banner banner banner
Квартира №2 и ее окрестности
Квартира №2 и ее окрестности
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Квартира №2 и ее окрестности

скачать книгу бесплатно

Насладившись зрелищем возвращавшихся с парада по Садовому кольцу пушек и ракет, собирались в своем дворе. Самым бойким удавалось добыть заманчивую и загадочную вещь, своего рода символ эпохи. Предмет этот не продавался, но его можно было выклянчить у возвращавшихся с Красной площади демонстрантов. Иррациональная вещица представляла собою ветку березы (осины, тополя, клена), к Первому мая – ожившую, с проклюнувшимися листочками, к Седьмому ноября – сухую, мертвую, но и весной и осенью с прикрученными проволокой пышными аляповатыми цветками, сооруженными из цветной гофрированной бумаги. Проходя мимо Мавзолея, граждане вздымали ветки с бумажными цветами, имитируя цветущий и колышущийся под свежим ветром бело-розовый, независимо от времени года, сад. После демонстрации фальшивый предметец не выбрасывали, а приносили домой и помещали на видное место: ставили в хрустальную вазу или засовывали за зеркало. Там-то свидетель светлого праздника и пылился месяцами.

Итак, мы возвращались во двор и хвастались праздничными трофеями. Карманы Славика были полны сокровищ. Значительную часть огромных своих сбережений он тратил на покупку значков, жестяных брошек, карамелек, остальное превращал в металлическую мелочь. И для Славика наступал апофеоз праздничного дня. Встав посреди двора и широко расставив ноги в коротких вельветовых штанах с манжетами, белобрысый Славик горстями вынимал из карманов значки, карамельки, монеты и, подобно сеятелю, разбрасывал это звенящее богатство вокруг себя. С наслаждением наблюдая, как дворовые наши девчонки, все как одна старше Славика, бросаются подбирать дармовые драгоценности, отталкивают друг друга, ссорятся, галдят, заискивают. С жутковатой усмешечкой, унаследованной от бабушки Дуси, наблюдал Славик свою человеческую комедию. Что за этим стояло, во что вылилось? Не узнать никогда.

Мы прожили рядом с Хрюковыми до конца 50-х. Добрый Хрущев переселил наших соседей в трехкомнатную квартиру одной из своих пятиэтажек, и мы расстались навеки. Хрюковы оказались среди первых счастливчиков, получивших отдельные квартиры. А незадолго до переезда у жестокосердной, непробиваемой тети Дуси случился обширный инфаркт. Оказалось, что и ей не чуждо ничто человеческое. Лежа среди подушек на высоченной никелированной кровати, тетя Дуся сдюжила, выжила и не только благополучно переехала в Черемушки, но и сохранила пыл для невинных розыгрышей и шалостей. Время от времени звонила по телефону и, не слишком старательно изменяя голос, произносила нечто загадочно-зловещее, надеясь поселить в наших душах смятение и ужас. Между прочим, выжила наша соседка не только благодаря мощному организму и недюжинной жизненной силе, но и стараниями знаменитого доктора Вотчала, собственноручно лечившего тетю Дусю каплями своего имени. С доктором Вотчалом тете Дусе крупно повезло.

Одновременно с Хрюковыми покинуло нашу квартиру и семейство Газенновых, речь о котором впереди. Вместе с Газенновыми и Хрюковыми переехали в Черемушки и остатки семейного столового серебра – ошметки бабушкиного приданого с заветными, почти онегинскими вензелями на черенках – каллиграфическими «О» и «В». На память о былом осталось несколько чайных ложечек, чудом не экспроприированных соседями на совместном жизненном пути. В открытке, отосланной тетушке, уехавшей осенью 1958 года в Питер, я написала: «Дорогая Таня! У нас большая радость. Уехали Газенновы. В их комнате поселились муж и жена, Иван Григорьевич и Анна Васильевна Морозовы».

Морозовская пастораль и блистательные Людаевы

И действительно, пожилым супругам, одноногому Ивану Григорьевичу и жене его Анне Васильевне, дали в нашей квартире сразу две комнаты, большую – газенновскую и маленькую – хрюковскую. В комнатке Хрюковых поселилась слепая старушка в чепце – Варвара Алексеевна, мать Ивана Григорьевича. Эпоха Морозовых, славных чудаковатых людей, была самой пасторальной в истории нашей квартиры. Тихая, спокойная, но чуть-чуть скучноватая. У моих родителей сложились с Морозовыми самые теплые, почти родственные отношения.

Ознаменовалось начало морозовской эпохи глобальной реформой – перенесением вешалки для верхней одежды из комнаты в коридор. Стало очевидно, что Морозовы не сопрут наших пальто и не станут шарить по карманам папиных телогреек. Папа приколотил вешалку в коридоре, и в нашей квартире наступила хрущевская оттепель.

Иван Григорьевич – небольшой, светло-рыжий, приветливо-лукавый человек с хитрецой и приятным подходцем. Анна Васильевна, в противоположность мужу, – смуглая, серо-седая, мрачноватая и прямолинейная, с трагическими кругами вокруг глаз. Однако без признаков коварства и недоброжелательства. Хотя и без чувства юмора. Некоторые шероховатости случались у Анны Васильевны только с моей тетушкой, ироничной, априори склонной к конфронтации (иронии моей тетушки хватило бы на нескольких московских интеллигентов).

Но что это были за шероховатости! Шероховатости на высочайшем духовном уровне. К примеру, тетушка моя постоянно слушала Баха и Генделя, отгораживаясь с помощью этой громкой и содержательной музыки от мелкотравчатого и рутинного квартирного быта, сосредотачиваясь под ее защитой на своей работе – главном деле жизни. Утомленная музыкальной классикой, дождавшись Таниного появления в кухне, Анна Васильевна спрашивала задиристо: «Татьяна Семеновна, что за ужасную музыку вы день и ночь слушаете: всё бах да бах, бах да бах?»

«Это Бах!» – ликуя от нежданного, с неба свалившегося каламбура, радостно восклицала моя остроумная тетушка. А на запальчивый вопрос Анны Васильевны по поводу личности невежливой дамы, время от времени звонившей по телефону, но пренебрегавшей общепринятыми «пожалуйста» и «будьте добры», а вместо этого повелительно произносившей низким голосом: «Татьяну Семеновну!» – следовал убийственный ответ: «Эта дама – Анна Ахматова!»

