banner banner banner
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского

скачать книгу бесплатно

– Хотите выиграть в четырех тысячах?

– Э, нет, в трех с половиною, пожалуй!

И Желынский, как будто невзначай, выказал валета, третью карту снизу. Дмитрицкий не упустил заметить ее, позадержал талию ставками и, когда три валета выпали, крикнул: «Аттанде! мазу коляска!» Направо, налево…

– Черт знает! – вскричал Дмитрицкий, – вы, сударь, передергиваете!

– С вами играют, милостивый государь, благородные люди, вы забываетесь! Я с вами давно уже играю, господин Рацкий: заметили ли вы, что я передергиваю?

– Полноте сердиться! господин Дмитрицкий так только сгоряча сказал; кому не досадно проиграть два такие куша!

– Однако ж я не выходил из себя, когда проиграл вам третьего дня две тысячи.

– У вас характер, у господина Дмитрицкого другой.

Дмитрицкий исступленно ходил по комнате. Коляска ему нужна была для представительности…

– Милостивый государь, я коляску вам не отдам, я плачу вам за нее тысячу рублей, то, что сам заплатил.

– Это прекрасно! Вы сами заплатили за нее три тысячи; она шла в трех с половиной. Извольте, я за три тысячи отдаю назад, уступаю пятьсот рублей.

– Я у вас покупаю ее.

– Она стоит мне три тысячи пятьсот.

– Угодно тысячу двести? Вам никто за нее больше не даст.

– Она не продажная; я сам в ней поеду.

– Угодно полторы тысячи?

– Полторы тысячи деньгами, пенковую вашу трубку да шкатулку.

– Трубку? шкатулку? ни за что!

– Отдавай, пан, за полторы тысячи, – сказал Рацкий.

– Ну, так и быть.

Дмитрицкий со вздохом достал из шкатулки тысячу пятьсот рублей и бросил на стол. Это уже был второй заем без процентов и без всякого обеспечения.

Но читателю, верно, надоел Дмитрицкий. Оставим его покуда делать что хочет; расскажем что-нибудь другое.

II

У одного папеньки и у одной маменьки были две дочки. Точка. До них не дошел еще черед. Жил-был старик со старухой, в Москве, древнепрестольном граде, в котором житье старикам и старухам. Старик был отставной капитан, следовательно, старуха была отставная капитанша. Жили они со времен екатерининских пенсионом, состоявшим из двухсот рублей. В первые годы отставки старик и старуха считали себя обеспеченными навек.

– Слава богу, – говорила старуха в 1789 году, – двумястами рублей можно пожить в довольстве и роскоши: двадцать пять рубликов в год квартира, рублей по десяти в год нам на одежу, за пять рублей в месяц можно иметь сытный стол… Сколько это, батюшка, составит? Считай!

– Сколько ты, матушка, сказала?

– Экой какой! клади двадцать пять за квартиру.

– Постой, счеты возьму. Ну, двадцать пять за квартиру.

– Десять да десять на одежу.

– Куда ж мне, матушка, десять! Мундир мне прослужит еще лет пять; четыре рубахи в год не износишь – рубль шесть гривен; пара сапогов рубль – вот и все: два рубля шесть гривен; тебе – другое дело, мало ли: пара платья, салоп, чепчик…

– Пара платья! довольно и одного новенького в год. Ситцевое, например, или коленкоровое: пять аршин, ну, хоть шесть, в четыре полотнища, по шести гривен аршин – три рубля шесть гривен; а понаряднее, флоранской тафты[8 - Флоренская тафта – сорт легкой шелковой ткани преимущественно черного цвета.] – пять рублей. Салоп немногим чем дороже, да зато уж лет на десять сошьешь хорошую вещь – жаль носить.

– Ну, положим нам обоим двадцать рублей на платье. Еще что?

– По пяти в месяц на стол.

– Шестьдесят. Всего сто пять рублей.

– Кухарке в год восемь рублей.

– Восемь.

– Чаю и сахару в год много на пятнадцать рублей.

– Не много! Один Иван Тихонович выпьет рублей на пять, да и Матрена Карповна придет в гости, вторую не покроет!

– Ах, батюшко, жаль стало; да что бы мы стали делать, кабы добрые люди к нам не жаловали хоть на чашку чаю!

– Ах, матушка, слово молвится не в упрек. Всё?

