеялся я, сообразив, что мы слово в слово разыгрываем знаменитый диалог моего отца и старого Леонардо. Потом обнял Сабину и добавил: – У меня есть на что.
– Дурак, – сказала она.
В сентябре она уехала. В моей жизни чего-то недоставало задолго до встречи с Сабиной, но только после разлуки с ней я нашел слово, точно определившее это недостающее: радость.
– Я слушаю твое сердце, – как-то сказала она, приложив ухо к моей груди. Тонкими пальцами она старательно повторяла на моем плече его ритм. – Оно бьется так сильно. И ничто в мире не может быть для меня сейчас важнее его биения. Я хочу знать о тебе всё…
Я ничего не ответил ей, я обнял и любил ее, и ничто в мире не могло быть важнее ее красоты, ее тела, ее существа. Но я мог бы ответить: «Ты знаешь обо мне то, чего никогда не знал о себе я сам. Я никогда не знал, что могу быть так устрашающе счастлив с женщиной». И еще я мог бы ответить: «Я самое одинокое существо в мире. И что бы я ни рассказывал о себе, любимая, я буду рассказывать о своем одиночестве, потому что больше у меня ничего нет». Позволить ей, полной жизни, радости и юного блеска, разделить мое тусклое существование, было абсурдом и гротеском. Расстаться с ней – мучением.
Но не это было моей главной проблемой. Отношения с Сабиной, с людьми и даже с книгами были лишь следствием моих отношений с Создателем.
О Создателе я знал немногое. Конечно, были вещи, в которые я хотел верить, и вещи, в которые я не хотел верить, но они не в счет. Знал же я о Нем только то, что Он обладал изощренным воображением и был потрясающе холоден к своему созданию. Впрочем, «холоден» – неверное слово. Скорее – неперсонален, как стихия, как гравитация, как звезды. Но я также знал, что каким бы Он ни был, я должен научиться глядеть в Его лицо без раздражения, враждебности и обиды. И если что-то во Вселенной глядело в ответ в наше лицо, пусть бы оно глядело в него дружелюбно. Но с какой стати станет оно глядеть дружелюбно в отчужденное лицо человека без радости, в мое лицо…
Наверное, та грусть, что мешала сочинять старому Леонардо, и была отсутствием радости. Помнится, когда-то я сердито посоветовал ему купить новые очки, чтобы увидеть союзников в «человеческих лицах»; теперь мне самому нужны были очки, я не видел вообще ничего.
Среди немногих людей, общество которых доставляло мне удовольствие в те дни, был Оскар, мой давний друг еще по Вашингтону. Он был журналистом, человеком поразительной эрудиции и очень славным собеседником. Меня всегда забавляла его профессиональная привычка накалять атмосферу разговора парадоксальными замечаниями. Замечания эти, отнюдь не безобидные, никогда, однако, не бывали бестактными: Оскар обладал удивительной врожденной деликатностью. И это редчайшее свойство я ценил в нем более всех остальных.
Познакомился я с ним на улице, у входа в какое-то учреждение, где оба мы остановились покурить в тени. Электронные двери здания не работали, о чем и сообщал висящий за стеклом внушительных размеров плакат. Но на плакат никто не обращал внимания: сотрудники, возвращаясь с обеда, прикладывали к глазку пропуск и, как заведенные, упорно толкали дверь по нескольку раз. Мы с Оскаром наблюдали за этой повторяющейся сценой, время от времени молча переглядываясь. В конце концов он добродушно посоветовал какому-то толстячку одновременно приложить пропуск и нажать на дверь. Выполнить это можно было только согнувшись и толкая дверь задом, что тот, к нашему изумлению, и проделал несколько раз.
– Просто удивительно, – вздохнул Оскар. – Жизнь на автопилоте!
Мы разговорились и провели вечер вместе. Помнится, долго беседовали о литературе.
Вот и на этот раз мы заговорили о литературе. То есть говорил в основном он; я только пожаловался на отвращение к книгам.
– Симптоматично, но не смертельно, – улыбнулся он и поставил диагноз: – Хандра. И это хорошо, что у тебя отвращение к пессимизму, – добавил он. – Это обнадеживает.
Я возразил, что, во-первых, у меня отвращение ко всему и, во-вторых, для простой хандры мое состояние что-то уж чересчур затяжное.
– Как ты относишься к Льву Толстому?