В интонациях тетушкиных ответов Анне Васильевне небезосновательно мерещился сарказм. Вспыхнув, она обиженно умолкала и удалялась в свою комнату, мерцавшую зелеными аквариумами и голубым телевизионным экраном. Короче говоря, шероховатости бывали, но пустяковые, не сравнимые с теми, что случались у нашей Тани с прежними соседями, однажды чуть не убившими ее дубовой дверью ванной комнаты.

На дальнем Севере, откуда приехали к нам Морозовы, Иван Григорьевич лишился ноги. Почему и когда они там оказались, долго ли прожили, что пережили, при каких обстоятельствах пострадала нога, мы так и не узнали. Ясно одно – в дальние края ездили Морозовы не за длинным рублем и не по собственной воле.

С мебелью у Морозовых было скудновато, и мама с восторгом сбагрила соседям мебельные излишки, без толку загромождавшие небольшую нашу комнату, посередине которой возвышался папин мольберт. Перво-наперво мы избавились от глубокого зеленого кресла. В младенчестве оно служило мне колыбелью, а 5 декабря 1953 года, сидя в нем, скоропостижно скончался дедушка. И после дедушкиной смерти кресло стало просто громоздким вместилищем наших пожитков. Вслед за креслом Морозовым отдали тонетовский столик красного дерева с маленькой круглой столешницей. Бывало, что ни положишь на этот столик, все с него сваливается. Толку никакого, одна красота. Но до красоты ли нам было в нашей-то тесноте? И, наконец, отдали бессмысленную в быту, хоть и музейную вещицу – толстенькую ампирную колонку, выточенную из цельного ствола карельской березы. Мастеровитый Иван Григорьевич имущество подновил и приспособил к своей жизни.

Приволакивая протез, предприимчивый, любопытный, соскучившийся по столице Иван Григорьевич сновал по Москве, что-то придумывал, мастерил, занимался безобидной коммерцией. Увлеченно разводил аквариумных рыбок – люминесцентных неонов и агрессивных ультрамариновых петухов, торговал ими на Птичьем рынке.

Иван Григорьевич интересовался всем, что происходило в Москве в ту оттепельную пору. С энтузиазмом посещал международные выставки, открывавшиеся то в Сокольниках, то в ЦПКиО им. Горького, то в Манеже. Терпеливо выстаивал на единственной своей ноге суточные очереди, добывал в смертельных схватках бесценные сувениры и возвращался домой ликующим победителем – то с десятком одноразовых финских рубашек, то с дюжиной бумажных носовых платков в крупную клетку, то с полными карманами разноцветных, похожих на леденцы значков с выставки чешского стекла. Иван Григорьевич по-детски радовался столичным сюрпризам.

Хитровато прищурившись и лукаво поглядывая сквозь толстые линзы очков, Иван Григорьевич говаривал: «А в проклятое-то царское время курица стоила две копейки…» или: «А при царе-то кровососе пуд огурцов за рубль отдавали». Анна Васильевна, коричневыми кругами вокруг глаз напоминавшая актрис немого кинематографа, испуганно одергивала мужа и меняла тему разговора.

Так бы и жили мы вместе с Морозовыми долго и счастливо, но умерла слепая старушка в чепце (мать Ивана Григорьевича), существовавшая бесплотной тенью в хрюковской комнатке, и возникла опасность, что Морозовых уплотнят, а крошечную комнатенку отнимут. И хотя при Хрущеве вроде бы никого не уплотняли, Анна Васильевна с Иваном Григорьевичем поспешили обменять две невзрачные темные комнаты на одну большую и светлую – по соседству, в Соймоновском проезде, с видом на бассейн «Москва».

В новом доме им жилось плохо, соседи оказались злыми, неприветливыми, а когда Морозовых переселили в дальний район, в отдельную квартиру, в одиночестве им стало совсем невмоготу. И в результате очутились они на станции Левобережная, в доме для престарелых, и мама моя ездила к бывшим нашим соседям до конца их дней, завершившихся сначала для Ивана Григорьевича, а потом уж для Анны Васильевны. Хотя и была она старше мужа на целых двенадцать лет.

На смену славным Морозовым, почти что родственникам нашим, явились чуждые Людаевы во главе с крупным черно-белым животным – кошкой Маркизой. Красивая, но необаятельная, Маркиза строго надзирала за своими хозяевами и обладала статусом повыше, чем сам Федор Григорьевич – отец семейства и важный человек. Федор Григорьевич курировал по неведомой нам линии московские рестораны, носившие имена столиц стран социалистического лагеря. То есть присматривал и за «Пекином», и за «Будапештом», и за «Софией», и за «Прагой».

Федор Григорьевич вел себя солидно – был молчалив (голоса его я не помню), не вертел шеей, не разворачивал корпуса, не выгибал торса, не втягивал живота и минимально шевелил руками и ногами. Если возникала необходимость разминуться с соседом (а такое изредка случалось в тесном квартирном пространстве), приходилось вжиматься в стену, потому что Федор Григорьевич совсем не умел маневрировать.

Каждый день перед отбытием Федора Григорьевича на службу жена его Валентина Алексеевна исполняла в коридоре утренний ритуальный танец. Нарочито торжественно подавала мужу монументальное габардиновое пальто, закутывала любимое горло волосатым мохеровым шарфом (диковинною в те времена вещицей), подносила пыжиковую шапку, похожую на пышный ржаной каравай. Суетливо забегая вперед, отпирала входную дверь и передавала супруга с рук на руки личному его шоферу, как две капли воды похожему на Федора Григорьевича.

Этот солидный господин (тоже в пыжике, но не таком пышном, как у патрона) бережно усаживал Федора Григорьевича в серую персональную «Волгу», а Валентина Алексеевна, маленькая, мяконькая, расторопная, в мелких папильотках, не делая даже краткой паузы, сразу же принималась готовиться к вечернему возвращению мужа. Усердно кроша что-то, взбивая или размешивая, Валентина Алексеевна горделиво поясняла:

– Федор Григорьевич у нас гурман, он к фуршетам привык. – Слово «гурман» Варвара Алексеевна произносила на южнорусский манер – с фрикативным «г» и ударением на первом слоге.

