скачать книгу бесплатно
Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Владимир Александрович Викторович
Методы культуры: филология
Пушкинская речь Ф.М. Достоевского, произнесенная 8 июня 1880 г. в московском Благородном собрании на заседании Общества любителей российской словесности, до глубины души потрясла многочисленных слушателей. Очень скоро исходный текст Речи оброс разноречивыми интерпретациями и стал средоточием острой идейной борьбы, в которой столкнулись противостоящие друг другу модели исторического развития России. Для одних заявленная Достоевским русская «всечеловечность» была утопией, а для других – пророчеством. Речь стала единственным подобного рода событием русской истории. Ее «тайну», то есть смысл и значение, без малого полтора века «разгадывают» критики, писатели, философы, исследователи. А тема Речи все так же актуальна и для сегодняшней России, и споры о судьбе страны звучат совсем не как голоса далекого прошлого.
В издании впервые с исчерпывающей полнотой собраны реакции современников на Речь. Это эгодокументы (письма, дневники, мемуары), оставленные свидетелями исторического события, а также отклики в газетах и журналах, быстро перешедшие в горячую полемику.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Издание подготовил Владимир Викторович
Издано при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Федор Михайлович Достоевский.
Фотография М.М. Панова. 9 июня 1880 г. Москва
Издательство благодарит Музей книги Петра Дружинина и Александра Соболева за предоставление Автографа А.С. Пушкина М.А. Голициной, 1825
© В. А. Викторович, сост., статья, коммент., 2021
© Музей книги Петра Дружинина и Александра Соболева, автограф, 2024
© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2024
© Издательство «Альма Матер», 2024
Страница тетради, по которой Достоевский читал Речь (начало)
(текст рукою А.Г. Достоевской с правкой автора)
Ф.М. Достоевский
Пушкин (Очерк)[1 - Печатается по рукописи: РГБ. Ф. 93. I. 2. 15. С. 27–75 (авторская пагинация: 1–25).]
Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности
«Пушкин есть явление чрезвычайное и может быть единственное явление русского духа» – сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, Русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с Петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что? я в этом слове разумею. Замечу однако же мимоходом, что периоды деятельности Пушкина, кажется мне, не имеют твердых границ между собою. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором уже периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам Парни, Андре Шенье и другим, но особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин например в «Цыганах», – поэме которую я отношу всецело еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в Онегине, где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил образ того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его конечно не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго кажется не исчезнут. И если не ходят уже они теперь, в наше время, в цыганские таборы искать у Цыган, в их диком своеобразном быте, своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то, всё равно, ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новой верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья, не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье чтоб успокоиться, дешевле он не примирится, – конечно пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой Петровской реформы в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда при Пушкине, как и теперь в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто деньги наживают разными средствами, или даже и науками занимаются, читают лекции, – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс, без всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь, в места более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, но ведь всё это вопрос только времени. Что в том что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать через них покоя. Алеко конечно еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться – и когда именно она потеряна, конечно он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних, да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть где-то в других землях, европейских например, с их твердым историческим строем, с их установившейся общественной и гражданской жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное общество русское. Он пока всего только оторванная былинка, носящаяся по воздуху. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что принадлежа может быть к родовому дворянству и даже весьма вероятно обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми живущими «без закона» и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленной, но страстной верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где может быть мое счастье, здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов». И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для Цыган не пригодился несчастный мечтатель и они выгоняют его, – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
«Оставь нас гордый человек;
Мы дики, нет у нас законов
Мы не терзаем, не казним».
Всё это конечно фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет может быть (ибо случалось и это) к закону терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись гордый человек и прежде всего сломи свою гордость. Смирись праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве» – вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собою и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такой творческой силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его пожалуй.
___
Онегин приезжает из Петербурга, – непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом когда он восклицает в тоске
«Зачем как тульский заседатель
Я не лежу в параличе?»
Но теперь, в начале поэмы он пока еще наполовину фат и светский человек и слишком еще мало жил чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить
«Бес благородный скуки тайной».