Я пожал плечами:
– С почтением.
Оскар удовлетворенно кивнул:
– И я тоже. Но, – он многозначительно поднял указательный палец, – сам он относился к себе, помоему, с опасным радикализмом.
– То есть?
– Вот шар, – задумчиво сказал мой приятель (мы играли в бильярд). – Представь, что на этом столе прорыта канавка. Шар катится по ней. Если чуть толкнуть его влево или вправо, он в нее вернется, – Оскар сосредоточенно покачал бильярдный шар. – Но сильнее толкать его, – и Оскар пихнул шар так, что тот откатился к борту, – опасно. Его просто-напросто занесет, и он… потеряется.
– Ну и… – выжидательно спросил я, видя, что он замолчал. – При чем здесь Лев Толстой?
Тут Оскар пустился в пространное жизнеописание классика. Я терпеливо ждал. И дождался.
– Его заносило, – восстановив потревоженный шар на прежнем месте, резюмировал Оскар. – Не его одного, конечно, заносило, но вчера я весь вечер спорил с одним итонским профессором и, похоже, никак не могу остановиться, всё спорю. Занятный, между прочим, старичок, – он улыбнулся, – и страстный поклонник философии Толстого. Правда, после пятого упоминания этой самой «философии» я не сдержался и тактично заметил ему, что предпочитаю Толстого-писателя Толстому-философу. Это его почему-то огорчило. Мой старичок долго качал головой и наконец изрек: «Разучилась молодежь ценить великие идеи!» Каково? Это я-то – «молодежь»?!
Посмеиваясь, Оскар прицелился и загнал «потерянный» шар в лузу.
– Я сказал ему, – полюбовавшись на свою работу, продолжал он, – что идеи-то, может, и неплохие, хоть и не новые, но уж больно радикальные. Истинный философ не революционер, а эволюционист!
Я усмехнулся:
– Ты тоже хорош изрекать.
– С кем поведешься, – пробормотал он, примериваясь к новому шару. – Нет, серьезно, – промазав, он уступил мне место, – я спросил его: если бы ради того, чтобы люди могли летать – прекрасной, бесспорно, идеи, – Господь Бог взял да и отменил бы закон гравитации? Куда бы нас тогда занесло?
– Нас, как ты сам только что сказал, и без всякой отмены гравитации заносит, – пожав плечами, заметил я.
– Вот именно, – с улыбкой подтвердил мой друг. – И тогда из жизни куда-то исчезает радость. Но, – тут он опять многозначительно поднял указательный палец, – остается надежда, что занесло нас не очень далеко.
– В моря Забвения… – прицеливаясь, пробормотал я.
– Что-что? – переспросил Оскар.
Мы просидели в баре почти до утра. Я рассказывал ему о старом Леонардо. В конце концов я пересказал ему притчу о Стеклянной Ящерице. Оскар загадочно улыбнулся и изрек:
– Да, боги всегда наказывали за высокомерие.
– Какое высокомерие? И какие боги? – спросил я.
– Всякие, – отмахнулся он. – А высокомерие… мне просто это слово нравится больше, чем гордыня. Твой мастер Луиджи всерьез полагал, что Творец нуждается в нем, как в рекламном агентстве.
Неожиданность такого сравнения рассмешила меня. Но подавив приступ веселья, я вступился за честь героя:
– Выражение «прославлять Творца» заимствовано из священного писания и испокон веку употреблялось по отношению к выдающимся мастерам.
– И как шаблон утратило свой изначальный смысл, – подхватил Оскар.
– Каковым являлся…
– Каковым являлся… нет, гм… – нахмурился он, – являлось… – Оскар бросил подозрительный взгляд на меня, потом на свой бокал. – В общем… являлась благодарность. Да, жажда выразить благодарность Творцу, – он облегченно вздохнул, – а не стремление навязать Ему свою квалифицированную помощь. Более того, я убежден, что благодарность не часто, в действительности, бывала творческим импульсом.
– Что же бывало им часто? – усмехнулся я. – Может, ты раскроешь мне, наконец, глаза на истинную природу творческого импульса?