– А сколько всего-то?

– Сто двадцать восемь; смотри-ко ты!

– А на говенье-то, священник с крестом придет – положил?

– Да ты, матушка, не сказала.

– О-ох, Иван Леонтьевич, ты словно не христианин. Клади смело десять рублев.

Вот таким-то образом рассчитывали старик со старухой пятьдесят лет назад.

Квартирка у них была такая приютная, что чудо! Так все установилось и улеглось в ней к месту! Как войдешь – кухонька, всё в исправности: горшки, ухваты, уполовники, чашки, посуда столовая; на печке спальня кухарки; из кухоньки в гостиную; в гостиной комод с шкафом – тут чайная посуда, серебро, чайные ложечки, счетом двенадцать, вставлены в местах на верхней полке. Тут канапе и дюжина стульев, обтянутых кожей. В переднем углу образ, пред ним лампадка. Стены оклеены зелеными обоями; по стенам в черных рамках картины: царь Иван Васильевич Грозный, четыре времени года и разные птицы, выделанные из перьев, наклеенных на бумагу. У стен большой сундук, ломберный столик, над столиком круглое зеркало; в двух окнах клетки с чижами, по сторонам коленкоровые с плетеной бахромой занавесы.

Из гостиной – спальня; общее ложе старика со старухой под миткалевыми занавесами; тут же лежанка, на которой сохнет запасная голова сахару; подле кровати, на гвоздях, платья, салопы и прочее, покрыты простыней; белье в комоде, шубы в сундуке, обвернуты также в простыни и переложены от моли табаком. Подле окна столик овальный с вырезом и бронзовой окраиной, перед столиком креслы Мавры Ивановны, в которых она обыкновенно сидит и вяжет чулок или перед праздником, надев очки, читает священные книги, а в праздник, если никого нет, раскладывает пасьянс.

Далеко они не распространяют свое знакомство; но со всеми соседями знакомы, не пренебрегают никем; Мавру Ивановну навещает и попадья, и дьяконица, и купчиха Акулина Гавриловна, и магазейная приставша[9 - Жена пристава, надзирающего за магазинами.], и иные; она их угощает и чайком, и орешками, и яблочками; зато и ей у них почет и угощенье всем чем бог послал. У Ивана Леонтьевича также не без знакомых, то сам в гости пехтуром, то вместе с сожительницей. К обедне, к вечерне, ко всенощной, к заутрене, – смотришь и нет времени на скуку.

Надо знать, что Мавру Ивановну знала и старая княгиня – соседка и часто в церкви выговаривала ей, что редко у нее бывает. А когда приходила Мавра Ивановна к княгине, то, как свой человек, засидится у нее за полночь, и ее отвезут домой в княжеской карете.

Таким образом старик со старухой жили, не горюя ни о чем, до нового столетия. С новым столетием как будто что-то переменилось в их жизни, как будто стало недоставать двухсот рублей на год. Старый дьячок, у которого нанимали квартиру, умер; а новый дьячок говорит, что времена уж не те и нельзя отдавать трех покоев в год за двадцать пять рублей: что, дескать, ему дают пятьдесят рублей. Куда ни обернись – деньги как будто поусохли и рубль отощал, а на копеечку и на грошик никто и смотреть не хочет, подай, говорит, пятачок. Соседи повымерли, а новые соседи как будто и не соседи. С старухой и стариком никто слова не промолвит. Дотянули кое-как до двенадцатого года – с ним кончилось и благоденствие старика и старухи. Французы идут! Народ бежит из Москвы; побежали и они за народом. Где люди остановятся, тут и старики. Пенсии неоткуда получать, денег нет; что вынесли на плечах, – пораспродали. Пробились кое-как два месяца. Воротились в Москву, и ни у кого так не плакалась душа по Москве, как у них.

Уж бог только ведает, как прожили они до тех пор, покуда все поустроилось и Иван Леонтьевич получил сперва вспомоществование, а потом и пенсию. Да что ж, почти половину подай за угол; бывало, – не далеки времена, – копеечного калача и на сегодня и на завтра, да и на послезавтра достанет, а тут вдруг с девятью копейками – с денежкой и к лотку не подходи. Все во время нужды и беды выросло; а уж что выросло, того, верно, не понизить. С дешева на дорого – нужда велит; а с дорога на дешево никто не велит.