То есть уже в те давние, вполне кондовые времена наш Федор Григорьевич пристрастился к ненашенским экзотическим «фуршетам», о которых никто еще и слыхом не слыхивал. Посольства всех дружественных государств, родственных подведомственным ему ресторанам, постоянно приглашали Федора Григорьевича на эти самые «фуршеты», но более всего нравились ему те, что сервировались в посольстве Китайской Народной Республики. Судя по всему, наш Федор Григорьевич действительно был гурманом – любителем китайской кухни.

Маленькая же хрюковская комнатка принадлежала отныне бело-розовой тридцатилетней Анжелике, обладательнице тучи золотых тициановских волос. Юрист по образованию, Анжелика служила в прокуратуре и одевалась потрясающе. В начале 60-х Москва вступила в эпоху костюмов «джерси» и итальянских туфель на гвоздиках, красотою своей ошеломивших столицу. Мало кто мог мечтать даже об одном костюме «джерси» и об одной паре итальянских туфель. Костюм стоил сто двадцать рублей, а «шпильки» – целых шестьдесят! А у нашей Анжелики были костюмы «джерси» всех цветов радуги и соответствующие туфли ко всем костюмам!

Вместительный хрюковский погреб залили цементом и навек замуровали, простонародный крашеный пол покрыли дубовым паркетом и застелили пушистым ковром. Свой будуар Анжелика оборудовала, наподобие примерочной, большим напольным зеркалом, красиво расположив его под углом и под небольшим наклоном.

Каждый вечер, возвратившись с работы, Анжелика надевала красный «джерсовый» костюм, прелестные ножки обувала в красные лакированные туфельки, распускала по круглым плечикам золотые кудри и в таком поражающем воображение виде, как по подиуму, шествовала, гарцуя и цокая каблучками, по нашему длинному кособокому, загнутому под углом коридору в комнату родителей, чтобы порадовать их своей нарядностью и красотой. Возвратившись к себе, Анжелика переодевалась во все зеленое, сооружала на голове что-нибудь замысловатое и отправлялась тем же маршрутом. Затем наступал черед белого, голубого, золотистого… Наконец уставшая от переодеваний Анжелика выходила из своего будуара в халате, шлепанцах, «бигудях», с лоснящимся от крема лицом и остаток вечера смотрела с родителями телевизор.

И каждый вечер мы испытывали жестокое разочарование, потому что ожидали романтического продолжения переодеваний. Нам упорно мерещились свидания, рестораны, красивая жизнь, которой заслуживали наряды Анжелики, золотые кудри и вся ее бело-розовая стать. И лишь однажды бойкая черноглазая подруга Аня чудом вытащила нашу Анжелику в гости к молодому, но уже успешному художнику Илье Глазунову.

Потрясенная галантностью маэстро, роскошеством угощения и необъятностью мастерской, Анжелика с упоением вспоминала этот единственный ночной визит. Мы же тщетно мечтали о его повторении. Но по вечерам и воскресеньям Анжелика танцевала твист не в блистательном обществе Ильи Сергеича, а перед сидящими в чешских креслах умиленными родителями. И танцевала превосходно!

Было нечто загадочное в том, что семья вельможного, привыкшего к «фуршетам» Федора Григорьевича прозябала в нашей убогой квартиренке. Со временем выяснилось, что Людаевы просто-напросто боялись ограбления, а жизнь в общей квартире казалась безопаснее жизни в квартире отдельной. Но в конце концов мы опротивели Людаевым, и особенно Анжелике. Она даже стол свой кухонный развернула таким образом, чтобы наши физиономии не маячили у нее перед глазами. Ну а нам в таком ракурсе было еще удобнее любоваться кругленькой ее спинкой, хорошенькими ножками и роскошными волосами. Дело кончилось тем, что терпение Людаевых лопнуло, они согласились на отдельную квартиру, канули навсегда и увезли с собой тайну одиночества златокудрой красавицы Анжелики.

Димерджи, Бобров и Сумароков

Людаевы канули в Лету в 65-м, и в квартире наступили очередные новые времена. В комнату Газенновых, сохранившую на веки вечные название именно этого периода своей истории, въехало молодое семейство Димы Димерджи, тбилисского грека и московского радиожурналиста, женившегося на нашей соседке по переулку – Ларисе, коломенской версте античных пропорций. У Димы с Ларисой только что родилась дочка, жилищные условия Ларисиной семьи улучшили – выдали ордер на темноватую сырую комнату, впитавшую кухонные ароматы всех прошедших эпох. Семейство Димерджи в исторической ретроспективе нашего паноптикума оказалось вполне симпатичным. Несомненное обаяние придавали ему Димина тбилисско-греческая фактура, располагающий акцент, о котором сам он и не подозревал, и, конечно же, маленькая Маринка, доросшая на просторах нашего коридора до второго класса французской школы.

Квартиру периодически заполняли поющие и танцующие Ларисины сестры. Двух младших, двоящихся в глазах близнецов Свету и Люсю, солисток вокально-инструментального ансамбля с модным названием «Ивушка», окружал ореол славы. Они ездили на международные фестивали и форумы, украшали тоненькими, на удивление синхронно звучавшими голосами комсомольские тусовки высокого ранга, и семья гордилась их благополучным звездным сиянием. И слабенькие их голоса, и не слишком выразительная внешность от возведения в квадрат обретали иное качество и звучание. Общий голос близнецов звучал звонко, а черты лиц, удвоившись, оказывались миловидными. О мощных свойствах своего тандема сестры знали и никогда не разлучались.

Раз в год являлась из Тбилиси Димина мама, славная женщина Нина Дмитриевна – с тюками, с чемоданами, с банками черешневого варенья, чурчхелами, аджиками, кинзой и прочим тбилисским провиантом. Багаж свой она исчисляла «кусками», говорила: «Сегодня привезла пятнадцать (двадцать, тридцать) кусков». Невестка Лариса скрепя сердце терпела или не терпела свекровь, а та, пожив месяца полтора и совершив московские покупки, со вновь образовавшимися «кусками» и обидами, возвращалась в Тбилиси.