В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает что? ему тут делать и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, – и тогда как и теперь не многих, – смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и конечно умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть Пушкин даже лучше бы сделал, если б назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей перед ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно может быть принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это конечно он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: Она прошла в его жизни мимо него неузнанная и неоцененная им, в том и трагедия их романа. О, если б тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон, и заметив ее робкую скромную прелесть, указал бы ему на нее, – о, Онегин тотчас же бы был поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах, так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировой тоской своей и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих, скитаться по родине, не примечая ее и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:
«Я молод, жизнь во мне крепка,
Чего мне ждать, тоска, тоска!»
Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумьи, с странной улыбкой, с предчувствием разрешения загадки и губы ее тихо шепчут:
«Уж не пародия ли он?»
Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души, и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиною отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она напротив удручена этой пышной петербургской жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:
«Но я другому отдана
И буду век ему верна».
Высказала она это как русская женщина вполне, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака – нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю» – потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем во что поверит, и она доказала это. Но она другому отдана и будет ввек ему верна. Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее
«с слезами заклинаний / Молила мать»,
а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честной женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только что «тут мое счастье»? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии. Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того – пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание положим хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокой душой, с ее сердцем столько выстрадавшим? Нет: чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее чем несчастье этого старика, пусть наконец никто и никогда, и этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин, одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже может быть самый важный в поэме. Кстати вопрос, почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю, весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса, столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если б Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным? Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит кто он такой: Вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, – да ведь в этой обстановке-то пожалуй и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет – свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления – вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный: «Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!» И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он, в сущности, любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то что она есть, что не ее даже он и любит, что может быть он и никого не любит, да и не способен кого-нибудь даже любить, несмотря на то что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии, и в страдальческом сознании что погибла ее жизнь – все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа: это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, – это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святыней. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтоб только потешить его, чтоб хоть на время, из бесконечной любовной жалости, подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.
Итак в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и конечно тоже первый из писателей русских, провел перед нами в других произведениях этого периода своей деятельности, целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, – правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно бы было написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть и дух народа, его создавший, есть, стало быть и жизненная сила этого духа есть и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда за русского человека,
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни —
сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших об народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, – то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, – это лишь «господа» о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул – нет-нет а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите сказание о Медведе и о том как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи: «Сват Иван как пить мы станем» – и вы поймете, что я хочу сказать.
Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина не определилась бы может быть с такою непоколебимою силою (в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих) – наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в наше грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.
___
Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли например начаться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным так сказать организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено в глубине души его. Но организм этот развивался и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении – Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себя с такою силою гений чужого, соседнего может быть с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира, его итальянцы например, почти сплошь те же англичане. Пушкин – лишь один из всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из Фауста, вот Скупой рыцарь и баллада: «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите Дон-Жуана, и если б не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме: «Пир во время чумы». Но в этих фантастических образах слышен гений Англии, эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери с стихами:
«Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса»,
это английская песня, это тоска Британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:
«Однажды странствуя среди долины дикой».
Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего Английского религиозного сектатора, – но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов угадана самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится наконец самая история и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом, религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие, в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирной отзывчивостью как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих к всемирности и к всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.
Зал Московского благородного собрания во время пушкинских торжеств 1880 г.
Гравюра с наброска Николая Чехова
В самом деле, что такое для нас Петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем как дело было, поглядим пристальнее: да, очень может быть что Петр, первоначально, только в этом смысле и начал производить ее, т. е. в смысле ближайше-утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель чем ближайший утилитаризм, – ощутив эту цель опять-таки конечно, повторяю это, бессознательно, но однако же и непосредственно, и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как казалось должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, к всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого Арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским может быть и значит только (в конце концов это подчеркните) стать братом всех людей, «всечеловеком» если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя историческое и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике как не служила Европе может быть гораздо более чем себе самой? Не думаю чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, – т. е. конечно не мы, а будущие грядущие русские люди, поймут уже, все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противуречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов может быть и изречь окончательное Слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь что их высказал. Этому должно быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, всё это покажется самонадеянным: «Это нам-то дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать Новое Слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча иль науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том что к всемирному, к всечеловечески-братскому единению сердце русское может быть из всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего Слова Его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей как родные. В искусстве по крайней мере, в художественном творчестве он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть по крайней мере на чем этой фантазии основаться. Если б жил он дольше, может быть явил бы бессмертные и великие образы души русской уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы может быть менее недоразумений и споров чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.