– Ну, матушка, доносил мундир, в котором родился, пора в чистую, – сказал, наконец, Иван Леонтьевич, умаявшись жизнию, и – отправился на тот свет.

Оплакала, похоронила его старушка, да еще как похоронила! По сю пору рассказывает, как без копеечки похоронила своего сожителя и как, по милости божией, живет половиною мужниной пенсии. Как бы, кажется, прожить ста рублями целый год в довольстве, не нуждаясь в людях? Живет. Приходите в гости к Мавре Ивановне, она еще вас и чаем напоит, своим собственным, купленным из ста рублей пенсии. На эту же пенсию она содержит у себя и кота Ваську. Кот Васька – не пустая вещь, с ним также подчас можно провести время и побеседовать. Мавре Ивановне как-то веселее, когда Васька лежит у нее на коленях и курнычет, или, проголодавшись, вскочит, вытянется верблюдом и мурлычет, ластится, трется около Мавры Ивановны, толкает ее под руку и не дает вязать чулок, или сядет на окно, начнет обмываться и захрапит песню.

– Для кого это ты моешься, Васенька?… а?… гости будут, что ли?… Да кому быть-то?… разве Степанида Герасимовна?… Где ж ей быть в такую погоду… Видишь, распелся, и горя себе мало… Ну, ну, ну, брысь! не люблю, как ты начнешь толкать под руку, когда я чай пью!.. Того и гляди, обварю кипятком, и, избави бог, еще и чашку выбьешь из рук. Чашка-то покойного Ивана Леонтьевича!.. только и осталось памяти!.. о-хо-хо! от целой дюжины одна-одинехонька!.. Что, не думаешь ли, что молочка дам, как бывало?… Нет, Вася! молочные-то дни уже повысохли!.. погулять захотел? ну, ступай, ступай!.. Чу! мяучит! Нагулялся? ох ты, проказник! Одно-то ты у меня утешение осталось; поди, я тебе щец налью. Не хочешь? Ну, честь приложена, от убытку бог избавил.

Мавру Ивановну можно было назвать молоденькой старушкой. На плечах лет восемьдесят, а она легко их носила, как будто это долгое время совсем ничего не весило. То ли дело в старину! Какое доброе чувство лежало на сердце, даже к окружающим вещам, не только что к людям. Язык еще не грубиянил, произносил: «Какой выдался нынче денечек; подвинь-ка, Дунюшка (Дунюшке леть шестьдесят), стулик-то ко мне; подай, голубушка, ложечку. Дай-ко стаканчик водицы, испить хочется». – «Не лучше ли кваску, матушка?» – «Нет, уж лучше чайку чашечку».

Таким-то образом Мавра Ивановна проводила день, если какая-нибудь старушка Гавриловна не навещала ее или если Саломея Петровна не присылала за ней. Иногда только она вяжет наобум чулок, да и задумается… да уж не об себе, а об Саломее Петровне, или Катерине Петровне, или об матушке их, или об Гавриловне: как это ей бог послал купить три кочня капусты на грошик?… и об других добрых знакомых; о добрых умерших она не задумывается: они в царстве небесном, – жалеть об них нечего. О худых людях она и вспоминать боится, чтоб не помянуть недобрым словом.

Сто рублей она аккуратно распределяла на год. Нанимает у Гавриловны уголок за двадцать рублей; шесть рублей заплатит за фунтик чайку, да купит фунтика три в полгода сахарку; а ежедневных расходов у нее нет. Вовремя запасет она грибков рублика на три, капустки кислой, да крупки рубликов на пять. Два фунта говядины достает ей на все скоромные дни недели, а полфунта снеточков – на постные; полтора фунта хлеба на три дня. Таким образом у нее остается еще около двадцати пяти рублей; из них десять рублей на говенье, на свечи, на просвиры, на панихиды; а пятнадцать – на всякий случаи, на приправу, на маслице да на пирог в праздник.

Одежда на ней уж не носится, не трется и не стареет.

Мы уже сказали, что у одного папеньки и у одной маменьки были две дочки: эти дочки назывались Саломеей Петровной и Катериной Петровной. Их папенька и маменька ничем не отличались от тех, которые не знают, что такое значит: папенька и маменька.