Однажды Нине Дмитриевне необычайно повезло – она купила в ГУМе огромную черную цигейковую шубу. Шубы «выбросили» в продажу совершенно неожиданно и как раз в тот момент, когда Нина Дмитриевна проходила мимо мехового отдела. Редкостная по тем временам удача! Нина Дмитриевна была счастлива. Мы оценили покупку и порадовались за Нину Дмитриевну, но удивились, зачем ей такое жаркое одеяние в южном городе Тбилиси.

– Теперь, – объяснила она мечтательно, не скрывая радостного предвкушения, – мне не стыдно будет ходить на похороны знакомых.

Через несколько лет Дима получил квартиру от своего радиокомитета, нас пригласили на новоселье, и некоторое время отношения с бывшими соседями пунктирно поддерживались. Дальнейшие приключения семьи Димерджи происходили уже на другой территории, а на память об остроумном греке остался транспарант, прикнопленный к стене над телефонным аппаратом: «Интимный голос – союзник успеха. (Эдисон)». Совет изобретателя был актуален, потому что среди жильцов квартиры, а особенно среди членов нашей семьи, принято было беседовать по телефону в полный голос, проще говоря – орать. После отъезда греческого семейства темную и душную комнату № 3 удалось перевести в категорию нежилых помещений, и новые жильцы на сей раз не появились.

Одновременно с семьей Димерджи в комнату № 4 имени Хрюковых въехал Владимир Михайлович Бобров – разлапистый шумный человек лет тридцати. Очки с сильными диоптриями придавали новому соседу псевдоинтеллектуальный вид, впечатление от которого развеивалось в первые же секунды общения. Персонаж этот, напоминавший гигантскую, топорно выполненную марионетку, эдакого нелепого ушастого Гурвинека с ежиком волос, был открыт, приветлив, дружелюбен. Он сразу же обратился к маме с проникновенной просьбой:

– Прошу вас, будьте моей мамой!

Владимир Михайлович был так своеобразен, что хрюковская комнатка сразу же перестала называться «хрюковской» и стала «бобровской». Главными чертами Боброва были неприкаянность, ничем и никем не утоляемая жажда общения, непрестанный беспокойный поиск. Этот человек не выносил одиночества и метался, стараясь заполнить зияющую брешь. Сквозь неуютную и безалаберную бобровскую комнату проносилась в бешеном вихре вереница женщин. Каждый вечер близорукий Бобров неуклюже топтался возле станции метро «Парк Культуры»-кольцевая, отлавливая новых и новых подруг.

И топтался небезуспешно. Не различая в темноте возраста дамы, заговаривал с женщинами, не обращая внимания ни на внешность, ни на комплекцию потенциальной подруги. Да это и не имело никакого значения, потому что встречи в большинстве своем ограничивались единственным кратким эпизодом, и, выпроводив очередную возлюбленную, минут через сорок Владимир Михайлович возвращался со следующей. В коридоре раздавались приглушенные голоса разнообразнейших тембров, походки и поступи широчайшего диапазона. Кое-кто появлялся вторично и даже персонифицировался. Случалось, Бобров попадал в десятку, и возникали красавицы наподобие статной Галины, потрясшей квартиру сочностью форм и роскошеством рыжих волос.

Были в запасе у Боброва и рабочие лошадки вроде кургузой, коротконогой и плосколицей Нины, использовавшейся преимущественно по хозяйству и вызывавшейся для большой стирки и уборки мест общего пользования. Нина безропотно и благодарно исполняла повинность, наскоро вознаграждалась и была искренно привязана к Владимиру Михайловичу. С трудолюбивой Ниной связана прелестная история.

Однажды августовской ночью, не зажигая света, Дима Димерджи курил у раскрытого окна своей комнаты – на расстоянии вытянутой руки от окна Боброва, тоже открытого. Сам Владимир Михайлович отлучился в Астрахань, к маме, крупной мосластой тетеньке, чрезвычайно похожей на сына. А на время своего отсутствия поселил в комнате подругу Нину.

Покуривая и поглядывая то на сиреневое августовское небо, то на черные дворовые кущи, Дима заметил, что к окну бобровской комнаты, крадучись, приблизился человек, и не просто приблизился, но и занес через подоконник ногу. То есть незнакомец пытался влезть в окно комнаты № 4 через тот же невысокий подоконник, который в обратном направлении запросто перемахнул пятнадцатью годами раньше Аркаша Хрюков, спешивший на помощь к истекающей кровью дочери Але.

Неуклюже переваливаясь через подоконник, посетитель замешкался. А Дима мешкать не стал – в тбилисском человеке проснулся витязь в тигровой шкуре, а проснувшись, схватил оказавшийся под рукой топорик для разделки мяса, выпрыгнул из окна, замахнулся кухонным орудием на ночного визитера и потребовал предъявить документы. Угрожая при этом немедленной расправой и вызовом милиции. В темном оконном проеме медузой колыхался бледный Нинин силуэт.

Проснувшись от гортанных Диминых воплей, мы выскочили из своих комнат. Человек, оседлавший подоконник, умоляюще скулил:

– Не вызывайте милицию, я сам милиционер, – и протягивал удостоверение своей личности. Строгий Дима убедился, что посетитель не врет, что он действительно милиционер, более того, наш собственный участковый уполномоченный. Смилостивившись, Дима отпустил участкового, а история эта заняла свое место среди квартирных апокрифов, пополнив мифологический ряд.

Простодушие Боброва не знало границ. Однажды Владимир Михайлович представил нам трех разновозрастных субъектов и отрекомендовал своими школьными друзьями из города Астрахани. Друзьям детства негде было переночевать, Владимир Михайлович решил приютить их, а мы с поразительным бесстрашием одобрили гуманное его намерение. То есть простодушие было характерной чертой всех жителей нашей квартиры. Приютив друзей, сам Владимир Михайлович удалился к одной из подруг, потому что вчетвером в крошечной его комнатке было не уместиться.