Как это было. Свидетельства
Открытие памятника Пушкину. Момент снятия покрова.
Гравюра с наброска Николая Чехова
Ф. М. Достоевский
Москва 8 июня/80
8 часов пополудни,
Гостиница Лоскутная
(в № 33?м).
Дорогая моя Аня, я сегодня послал тебе вчерашнее письмо от 7?го, но теперь не могу не послать тебе и этих немногих строк, хоть ужасно измучен, нравственно и физически, так что это письмо ты получишь, может быть, вместе с первым. Утром сегодня было чтение моей речи в «Любителях». Зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от «Карамазовых»). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25?летием заблуждений!) Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты – всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!» «Пророк, пророк!» – кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» – говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя – есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. «Да, да!» – закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное, женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения – Достоевского. Однако мы все его заставили читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре, лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!» Все плакали, опять энтузиазм. Городской глава Третьяков благодарил меня от имени города Москвы. – Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру. <…>
Ф. Д. Самарин
Москва, 9 июня <1880 г.>
Духов день
Не удивляйся, милая Соня, что я так поздно принимаюсь за ответ на твое письмо: прежде не о чем было писать, и потому я выжидал окончания пушкинских торжеств, которые зато дают мне столько материала, что я не знаю, как с ним совладать. И во?первых, оставляю в стороне внешнее описание первых трех дней праздника: вы это вычитаете из газет, которые папа собирается вам послать; там же вы прочитаете превосходную статью Каткова о Пушкине – мо<жет> б<ыть>, лучшее изо всего, что было писано и говорено, за исключением вчерашней речи Достоевского. Вот об этой-то речи я и хочу рассказать тебе, потому что до возвращения в Россию тебе едва ли удастся ее прочитать. – Вчера, в два часа дня, открылось заседание Общ<ества> любителей российской словесности (второе заседание) незначительною и скучною речью Чаева. Затем вышел на кафедру Достоевский, встреченный дружным приветствием публики. Я не в состоянии, конечно, изложить тебе последовательно содержание его длинной, часто прерывавшейся аплодисментами речи. Скажу только, что он подразделил все произведения Пушкина на два разряда: в первых изображаются типы русские, народные; во вторых развиваются идеи общечеловеческие, мировые. Из первых он особенно остановился на «Цыганах» и «Евгении Онегине», и эта часть его речи до такой степени замечательна, что к ней вполне идет эпитет «гениальный», употребленный И. С. Акс<ак>овым о всей речи Достоевского. Достоевский тут мастерски очертил этот тип русского скитальца, еще несколько туманно изображенный в Алеко («Цыганы») и вполне отчетливо выразившийся в Онегине. Этот тип он назвал типом отрицательным. Но рядом с ним он нашел тип положительный – именно Татьяну, в которой он, в противоположность Белинскому, видит идеал Пушкина, идеал русской женщины, подобный которому он находит только в Лизе Тургенева («Дворянское гнездо»). Особенно выдавался психологический разбор характера Татьяны и ее сравнение с Онегиным. Затем Дост<оев>ский перешел к другому разряду произведений Пушкина, где, как в «Фаусте», «Каменном госте», «Скупом рыцаре» и т. д., – развиваются идеи мировые и где поэт берет материал из чужой жизни. Тут он особенно старался выяснить необыкновенную отзывчивость Пушкина, его удивительную способность переноситься вполне в чужую народность. Эту способность он признал за ним в большей степени, чем за каким-либо другим великим поэтом, и усмотрел в ней народную русскую черту. Это его привело к вопросу о мировом значении русской народности. Эта часть его речи, по-моему, страдает некоторою неопределенностью и туманностью, но тем не менее произвела необыкновенное впечатление. Он стал развивать свою давнишнюю любимую мысль, – что основная черта русской народности и состоит именно в стремлении к общечеловечности и что, только став русским, только припав к земле, и можно достигнуть общечеловечности. Этим он примиряет славянофильство и западничество, спор между которыми он считает происшедшим от недоразумения. Таково основное содержание речи Дост<оев>ского. Понятно, мои слова могут только намекнуть приблизительно на то, о чем шло дело, они никак не могут передать впечатления, произведенного