Катенька, меньшая дочка, была больше ничего, как миленькая девушка, которую очень приятно любить и которую все любили так, как будто бы ни зашто, ни прошто; старшая же сестрица ее была – Саломея Петровна – не иначе. Красавица в форме, с сознанием собственного достоинства; истинный доблестный муж в полдюжине юбок; настоящий юный чиновник министерства, приехавший из европейской столицы в азиатскую, со всем запасом важности, горделивости в походке, в посадке, в приемах, в движениях, в речах, во взгляде, в чувствах и даже помышлениях. Словом, это было существо великодушное, презирающее всех малодушных, слабодушных, тщедушных и радушных. В дополнение ко всем этим достоинствам она пела. Так как голос есть выражение души, а душа Саломеи была мужественна, то голос ее был яко глас трубный, не семейный, а, соответственно современному требованию, публичный. Она пела con fuoco[10 - С огнём (итал.).], как поет на сцене какой-нибудь Mahometo[11 - «Mahometo» («Магомет») – малоизвестная опера итальянского композитора Россини Жоакомо-Антони (1792–1868).], с выражением в лице игры страстей, со всеми уклонениями, возвышениями, понижениями, потрясением головы, то с наморщенным челом, то с закатившимся, умирающим взором и с сладчайшей конфетной улыбкой. Все люди века, вздутые, пузырные и бурчащие как пена, словом, дрожжи, поднявшиеся наверх, кричали рассеянно: браво, браво, удивительно!.. Похвала имеет цену не на устах, а в ушах! Это знают люди века. Папенька Саломеи был статский советник; маменька, разумеется, также статская советница, – больше об них нельзя ничего сказать. Они были очень обыкновенные супруги. Имущества у них было не через край. Для двух дочерей следовало бы по крайней мере скопить приданое; но оно не скоплялось; а между тем старшая уже гадала о том великом муже, который будет ее собственным мужем. Он воображался ей чем-то вроде Телемака[12 - Телемак – сын Одиссея, героя одноименной древнегреческой поэмы.], и потому все имеющие честь называться молодыми людьми, мужчинами, и в мундирах и во фраках, и вообще в одежде с куцым и длинным хвостом, казались ей сволочью, не стоящею внимания. Как ни покушались некоторые из них составить с ней свое счастие, но она была неприступна, как Телемахида[13 - «Телемахида» – стихотворный перевод романа «Les avantures de Tеlеmaque» («Приключения Телемака») французского писателя Фенелона (1651–1715), сделанный Тредья-ковским В. К. (1703–1769). Перевод выполнен так косноязычно, что был малодоступен для понимания; при дворе Екатерины II его заставляли читать в качестве наказания.]. На Катеньку никто не обращал внимания, потому ли, что она еще была молода, или потому, что перед Саломеей Петровной Катенька была просто – ничто. «Катенька! подай мне скамейку под ноги!» Катенька и подаст. После этого как же можно было какому-нибудь кавалеру предложить руку и сердце такому послушному ребенку? Но вдруг отыскался некто Федор Петрович Яликов… Об нем однако же после.

Саломея Петровна ездила с маменькой к обедне, не иначе как в шереметевскую[14 - Имеется в виду домовая церковь графа Шереметева.]. Но однажды, против обыкновения, отправилась в приходскую церковь, к празднику, потому что служба была архиерейская.

Церковь была против самого дома; но пешком было неприлично идти; в четвероместной карете переехали они через улицу.

Человек в ливрее протолкал народ до мест, обитых сукном. Саломея Петровна нашла себе место, двинувшись на возвышение со взглядом, который говорил: «Прочь!» Она принудила отодвинуться от себя нескольких купчишек; но маменька принуждена была остаться у подножия своей дщери, не видеть ничего за толпою и изъявлять свою досаду жалобой на эту ужасную толпу.

– Не угодно ли вам, сударыня, встать на мое место? – сказала ей одна древняя старушка, занимавшая место на возвышении подле стенки.

– Ах, милая, как ты меня одолжила!

Старушка уступила свое место и стала подле, у подножия.

Софья Васильевна осмотрела ее с ног до головы – старушка как старушка: белый как снег коленкоровый чепчик, с накрахмаленной складкой, тафтяный салопец с коротеньким воротником, самой древнейшей формы, наживной горбик, лицо также очень давнее, но предоброе; словом – почтенная старушка.

Когда обедня кончилась, Софья Васильевна подошла к старушке поблагодарить ее.

– Чем могу служить вам с своей стороны, моя милая? – спросила она ее.