Комната № 5 к этому времени возвратилась в нашу семью, и с некоторых пор это была наша с мужем моим Евгением собственная комната, а отделялась она от комнаты № 4 тонкой дощатой перегородкой. То есть жизнь Боброва и его гостей происходила не более чем в десяти миллиметрах от изголовья нашей кровати. На рассвете услышала я шебуршение, суету, поспешные шаги по коридору, хлопок парадной двери, а еще через пару часов возбужденный голос вернувшегося домой и мечущегося по квартире Боброва, отчаянно взывающий:

– Где мои друзья? Где они?

Оказалось, что со школьными друзьями Бобров познакомился накануне на площади Трех вокзалов и что вместе с ними исчезла единственная ценность нищего Владимира Михайловича – немецкий фотоаппарат, с помощью которого изредка удавалось подработать. А еще гости прихватили финский нож, разыскав его в недрах гардероба.

Как ни странно, но в те времена преступников иногда разыскивали, и вскоре друзей детства настигли в городе Волгограде, а потерпевшего Боброва телеграммой вызвали в суд. Фотоаппарат к тому времени друзья загнали, а на вопрос судьи, зачем взяли финку, один из подсудимых, тоже простодушный человек, объяснил, что захватили ее на тот случай, если бы в коридор вышел кто-нибудь из соседей.

Владимир Михайлович жаждал не одних только женщин. Был у него и преданный друг – томный, изящно сложённый Стасик. Посещения смуглого Стасика чередовались с визитами дам. Приходил Стасик надолго, оставался на несколько дней. Атмосфера в дни его посещений была покойной, благостной, а Владимир Михайлович не метался и казался умиротворенным. В те годы рейтинг нетрадиционных сексуальных отношений не был еще так высок, как ныне, и тем более удивителен наш поощрительный интерес к этой нежной мужской дружбе. Вот какие мы были терпимые!

Однажды Владимир Михайлович со Стасиком попали в переплет. Стасик очутился в отделении милиции, а Владимир Михайлович спасся, в возбуждении ворвался в спящую квартиру и принялся яростно накручивать телефонный диск, дозваниваясь до все более и более высоких милицейских инстанций. Всю ночь под дверью нашей комнаты он отчаянно вопил в телефонную трубку:

– Немедленно возместите мне моего друга Станислава Анатольевича!

К счастью, утром Стасика выпустили из кутузки невредимым, очевидно испугавшись напора Владимира Михайловича и поняв, что такого друга возместить невозможно.

Случались истории и иного рода, грустновато-лирические. Однажды появилась в квартире милая женщина Таня. Гордо и нежно Владимир Михайлович отрекомендовал Таню своей женой. Оглушенная произошедшим с нею чудом, Таня рассказала, как накануне оказалась на дне рождения подруги; как, давно уже не надеясь на перемену участи, скромно сидела в уголке; как внезапно дверь распахнулась и в комнату вошел Владимир Михайлович (мы хорошо представляли себе напористое его явление); как близорукий и одновременно ястребиный взор его мгновенно обнаружил и настиг Таню. Блестяще владевший двумя-тремя драматическими приемами, Бобров впечатляюще воскликнул:

– Это моя жена! – После чего стремительно пересек комнату и взял женщину за руку. Ошеломленная Таня не противилась судьбе и не вернулась в родной Ногинск ни в этот вечер, ни на следующее утро. Без раздумий поселилась Таня в комнате № 4.

Обыкновенно Владимир Михайлович легко решал проблему расставания с чрезмерно увлекшимися и потерявшими чувство реальности дамами. Способ был один-единственный, но отшлифованный до совершенства. Назначалась очередная встреча, на которую Владимир Михайлович не являлся, но и домой в вечер свидания не возвращался. Расстроенная и обескураженная дама, прождав понапрасну, сколько хватило сил, еще с вечера оборвав телефон, на следующий день наконец-то дозванивалась до возлюбленного. А Владимир Михайлович с потрясающей душу натуральностью разыгрывал шекспировскую по силе и страсти роль обманутого мужчины, целую ночь тщетно прождавшего возлюбленную в назначенном месте. Никакие объяснения и оправдания не принимались, прощения не было никому!

– Над Бобровым не издеваются! Боброва не обижают! Бобров не прощает! – басил Владимир Михайлович в трубку (привычка говорить о себе в третьем лице прибавляла ему значительности). И до конца дней, ощущая себя жертвой чудовищного недоразумения и одновременно чувствуя свою вину, дама сетовала на судьбу-злодейку, разрушившую почти состоявшееся счастье.

Близился и Танин час «Х». Но опять вмешалась судьба и отсрочила развязку – Таня сломала ногу. Перелом оказался сложным, со смещением, и Бобров, добрый в сущности человек, не стал выгонять женщину из дому в таком жалком виде, а скитался где-то целых полгода, изредка навещая Таню, и только после того, как нога срослась, отправил ее восвояси. За то время, что Таня прожила в нашей квартире, мы подружились и, как могли, подготовили славную женщину к неизбежному финалу. Так что отложенного на полгода спектакля Владимиру Михайловичу разыгрывать не пришлось. Таня и сама рада была унести ноги, в том числе и благополучно сросшуюся.

Прошло время, и неожиданно для всех, деловито и предприимчиво Бобров обменял свою крошечную душную комнатенку на просторную и светлую в квартире напротив. Более того, он взаправду женился на симпатичной толстушке, тоже Татьяне, и, казалось бы, зажил своим домом. Идиллия эта стала возможна потому, что теперь Владимир Михайлович снабжал чем-то нужным геологические партии и постоянно разъезжал по стране, благодаря чему мятежная его душа и мятежное тело удовлетворяли мятежные свои потребности где-то там, вдалеке.

Давним летом встретила я Боброва у подъезда нашего дома в последний раз. Владимир Михайлович рассказывал о тяжелых разъездных впечатлениях, о чемоданах колбасы для друзей, живших и работавших в тех медвежьих углах, куда забрасывала его жизнь, о безысходности их существования. Долго рассказывал, не мог остановиться. И тем же жарким летом умер скоропостижно, в сорок два года, то ли от инфаркта, то ли от инсульта, в переполненном московском автобусе. Где-то хранится обертка от шоколадки «Люкс», красная с голубым бантом, с трогательной надписью: «Ольге в день ее рождения на долгую память от Владимира Михайловича Боброва». А в квартирном лингвистическом арсенале осело шутливо-зловещее предостережение, обращенное к очередной подружке:

– Мы еще будем посмотреть на твое поведение! А надо будет – клизму из битых лампочек поставим. – И многозначительное предупреждение: – Наши люди в унитазе…

Столь предприимчиво Владимир Михайлович обменялся комнатами с личностью душераздирающей – с Николаем Александровичем Сумароковым, маленьким, жалобного вида и неопределенного возраста человечком, с огромными серыми глазами удивительной красоты. Опустившийся на самое глубокое, самое тинистое дно, никому не нужный, оголодавший, вечно топчущийся у ближайшего продовольственного магазина, Сумароков был «человеком со стаканом». Желающие выпить «на троих» арендовали стакан, а Сумарокову в качестве гонорара предоставлялась возможность высосать последнюю бутылочную каплю. Описывать этого несчастного человека и его приключения нет сил. Жить бок о бок с Сумароковым было тяжко. Период этого грустного соседства сохранился в памяти чередою тягостных эпизодов.

Вхожу в подъезд и вижу Сумарокова, копошащегося у входной двери и тщетно пытающегося ее открыть. Жду, но дело не сдвигается с места. Решаю открыть своим ключом, подхожу ближе и вижу – вместо ключа сосед наш упорно всовывает в замочную скважину карамельку в фантике.

Из кухни несется гортанный Димин вопль. Кастрюля с кипящим Диминым супом открыта, а сам крупный брутальный Дима, кипя от негодования сильнее своего супа, схватил за руку тщедушного Сумарокова, поднял ее, эту тощую скрюченную лапку со стекающими каплями мясного бульона, и с кавказскою страстностью обличает похитителя говядины. На следующий день, оставив якобы без присмотра скворчащие на сковороде котлеты, Дима притаился за дверью своей комнаты, расположенной вплотную к кухонной. И, конечно же, подстерег Сумарокова, схватившего с раскаленной сковороды недожаренную котлету. Темпераментный, суматошливый, но незлой Дима суетился просто так, из любви к истине. Он не собирался устраивать расправу, просто хотел расставить точки над «i».

Отважно похищая котлеты, совершая набеги на наши кастрюли и сковороды, Сумароков оставался человеком робким и, случалось, целыми днями не решался выйти из комнаты. Выглядывал в щелку, как мышонок, и прятался обратно. Го?лоса Сумарокова мы не слышали никогда, в памяти остался только шелест. Зато тягостный запах, увы, очень помнится, да и мудрено его забыть. Запах сопутствовал соседу, тянулся за ним шлейфом, обретал материальность и окутывал квартиру наподобие дымовой завесы. В ожидании Наташиного рождения я старалась выходить в коридор как можно реже, ибо из-за сумароковского запаха токсикоз мой становился угрожающим.

Апофеоза запах достигал тогда, когда Сумароков приносил с магазинной помойки огромную кость, погружал ее в гигантскую жестяную кастрюлю, тоже помоечного происхождения, и варил свой собственный бульон. Тогда все прочие запахи меркли, исчезали, заменялись адскою вонью, а воздух обретал плотность «стюдня». Не такие мы были сволочи и, конечно же, делились с Сумароковым и супом, и котлетами, но, увы, этого было недостаточно, да и поздновато.

А вот эпизод иного рода. Возвращаюсь как-то с прогулки с двухнедельной дочерью. Дома никого нет, а я еще не привыкла к своему свертку, не навострилась включать свет локтем и двигаюсь по загнутому черному коридору на ощупь. И в районе ванной в кромешной тьме наступаю на что-то мягкое. Видно, жизнь в коммунальной квартире укрепляет нервную систему. В постоянной готовности к неожиданностям не пугаюсь, не вскрикиваю, не спотыкаюсь, кулек не роняю, а переступаю через нечто, отпираю дверь, помещаю Наташу в деревянную клетку-кроватку и только потом выясняю, через что же именно пришлось мне переступить.

А это сосед Сумароков лежит поперек узкого коридора, головою под чугунною нашей ванной, в довольно большой, уже подсыхающей луже крови, и сладко посапывает. Пытаясь вписаться в дверной проем своей комнаты, не дошел двух шагов и вписался в дверь ванной. Наши ожидались только к вечеру, так что пришлось позвонить в милицию и жалобным голосом, представившись кормящей матерью (что соответствовало истине), упросить добрых милиционеров приехать и поднять соседа. И что удивительно: приехали и подняли! Подняли, доволокли до комнаты и уложили в кровать!

Душераздирающим эпизодам подобного рода несть числа. Вспоминать их тяжко, а тогда сумароковская ситуация казалась безысходной, и мы с нею смирились. Но произошла очередная смена декораций.

КОАПП

Однажды (вскоре после ванно-милицейского эпизода), возвращаясь со своим младенцем с прогулки, я увидела возле подъезда компанию бородатых очкариков средних лет, вроде бы того же профсоюза, что и наше семейство. Интеллигенты вбегали в распахнутую дверь нашей квартиры, выбегали из нее, резво сновали по коридору и вносили в комнату № 4 тяжелые связки журналов «Знание – сила» и «Наука и жизнь». Боясь поверить забрезжившему счастью, с трепетом наблюдала я за новым поворотом квартирной судьбы.

В этот момент вошел в раскрытую дверь квартиры приятель-художник, случайно проходивший по переулку и заметивший странное оживление. Вошел и с радостным возгласом обнялся с одним из очкариков. Я приободрилась – померещилась перемена участи. И действительно, новый жилец оказался литератором, автором всеми любимой в те тухловатые времена детской радиопередачи «КОАПП» (Комитет охраны авторских прав природы), а вдобавок еще и приятелем нашего приятеля. Я восприняла его явление едва ли не как пришествие мессии. Каким же образом этот самый мессия по имени Майлен оказался в нашей квартире?

Майлен владел неплохой комнатой в приличной квартире с одной-единственной соседской семьей. Но жить в этой хорошей комнате опасался из-за гнусной парочки супругов-стукачей, доставших его до самой печенки. Ваяя еженедельную популярную передачу и неплохо зарабатывая, Майлен решил построить кооператив. А когда дело было уже на мази и получение квартиры стало реальностью, вроде бы задумал наказать гнусных соседей, с вожделением ожидавших освобождавшейся жилплощади.

Тем более что у проблемы этой был и другой аспект. При окончательном утверждении состава будущего жилищного кооператива мог произойти казус и существовал риск, что к владельцу относительно приличного жилья придерутся и откажут в квартире. Поэтому стоило подстраховаться и обрести жилье похуже. И приятельница Майлена нашла подходящий вариант – нашего Сумарокова с его вонючей каморкой. Таким образом, взамен талантливого литератора соседи-стукачи обрели человека со стаканом. По слухам, они помучились-помучились, да и подсунули несчастному Сумарокову рыбные консервы сомнительного качества. Как бы там ни было, но вожделенной жилплощадью они таки завладели.

В коммуналке нашей Майлен не собирался жить ни дня, в ожидании кооператива снимал квартиру. Но и нас в одиночестве не оставил. Через несколько дней представил нам Валентину, аспирантку Сельскохозяйственной академии, писавшую кандидатскую диссертацию о курах. Валентина бескорыстно делилась с Майленом нужной для радиопередачи «КОАПП» куриной эрудицией, и благодарный Майлен решил отплатить Валентине добром.

Валентина приехала в Москву с Урала, ради научной карьеры оставив двух малолетних детей на попечении старушки матери. Майлен рассказал нам, как Валентина бедна, как она одинока в чужом городе, как неуютно живется ей в «сельскохозяйственном» общежитии. Еще не веря в освобождение от Сумарокова и сопутствующих ему тягостных ощущений, мы были согласны на все. Валентина перевезла скудные свои пожитки, заползла сама, но оказалась отнюдь не в одиночестве. Вместе с нею в комнате № 4 поселился красавец араб, специалист по ближневосточным курам. Само собой, не говорящего по-русски араба Валентина представила нам как жителя города Баку.

Конечно же, ничего не стоило попереть араба из нашей квартиры. Но Валентину с ее птичьими правами мы пожалели, представили, как уныла и беспросветна ее уральская жизнь, вообразили бескрайнюю птицеферму с тысячами истеричных кур, ощутили запах куриного помета (а в запахах мы знали толк), подумали о том, с какой легкостью можем разрушить кратковременное Валентинино счастье. Валентине было за сорок, а аспирантура в жизни женщины случается лишь однажды. Красивый араб одевался опрятно, даже нарядно, носил вельветовые джинсы горчичного цвета, вел себя скромно. Пару они с Валентиной составляли трогательную, а к страстям за фанерной перегородкой мы привыкли с бобровских еще времен. И зажили себе дальше с арабо-курино-аспирантской парочкой за стенкой.

Так прошло еще полтора года. Валентина окончила аспирантуру, друг ее вернулся в арабскую страну, а Майлен дождался кооператива. Комната № 4 освободилась. «Квартирный вопрос», испортивший москвичей, был актуален по-прежнему, но жилье такого качества спросом уже не пользовалось. В результате восемь с половиной квадратных метров жилой площади под номером четыре вернулись в семью, и малолетняя Наташа стала обладательницей собственной комнаты.

Сага о Газенновых

Раскинутое здесь эпическое полотно (или лоскутное одеяло, patchwork по-нынешнему) для полноты картины необходимо надставить еще несколькими кусками. Семейство Газенновых, например, жившее в комнате № 3 еще до Димерджи, Людаевых и Морозовых, семейству Хрюковых ничем не уступало. Поневоле приходится перемещаться во времени, фланировать по прожитым десятилетиям, неприкаянно слоняться туда-сюда.

Когда-то, в папином и Танином детстве, еще до пришествия Газенновых, жил в ближайшей к кухне комнате № 3 холостяк инженер по фамилии Ромбой. Не столько самого инженера, сколько редкостную его фамилию папа частенько вспоминал. Семейство же Газенновых, еще до войны сменившее одинокого Ромбоя, состояло из Ивана Ивановича (которого я уже не застала среди живых), жены его, мясисто-мучнистой, вислозадой, страдающей «перетонией» Анны Ивановны, и семи дочерей. Четыре старших принадлежали одному Ивану Ивановичу, а три младших произведены были на свет совместными усилиями супругов Газенновых.

В нашем дворе Анна Ивановна прославилась декларацией о вреде ношения панталон. Сама Анна Ивановна никогда не пользовалась этой второстепенной частью туалета и другим не советовала. Анна Ивановна считала, что залог здоровья семьи – в постоянной вентиляции женского организма.

Дочери Ивана Ивановича жили сами по себе. Где-то на отшибе, в Марьиной Роще, существовала Маруська, выданная замуж за племянника Хрюковых – однорукого фронтовика Володьку. Таким образом, соседи наши, давние враги и собутыльники, еще и породнились. И когда Володька с Маруськой приезжали на праздники в гости, обе семьи дружно гордились заправленным под офицерский ремень пустым рукавом Володькиной гимнастерки.

Дуська с дочерью Галькой жили в глубоком подвале дворового флигеля. Гальку Уточкину, как и прочих дворовых детей (из тех, что стремились к знаниям), предварительно поднатаскав по русскому языку и литературе, мама моя определила учиться в свой институт, так что Галька со временем сделалась химиком, а скорее всего – и кандидатом химических наук. Лозунг «Коммунизм есть советская власть плюс химизация всей страны» мама последовательно проводила в жизнь задолго до того, как Хрущев его провозгласил. Не одни только наши дворовые стали химиками благодаря моей маме – на этот путь неотвратимо вступали почти все дети, встречавшиеся на ее жизненном пути. Смутная угроза стать химиком витала и надо мной.

Тетя Катя Королева с Наташкой и Витькой жила в той же подвальной утробе, что и Дуська Уточкина. Катину комнату отделяла от Дуськиной тоненькая фанерная перегородка. Комнатки-каюты были совершенно одинаковые, в них свободно помещалось по две никелированных кровати, разделенных маленьким столиком. Окна-иллюминаторы, расположенные под подвальным потолком, виднелись из-под земли сантиметров на двадцать, и от серого брандмауэра соседнего пятиэтажного дома отделяло их не более трех шагов.

А для того, чтобы попасть в это черное и склизкое подземелье, следовало спуститься на восемнадцать ступенек вниз. Многонаселенное жилье, у входа в которое по вечерам горела лампочка в 15 ватт, походило на корабельный трюм. Множество знакомых моего детства жили под землею, и лица их совпадали по цвету и тону с картофельными ростками. Жизнь заранее, еще до рождения, опустила их ниже уровня Мирового океана, и андеграунд сформировал мироощущение и здоровье подземного поколения.

Тетя Катя подметала Еропкинский переулок, и несколько месяцев я паслась в ее подвале, потому что в этот период она была по совместительству еще и моей няней (всего в течение первых восьми лет жизни у меня было пять нянь). Я хорошо помню аромат тети-Катиного подвала. Скомпонованный из запахов щелока, керосина, кислой капусты, кипятящегося белья и сырой земли, он не был противным, а казался жилым, уютным и даже вкусным. И когда я вспоминаю сказку, в которой Баба-яга в предвкушении аппетитной трапезы поводит носом и восклицает: «Чу, человечьим духом пахнет!» – я представляю себе запах тети-Катиного подвала.

Четвертая дочь Ивана Ивановича, Галина, с сыном, опасным подростком и голубятником Сашкой, и дочерью Лидкой, моей ровесницей и подружкой, жила на втором этаже, точно в такой же комнатенке, как наша № 4. И в ней я провела немало времени, потому что в отсутствие тети Галины, сутками работавшей в общепите, Лидка приглашала нас в гости. С детьми Галина не миндальничала, предчувствовала раннюю свою смерть и всерьез готовила их к жизни.

– Сашка, стой на месте и бей в морду! – инструктировала она сына, навалившись грудью на подоконник и наблюдая сверху за происходившими во дворе событиями.

Старшая из общих дочерей Анны Ивановны и Ивана Ивановича, забитая мужем-алкоголиком, изнуренная жизнью худосочная Варька жила в соседнем дворе под загадочным названием Рабфак (в честь рабочего факультета курсов иностранных языков, располагавшегося здесь в 20-е годы), густо населенном крутым криминальным элементом. Подвальные катакомбы торжественного ампирного дворца Еропкиных (прежде просто Института иностранных языков, а потом имени Мориса Тореза), застроенный сараями огромный двор – все это населял народ пьющий, азартно играющий, вооруженный холодным оружием. Посещение двора сопряжено было с риском, поэтому впервые я переступила опасную черту уже после отъезда подавляющего большинства «рабфаковцев» в Черемушки. И муж Варькин, и старший сын Игорек достойно представляли свою территорию.

Со зловещим Рабфаком связано воспоминание иного рода. В первом классе в школу меня провожал папа. Из дома мы выходили с черного хода и со двора сворачивали в переулок. Нам предстояло обогнуть институтское здание по периметру – пройти вдоль его «еропкинского» торца, мимо выходящего на скверик фасада с десятью белыми колоннами, увенчанными коринфскими капителями и опирающимися на девять арок-ниш (пространство детских игр), и дойти до моей школы вдоль противоположного институтского торца, по Померанцевскому переулку. И вот что случалось зимними утрами на коротком отрезке Еропкинского переулка.

Хотя солнце к этому раннему часу успевало подняться невысоко, оно уже сияло из-за тургеневского домика, того самого, в котором обитали некогда Герасим со своей собачонкой. И каждое утро мы с папой шли навстречу рассветному зареву, разноцветным замоскворецким дымам, в унисон восхищаясь неземной их красотой. А навстречу нам со стороны Метростроевской двигался высокий крутобокий конь с всадником – усталым чернобородым цыганом в распахнутом овчинном тулупе. Всадник с конем медленно проплывали мимо и сворачивали в Рабфак. В клубах общего их дыхания, в контражуре, конь и всадник казались единым целым. И ничто не мешало предположить, что на самом деле мы встречали не возвращавшегося с ночной работы старого цыгана на лошади, а последнего московского кентавра.

Две младшие газенновские дочки жили в нашей квартире. Злобная Нюрка была особенно необаятельна. Все вокруг люто ее ненавидели, и однажды кто-то из соседей проклял необычным проклятием, сказав, что никогда не выйти ей замуж, а если кто-нибудь на такую заразу и позарится, то только милиционер. Так и случилось – стервозная Нюрка вышла замуж за милиционера Колю Ганина, славного добродушного человека. Проклятие обернулось для Нюрки благом.

Свадьба Нюркина удалась, погуляли неплохо – были и драки, и кровь, и покалеченный народ. Разошлись довольные. Наутро обнаружилось, что днище здоровенного жестяного бака для кипячения белья продавлено, а окропленная кровью вмятина определенно имеет форму чьей-то головы. Как выяснилось позже, головы Варькиного мужа Вальки. В тот раз Валька остался жив, утонул он позже.

Приглашенные на свадьбу мои родители, отведав праздничного «стюдня» и «винегреда», ретировались до начала настоящего веселья и всю ночь прислушивались к взвизгам, крикам и дробному топоту под гармошку, боялись, как бы не вышибли отделяющую нас от свадьбы хлипкую застекленную дверь. К счастью, детская ванночка, висевшая, по обыкновению коммунальных квартир, над дверью, упала от сотрясавших квартиру страстей и перегородила подход к комнате. А наутро замужняя Нюрка, напевая, прохаживалась по коридору и гордилась удавшимся торжеством.

– Правда, хорошо погуляли? – с пристрастием допрашивала она мою маму.

Вскоре у Нюрки с Колей родилась Лидочка, и, когда пришло время учиться ходить, девочке вручили пустую водочную бутылку. Лидочка крепко ухватывалась за свою бутылку и уверенно шагала по коридору. Но стоило бутылку отобрать, как Лидочка мгновенно падала. Бутылка придавала Лидочке устойчивость. А самому Коле Ганину придавала устойчивость дочка Лидочка. При входе в метро, за несколько шагов до контролера (надо ли напоминать, что автоматическими турникетами московское метро оснастили много позже), возвращавшемуся из гостей пьяному в дым Коле вручалась Лидочка, и с ребенком на руках наш милиционер двигался уверенно и абсолютно вертикально.