речью, блиставшею глубиною мысли и остроумием, да притом прочтенной с необыкновенным чувством. А впечатление было поистине необычайное! Во время речи ежеминутно принимались аплодировать, а по окончании все встали, дамы и девицы замахали платками и захлопали, мужчины совсем вышли из себя: застучали ногами, закричали «браво», замахали шляпами – словом, произошло что-то небывалое. Уверяют (сегодня в «Соврем<енных> извест<иях>»), что многие плакали, а один молодой человек взбежал на эстраду и, не найдя там Достоевского, упал в нервном припадке. И что всего замечательнее, это, что так принята была речь, в которой были многие места необыкновенно смелые и большинству несочувственные: так было несколько резких выражений об интеллигенции, был горький, но справедливый отзыв о наших социалистах и пр. После Достоевского наступил перерыв в заседании; члены общества удалились: очередь была за Аксаковым, но он отказался, говоря, что его речь не нужна после речи Достоевского. Однако, ввиду неудовольствия, которое возбуждал этот отказ, папа уговорил И. С. <Аксакова> взойти на кафедру и сказать сначала те несколько слов, которые им были приготовлены, чтобы мотивировать свой отказ, говоря, что сама публика потребует, чтобы он читал. Он действительно вышел на кафедру и сказал, что никто, мож<ет> б<ыть>, не радовался речи Д<остоев>ского более, чем он, Аксаков, что его речь есть лишь слабая вариация на тему, которая так художественно, так блистательно, так гениально была развита Дост<оев>ским. Что вчера еще можно было спорить и рассуждать о том, народный ли поэт Пушкин, или нет, а что теперь речь Достоевского, как молния, озарила всех светом и что к ней с одинаковым сочувствием присоединяется как представитель крайнего славянофильства – Ив<ан> Серг<еевич> Акс<аков>, так и представитель крайнего западничества – Ив<ан> Сергеев<ич> Тургенев. Так что вопрос исчерпан и толковать об нем более нечего. Это было очень хорошо принято, с дружными рукоплесканиями, но потребовали тем не менее, чтоб он прочел свою речь, и даже когда он обещал прочесть отрывки, – закричали: «всю, всю!» Конечно, речь его – длинная и наполненная рассуждениями, и сама по себе не особенно удачная, тут, после удивительно оригинальной речи Достоевского, показалась бледною. Рукоплескания вызвал только ее конец и отрывки их стихотворений, мастерски прочтенные. Следующих речей уже никто не слушал; закончилось всё новым торжеством Достоевского (который перед тем еще был выбран в почетные члены Общ<ества> л<юбителей> р<оссийской> сл<овесности>); курсистки поднесли ему лавровый венок, и одна из них сказала ему, говорят, очень милое приветствие. Наконец в заключение предложили подписку на памятник Гоголю (на Никитск<ом> бульваре) и тут же собрали около 4?х тысяч.
Вот тебе краткое описание вчерашнего дня, самого замечательного изо всех четырех дней праздника. <…>
Агент III отделения А. П. Мальшинский
[Отчет 8 июня]
<…> Достоевский (Ф. М.), встреченный дружными и продолжительными рукоплесканиями, восставал против мнения, будто Пушкин подражал иностранным писателям. Пушкин находился под влиянием западных поэтов, но им не подражал, причем его самостоятельность сказывается в первых же произведениях. Одинаково несправедливо строгое деление поэтической деятельности поэта на три периода. Его Алеко (в «Цыганах») есть тот же Евгений Онегин. Алеко – «это тип исторического русского страдальца, тип скитальца, надолго поселившийся в нашей жизни. Если в наши дни люди этого типа не идут в цыганский табор, чтобы отрешиться от нелепой жизни нашего интеллигентного общества, то они уходят в социализм. Остающиеся не бегут, но и не живут правильной жизнью, а служат казне или банкам и наживаются иным способом. И всех интеллигентных людей ожидает то же, если они не войдут в тесное общение с народом». В Алеко есть кое-что из Жан-Жака Руссо. «Он не может понять, что правда в его душе, да и как понять ему это, когда у себя он сам не свой, живя среди 14 классов, на которые разделено русское общество» (рукоплескания). Безыскусственная, «дикая женщина» всего скорее, по-видимому, могла бы подать ему надежду на исход томящей его тоски. Вот почему Алеко и бежит в табор к цыганам. Но что же оказывается? При первом столкновении с жизнью он даже и для цыган не пригодился (рукоплескания). В лице Алеко впервые дан урок русскому обществу, в то время целиком состоявшему из высшего сословия, поднят социальный вопрос, «этот проклятый вопрос русской жизни»; своей фантастической поэмой поэт как бы говорит: «смирись, гордый человек, смирись, праздный человек!» (Громкие рукоплескания).
В «Евгении Онегине» творчество Пушкина достигает полноты и законченности, небывалой ни прежде, ни после. Онегин – это тот же отрицательный тип, воплощенный в образе Алеко. Побывав в чужих краях, присмотревшись к тамошней жизни, Онегин любит Россию, но ей не верит и томится тоской, не находя работы на родной почве. В сущности, не Евгений Онегин главное действующее лицо; настоящая героиня повести – это Татьяна, и ее именем поэту следовало бы озаглавить свое творение. «Татьяна – тип твердый и положительный, тип высокой красоты, апофеоз русской женщины». Другой подобный тип мы находим разве только в образе Лизы «Дворянского гнезда». (При этих словах раздаются дружные рукоплескания. Тургенев поднимается со своего места и кланяется публике). Но этой-то красоты и не мог распознать Евгений Онегин при своей манере глядеть на всех свысока. Да и мог ли он знать душу человека? Это бесплодный мечтатель, незнакомый с русской жизнью, знавший только Петербург. Он отнесся к Татьяне почти презрительно и с тоской, запачкав руки «глупенько пролитой» им кровью, опять пошел шататься в белом свете. Но Татьяна его вполне разгадала. Когда Онегин вновь встречается с этой женщиной, светская жизнь ее не испортила, но подломила и заставляет страдать. Она жила воспоминаниями детства, душу ее привлекали деревня, природа, то место, та среда, где стоит крест над могилой матери и где она приходила в соприкосновение с народом, с его правдой (рукоплескания). В Онегине же ничего этого нет. Он «устремляется к ней» в Петербурге, потому что ей поклоняется свет. Она это хорошо видела, понимала, что не ее он любит, что этот человек даже никого не любит. Ее честный ответ Онегину есть вместе с тем ее апофеоз. Она отказалась идти не потому, что не в силах была «порвать путы» и бросить светскую обстановку.
«Я вас люблю – к чему лукавить!
Но я другому отдана
И буду век ему верна».
Чему верна? Каким обязанностям? Ведь она любит Онегина, а не своего старика-мужа? Да. Но она верна мужу, ее любящему, мужу – честному человеку. Она знает, что ее измена убила бы его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? (Гром рукоплесканий и крики: браво!). Нет, не такова природа русского человека, не таково сердце русской женщины, которая скорее готова жертвовать собственным счастьем для счастья ближнего. (Рукоплескания).
И так Пушкин отметил тип «скитальца наших дней» и высоконравственный тип русской женщины. Красоту своих типов он нашел у себя дома. И много их, величавых образов, отыскано поэтом в русской земле! Повсюду у Пушкина слышится вера в мощь русского духа, а коли есть вера, то является и надежда (рукоплескания). Такой веры, такого «простодушного умиления» перед народностью мы не встречаем у наиболее совершенных его последователей на литературном поприще. У современных нам писателей, за исключением разве одного, много двух, есть нечто высокомерное: «желание поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием». Благодаря Пушкину у нас проявилась вера в самостоятельное место в семье европейских народов.
В третий и последний период деятельности Пушкина, когда в его произведениях «засияли идеи всемирные», Пушкин являет нечто поистине чудесное, никогда более невиданное и неслыханное. Это необыкновенная всемирная отзывчивость поэта.
Европейский поэт перевоплощает в образы, свойственные его национальности, образы, заимствованные им у чужих поэтов. Пушкин же обладал замечательной способностью перевоплощаться в чужую национальность. В могуществе своего творчества он нередко вдохновлялся духом, вполне чуждым нашей исторической жизни, являясь, например, в одном из произведений чисто английским протестантом, суровым пуританином, проникнутым духом вражды к своим гонителям. Но именно здесь Пушкин является истинно русским человеком. В самом деле, что такое народность духа русского, как не стремление к человеческим всемирным идеям? (Рукоплескания). Стать настоящим русским – значит стать отзывчивым ко всему человеческому, стать «всечеловеком» (оглушительные рукоплескания). Так называемое у нас славянофильство и западничество есть одно только недоразумение (рукоплескания и живейшие одобрения представителей славянофильства). Не забудем также, что не силой меча и даже не силой науки, а по влечению духа братства вступили мы в общение с народами арийского племени (дружные рукоплескания и громкие крики: браво!).
«Внести в европейскую жизнь примирение, указать европейской тоске исход в братском согласии всех племен – наша, быть может, историческая будущность». (Гром рукоплесканий, воодушевление публики возрастает). Такой взгляд мог бы показаться самонадеянным, если бы речь шла о выполнении этой высокой задачи при помощи меча или науки, но речь идет лишь о силе духа братства, а к восприятию идеи всемирного братства сердце русское предназначено, быть может, более сердца всех других народов.
Приблизительно этими словами оратор закончил чтение по рукописи своей речи. Воодушевление слушателей достигло наивысшей точки. Громкие крики «браво!» и оглушительные рукоплескания не умолкали долгое время. Наконец все встали со своих мест. Женщины махали платками, мужчины шляпами. Наконец на эстраду вышел председательствующий и объявил, что по единодушному решению наличных членов «Общества любителей словесности», Федор Михайлович Достоевский удостоен избрания в почетные члены общества. Это сообщение было принято с восторгом и шумными овациями в честь новоизбранного, которому тут же был поднесен лавровый венок, в тот же вечер торжественно возложенный им на голову бюста Пушкина.
Заседание прервано в 3 часа 15 минут пополудни.
[Отчет 9 июня]
<…> Аксаков заявил, что хотел сказать несколько слов на тему, «так художественно, так гениально изложенную Ф. М. Достоевским», на тему мнимой розни между славянофилами, к которым его причисляют, и западниками (рукоплескания). Оратор считает речь Достоевского событием (рукоплескания и крики: браво!). «Благословенна же будет память поэта, объединившего нас на пути народной правды (взрыв рукоплесканий и восторженные крики: браво!). Значит (прибавляет он скороговоркой) и толковать об этом больше нечего». <…>
[Общий краткий отчет. 10 июня]
Мы радуемся возвращению к поэзии, говорил Тургенев, потому что поэзия есть «освободительная и возвышающая нравственная сила». Другие ораторы приветствовали в Пушкине не так художника, как
«… предтечу
Тех чудес, что, может быть,
Нам в расцвете нашем полном
Суждено еще явить».
Так говорил Майков, а Полонский с жаром чествовал в поэте «друга свободы» и «политического мессию» русского народа. Академик Сухомлинов в прекрасно сказанной речи порицал ту тяжелую эпоху цензурного гнета, когда, по его словам, «какой-то злой демон изгонял истину из наших университетов и общества», «когда недосказанная правда казалась ложью и недосказанная ложь казалась правдой». В словах поэта он находит руководящий девиз наших передовых людей:
На поприще ума нельзя нам отступать.
«Возвращаться назад, – говорил Тургенев, заглушаемый громкими рукоплесканиями тысячной публики, – могут только отжившие и близорукие люди». По мнению Аксакова, даже после насилия над народностью, совершенного великим преобразователем России, «когда рукой палача совлекался с русского человека его национальный облик», и тогда даже возвращение вспять было нежелательно, но надобно было идти вперед и «завоевывать свободу народного духа». Пушкин, по словам оратора, сказанным на данном Думой обеде, и уполномочию от городского управления, «первый расторг свой плен, хотя только в области литературы». Но вместе с тем оратором выражено пожелание по поводу соединения представителей разных мест России для празднования «литературного народного торжества», чтобы это соединение было «началом дальнейшего», и «да проснется наконец наше народное самосознание!».
Никогда еще в стенах московского Благородного собрания и не от имени представителей высшего сословия, а по уполномочию от всесословного общественного учреждения не произносился такой решительный призыв к поднятию духа общественной самодеятельности. Это явление тем более ново и знаменательно, что оно имело место в присутствии министра народного просвещения, местных: командующего войсками, гражданского губернатора и других властей и лиц официальных, равно как и сословных представителей.
Несколько часов ранее в торжественном заседании в актовой зале университета ректор Тихонравов указал на социальное значение чествуемого поэта, «в котором в первом, под впечатлением событий 12?го года, пробудилось сознание, что выступает на историческое поприще новый герой – народ». Пушкин впервые сделал у нас достоянием поэзии «личность человека без различия общественного положения», был убежден, что политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян («Увижу ль я народ неугнетенный!») и сказал: «иди, куда влечет тебя свободный ум».
В том же духе и в том же направлении чествовалась память поэта в гораздо более многолюдных и разнообразных (по образованию, возрастам и полам приглашенных лиц) собраниях, устроенных «Обществом любителей российской словесности».
Кроме вышеизложенных мыслей и взглядов в публичных заседаниях названного общества высказывалось:
1) что русскому народу чуждо понятие о сословности (Юрьев);
2) что существенной струной в лире Пушкина была свобода личная, общественная и государственная (Бартенев).
Высшего возбуждения настроение публики достигло во время речи Ф. М. Достоевского.
Этот оратор, имея в своем прошлом политические заблуждения, за которые понес тяжкое наказание, был принят публикой особенно сочувственно и остановил внимание слушателей преимущественно на двух типах поэзии Пушкина: Алеко и Татьяны, на типах так называемого им «нашего исторического скитальца» – и высоконравственной русской женщины. Первого из этих типов коснулся в своей речи перед университетским собранием и профессор Ключевский, скромно выразившись, что от этого типа, зародившегося двести лет тому назад, исходят в нашей общественной жизни «важные умственные и не одни только умственные движения». Достоевский же решительно указал, что личности, подобные Алеко, «бегут от нелепой жизни нашего интеллигентского общества, и если не уходят в цыганский табор, то зато уходят в социализм». По его мнению, наши скучающие люди, подобные Алеко и Евгению Онегину, могут найти исход гнетущей их тоске лишь в тесном сближении с народом. Татьяна никогда не пошла бы за Онегиным, потому что последний дышал воздухом большого петербургского света. Татьяна же задыхалась в атмосфере этого света и жила лишь воспоминаниями своей прошлой жизни в деревне, где она приходила в ближайшее соприкосновение с народом, «с его правдой». Иного выхода нет и для нашего интеллигентного общества, «остающиеся» члены которого «пристраиваются» к казне, к банкам или просто наживаются иным способом. «Как Татьяна не могла построить своего счастья на несчастьи другого, так и истинно русский человек видит свое счастье лишь в счастьи всего человечества. Стать истинно русским – значит стать братом всех людей, стать всечеловеком». «Внести примирение во враждующие между собой слои европейских обществ, указать исход европейской тоске в братском согласии всех племен – такова, быть может, наша историческая будущность. Достигнуть этого мы можем не силой меча и даже не путем науки, а лишь силой духа братства, к воспринятию которого сердце русское из всех народов, быть может, наиболее предназначено».
Таковы идеи и цели прогресса, провозглашенные ораторами на торжествах, устроенных в Москве для чествования памяти Пушкина. Торжество открытия памятника поэту не было одним литературным торжеством, и оно не могло не оставить глубокого впечатления на умы как вполне созревшего, так и подрастающего поколения общественных деятелей. Так же точно впечатление высказанных идей и указанных ораторами целей едва ли может ограничиться средой непосредственных участников в торжестве или даже образованной частью населения одной только столицы. В отношении слушателей к произнесенным речам, конечно, более значения, чем даже в самих речах ораторов. Нельзя не заметить, что всё сказанное о пробуждении в обществе самосознания, о личной и политической свободе, об общественном равенстве, о братстве национальном и всемирном, о нераздельности стремлений к достижению личного счастья со стремлением установить социальное счастье всех народов и всех племен – всё это встречалось живейшим сочувствием и возбуждало всеобщий восторг, выражавшийся в шумных овациях, и тем более шумных, чем демократичнее были начала, проповедуемые с трибуны ораторами – представителями науки и литературы.
А. М. Барсукова