– Благодарю, матушка, что бог послал, тем довольна, ничего не нужно мне.

– У вас есть семья?

– Э, нет! живу одна-одинехонька, пенсией после мужа.

– А ваш муж где служил?

– В военной службе, сударыня; капитаном вышел в отставку; государь пожаловал ему пенсию, двести рублей в год.

– А теперь чем же вы живете?

– Пенсией же; сто рублей в год получаю; с меня довольно и предовольно.

– Что ж это мы стоим? Все вышли из церкви, – сказала с нетерпением Саломея Петровна.

– Как вас зовут, моя милая?

– Мавра Ивановна.

– Прошу навестить меня, Мавра Ивановна, мне очень приятно было бы чем-нибудь и вам угодить. Ведь вы, я думаю, здешнего прихода?

– Как же, матушка, здешнего.

– Так вы, я думаю, знаете дом статской советницы Брониной?

– Софьи Васильевны? как же, сударыня, как не знать: слухом земля полнится; а это не дочка ли ваша, Катерина Петровна?

– Нет, не Катерина, моя милая, ошиблась! – отвечала Саломея Петровна, вся вспыхнув. – Нас ждет карета! – прибавила она и пошла вон из церкви.

– Так прошу, Мавра Ивановна.

– Непремину, матушка.

– Лучше всего, завтра поутру я пришлю экипаж за вами.

– И… к чему, к чему! у меня, слава богу, ноги еще служат. Софья Васильевна сначала думала только обласкать Мавру Ивановну своим приглашением; но когда Мавра Ивановна проговорилась, что в числе слухов, которыми полнится земля, не забыто и имя статской советницы Софьи Васильевны Брониной, – о, тогда Мавра Ивановна превратилась в листок газеты, в котором кое-что напечатано и об нас.

– Для чего это вы, маменька, всякую дрянь зовете к себе? – сказала Саломея Петровна матери, когда она села в карету.

– Прошу меня не учить, сударыня: молода еще делать матери замечания и наставления!

– Конечно дрянь, нищая, точно такая же, как Василиса Савишна.

– Молчи!

– Я с вами и без приказаний, кажется, всегда молчу, – произнесла Саломея, фыркая, как говорится по-русски.

Софья Васильевна непременно сказала бы на это еще кое-что; но карета остановилась уже у подъезда, дверцы отворились, и Саломея Петровна, не ожидая ответа, выскочила и ушла в свою комнату. Никогда еще самолюбие ее не было так раздражено, как теперь: об ее дрянной сестренке говорят, а об ней ни слова… Каков свет! каковы люди! Из двух сестер, различных между собою как две крайности, не умели выбрать лучшей по красоте, по душе, по образованию, короче сказать, по всему, не умели отличить дня от ночи!.. О, да это ночные птицы; для них там и свет, где тьма!.. Катю называют Катериной Петровной, обратили внимание на мякушку, на беленькую, смирненькую овечку, и тут же, подле, не заметили существа высокопарного, высокомерного, словом, исполненного всеми высокими достоинствами!

Нашей старушке Мавре Ивановне совсем не хотелось забираться в высокие хоромы, да нельзя: зовут, просят, как можно отказаться? Ведь это неучтиво: люди делают честь, не следует отказываться.

«Так и быть, пойду в воскресенье», – думает Мавра Ивановна, пересматривая свой белый коленкоровый капотец, который надевается только к причастью, в светло-христово воскресенье да в именины. Но Софья Васильевна сдержала слово: на другой же день прислала за ней дрожки. Нечего делать, пришлось в будни надеть праздничный чепчик и капот.

Мавра Ивановна сроду не знала такого почету себе. Софья Васильевна ласкова, а Саломея Петровна просто очаровывает ее своим вниманием и предупредительностью, усаживает ее помягче, спрашивает: сладок ли кофе, не прибавить ли сливок; ахает, слушая ее рассказы о походах с мужем; только что не плачет, слушая рассказ, как она похоронила его без копеечки.

Старушка вне себя, готова схватить руку Саломеи Петровны и расцеловать.

«О, я дам тебе понятие, моя милая, об истинной доброте и великодушии, – думает Саломея Петровна, видя, что Мавра Ивановна совершенно уже в восторге от нее, – ты узнаешь разницу между мною и сестрой, которую так тебе расхвалили!»