– Нет, но я не теряю надежды на то, что ты сделаешь это сам, – отозвался Оскар и, не дав мне времени поинтересоваться, что он, собственно, хотел сказать своим глубокомысленным замечанием, продолжал: – Полагать, что Творец нуждается в рекламе, – высокомерие. И, проследив жизненный путь рьяных популяризаторов Священного Писания (спасибо, что напомнил), усомниться в этом трудно. Если, конечно, Творец… всесилен. Но полагать, что Он не всесилен, тоже высокомерие, – Оскар развел руками. – И посмотри, к чему это привело: к «слезам сочувствия к Создателю». Но Богу нельзя сочувствовать: это апофеоз высокомерия! На богов можно злиться, с ними можно враждовать, их можно отвергать и даже отрицать – и быть в конце концов прощенным ими. Но сочувствовать…
– Погоди, погоди, – нетерпеливо перебил я. – Ты всё валишь в одну кучу – Бога, богов, Священное Писание, мифологию…
Оскар послушно замолчал, выжидающе поглядывая на меня. Я собрался с мыслями.
– Начнем с того, что христианство основано на сочувствии Богу.
– Ну нет! – с видом «так я и знал, что ты это скажешь» возразил он. – Христианство основано на сочувствии Христу. Человек может сочувствовать Богу, если Бог является человеком. Церковь мудра, – улыбнулся он и лукаво добавил: – Попробуй-ка посочувствуй Ветхозаветному Иегове или Святому Духу!
Я невольно улыбнулся.
– Ну хорошо, оставим их пока всех в стороне. Поговорим немного о демонах.
– Ну-ну, – хмыкнул Оскар.
– Вернее, о главном демоне и главном гордеце, о дьяволе.
– Давай поговорим о дьяволе, – вздохнул Оскар, – если тебе так хочется.
– Ты утверждаешь, – сказал я, – что отвергать и даже отрицать Творца простительно, а сочувствовать Ему – гордыня. Но дьявол потому и дьявол, что отверг Бога!
Оскар задумался, потом пожал плечами.
– Мне кажется, дьявол просто-напросто решил, что Божественное мироздание нуждается в его вмешательстве. Он сделал то же, что и Прометей, коего, кстати, весьма видные теософы отождествляют с ним. Иными словами, дьявол усомнился во всесилии Создателя, как, между прочим, и твой Луиджи Тарлини.
– Опять «мой»! – возмутился я, но он махнул рукой и продолжал:
– Что же до того, что дьявол будто бы отверг Бога, то тебе при твоей памяти стыдно не помнить… э-э, как это там… – прищурился он, – «…и Я низринул тебя, нечистого, с вершины Божьей», ну, и так далее, – Оскар махнул рукой. – Это Бог отверг дьявола.
– «…и Я низвергнул тебя, как нечистого, с горы Божией, изгнал тебя, херувим осеняющий, из среды… огнистых камней»[12 - Иез. 28, 16.], – пробормотал я.
– Вот именно. Низвергнул и забыл. С глаз долой, из сердца вон! Дьявол же всего-навсего не простил этого Богу. – Оскар прервался, чтобы снова наполнить бокалы, и наполнив их, заявил: – И в этом смысле я вполне понимаю дьявола.
Тут он, по своему обыкновению, «выдержал паузу»:
– Чем мощнее личность, тем тяжелее простить ей равнодушие к себе. Равнодушия же к себе Бога простить вообще невозможно. Дьявол не смог, а человечество делает всё, чтобы этого равнодушия не признавать, и с древних времен до наших дней со страстью выдумывает отговорки и ищет оправдания Творцу. Должен признаться, – улыбнулся Оскар, – меня всегда восхищало одно, кельтское: «Не докучайте молитвой Великой Богине-Матери; Она не слышит вас; Она танцует с бабочками».
– Иными словами, – подытожил я, – ты говоришь, что мы не могли бы простить Богу того, что спокойно прощаем человеку, – равнодушия, то есть.
Оскар кивнул.
– Но справедливости ради отметим, – давясь от приступа внезапного смеха, подмигнул он мне, – что обратное тоже верно.
– Обратное… в каком смысле обратное? – я заметил, что стал плохо соображать, и отодвинул бокал.
– Как бы ты отнесся к человеку, который день за днем, месяц за месяцем, год за годом выдирал бы из твоей несчастной головы по пять-шесть волосков? – спросил он, поглаживая небольшую лысину на макушке.
– Плохо, – сказал я, тактично попытавшись не рассмеяться.
– Ну, вот видишь! – радостно закивал Оскар. – А Богу – ничего, прощаем!
Отсмеявшись, я спросил, не в силах расстаться с темой: