banner banner banner
Тайная история Костагуаны
Тайная история Костагуаны
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тайная история Костагуаны

скачать книгу бесплатно


Признания Антонии де Нарваэс

В девять часов утра 17 декабря, пока в Боготе даровали помилование генералу Мело, в речном порту Онды мой отец садился на английский пароход «Исабель», принадлежавший компании Джона Дистона Поулса и совершавший регулярные рейсы между центром страны и Карибским побережьем. Через восемь дней, встретив Рождество на борту, он прибыл в панамский порт Колон, который, хоть в ту пору ему не исполнилось еще и трех лет от роду, уже успел пополнить список шизофренических мест. Основатели решили назвать его в честь дона Христофора, рассеянного генуэзца, по чистой случайности упершегося в карибский островок, но вошедшего в историю как первооткрыватель континента; однако строившие железную дорогу гринго соответствующего указа не читали, или читали, да не поняли – наверняка их испанский был не так хорош, как им самим казалось, – и дали городу другое имя: Эспинуолл. Так что Колон был Колон для местных, Эспинуолл для гринго и Колон-Эспинуолл для всех остальных (дух соглашательства свойствен Латинской Америке). И вот в этот город без прошлого, город зачаточный и двусмысленный, прибыл Мигель Альтамирано.

Но прежде чем рассказать о прибытии и обо всем, что оно повлекло за собой, я желаю и обязан поведать об одной супружеской паре, без чьего участия, могу вас заверить, я не был бы тем, кем являюсь. В самом буквальном, как вы увидите, смысле.

Примерно в 1835 году инженер Уильям Бекман (1801, Новый Орлеан – 1855, Онда) поднялся по реке Магдалена, задумав частное дело с целью коммерческой выгоды, и несколько месяцев спустя основал компанию по транспортировке грузов на лодках и сампанах. Вскоре обитатели местных портов привыкли к ежедневному зрелищу: белокурый и белокожий – почти альбинос – Бекман грузил на каноэ десять тонн товара, укрывал деревянные ящики коровьими шкурами, сам укладывался сверху, под пальмовыми листьями, чтобы не сгореть – от этого зависела его жизнь – и так спускался и поднимался по реке, от Онды до Буэнависты, от Наре до Пуэрто-Беррио. Спустя пять довольно успешных лет, за которые он успел подмять под себя торговлю кофе и какао в приречных провинциях, инженер Бекман, верный духу авантюризма, решил вложить нажитое за недолгий срок в рискованное предприятие дона Франсиско Монтойи, в те дни как раз заказывавшего в Англии подходящий для Магдалены пароход. «Юнион», выстроенный на верфях Английской королевской почтовой компании, вошел в реку в январе 1842 года и поднялся до Ла-Дорады, в шести лигах от Онды, где алькальды и военные встретили его с почестями, достойными министра. После чего нагрузили ящиками с табаком – «всю Британию пристрастить хватило бы», рассказывал Бекман, вспоминая те годы, – и «Юнион» без приключений добрался до устья реки Ла-Мьель… где, как и остальные персонажи этой книги, встретился с беспардонным, навязчивым, нахальным Ангелом Истории. Бекман даже не знал, что очередная гражданская война («Это все та же или новая?» – спросил он) дошла до тамошних мест, но ему пришлось смириться с очевидным фактом, поскольку за считанные часы «Юнион» оказался втянут в бой с несколькими крупными челнами, неизвестно какой стороне принадлежащими; снарядом ему пробило котел, и десятки тонн табака, а заодно и весь капитал инженера, пошли ко дну, хотя причина нападения так и осталась неизвестной.

Я сказал «пошли ко дну». Это не совсем точно: сам «Юнион» после обстрела успел прижаться к берегу и не затонул полностью. Годы спустя две его трубы все еще были видны пассажирам речных пароходов: они возвышались над желтыми водами, словно забытые идолы острова Пасхи, словно затейливые деревянные менгиры. Отец наверняка видел их; видел и я, когда пришел мой черед… время от времени видел их и инженер Бекман, причем всю оставшуюся жизнь, потому что в Новый Орлеан он возвращаться не стал. Ко дню полузатопления он уже влюбился, сделал предложение – означавшее для него не новую авантюру, но, напротив, остепенение – и женился в первые дни своего банкротства, так что медовый месяц новобрачных был скромным и прошел на другом берегу реки. Это стало большим разочарованием для некоторых представителей семейства (приличного) невесты – боготинцев со скудными достатком и непомерным тщеславием, способных затмить любого Растиньяка, подолгу бывавших на асьенде в Онде и не веривших своему счастью с тех пор, как богатый гринго положил голубой глаз под белой бровью на главную бунтарку в семье. Кто же была эта счастливица? Двадцатилетняя Антония де Нарваэс, любительница побегать от быков на праздниках в честь святого покровителя города, временами не чуждающаяся азартных игр и придерживающаяся цинических убеждений.

Что нам известно об Антонии де Нарваэс? Она мечтала поехать в Париж, но не чтобы познакомиться с Флорой Тристан, а чтобы читать маркиза де Сада в оригинале. Ненадолго стала знаменитостью в столичных салонах, публично принизив подвиг Поликарпы Салаваррьеты («Умирать за родину – удел бездельников», – сказала она). Воспользовалась немногими семейными связями, чтобы попасть в Правительственный дворец: ее впустили и через десять минут выпроводили, потому что она спросила у какого-то епископа, где та кровать, на которой Мануэла Саэнс, самая прославленная любовница в колумбийской истории, имела Освободителя.

Господа присяжные читатели, я отсюда чувствую, как вы сбиты с толку, и готов вывести вас из сомнений. Позволите ли вы мне кратко обозреть этот важнейший исторический момент? Донья Мануэла Саэнс, уроженка Кито, бросила своего законного (и зануднейшего) супруга, некоего Джеймса, или Хайме, Торна; в 1822 году Освободитель Симон Боливар триумфально входит в Кито, а чуть позже – так же триумфально в Мануэлу. Это необыкновенная женщина: она великолепно сидит в седле и управляется с оружием, и в ходе войн за независимость Боливару выпадает возможность убедиться в этом лично – и седлать, и разряжать у нее получается превосходно. Пессимистически размышляя об общественном осуждении, Боливар пишет ей: «Ничто в мире, которым правят невинность и честь, не сможет соединить нас». В ответ Мануэла без предупреждения является к нему в дом и одной силой бедер показывает, что она думает про то, кто чем правит. Двадцать восьмого сентября 1825 года, пока Освободитель и Освободительница освобождают друг друга от одежды на президентском ложе едва проросшей Колумбии, группа завистливых заговорщиков – увешанных орденами генералов, чьи жены не седлают и не разряжают, – решают, что этот коитус останется интерруптус: они пытаются убить Боливара. При помощи Мануэлы Симон выпрыгивает в окно и прячется под мостом. Именно на это зловещее сентябрьское ложе, будто на реликвию, хотела взглянуть Антония де Нарваэс; впрочем, откровенно говоря, реликвией кровать Освободителей и являлась.

А в декабре 1854 года, в тот вечер, когда мой отец отмечает форелью и бренди победу демократической армии над диктатурой Мело, Антония де Нарваэс рассказывает эту историю. Да, вот так запросто. Вспоминает про случай с кроватью и рассказывает.

К тому времени Антония уже двенадцать лет была замужем за сеньором Уильямом Бекманом – и на столько же он был старше супруги. После крушения «Юниона» тесть с тещей отдали Бекману часть их асьенды – две фанегады на берегу,[5 - Фанегада – национальная единица площади в Колумбии, равная 0,64 га. – Примеч. ред.] – и он выстроил там дом с белеными стенами и семью комнатами, где принимал редких гостей: пассажиров и даже членов экипажа с очередного американского судна, если те хотели поговорить на родном языке, пусть и всего один вечер. Дом был окружен банановой рощей и полем маниока, но основную прибыль, кормившую супругов, приносило дело по продаже дров пароходам, одно из самых успешных на всей реке Магдалена. Вот чем были заполнены дни Антонии де Нарваэс де Бекман, женщины, которая в других краях и другой жизни сгорела бы на костре или, возможно, сколотила бы состояние эротическими романами, публикуемыми под псевдонимом: путешествующим по воде она давала кров и стол, а пароходным котлам – поленья. Ах да: еще она слушала невыносимые песни, которые ее муж, влюбленный в доставшуюся ему природу, брал неизвестно откуда и распевал, аккомпанируя себе на разбитом банджо:

In the wilds of fair Colombia, near the equinoctial line,
Where the summer lasts forever and the sultry sun doth shine,
There is a charming valley where the grass is always green,
Through which flow the rapid waters of the Muddy Magdalene[6 - В дебрях прекрасной Колумбии, близ небесной линии равноденствия,Где лето вечно и светит душное солнце,Есть очаровательная долина, где трава всегда зелена,И через нее текут быстрые воды Илистой Магдалены.(Англ.).].

Моему отцу тоже посчастливилось услышать эту песню, он тоже узнал из нее, что Колумбия – земля равноденствия, где лето вечно (автор, видимо, никогда не бывал в Боготе), а про солнце говорится, что оно душное, и тут же подчеркивается, что оно светит. Однако мы отвлеклись. Отец никогда не рассказывал, выучил ли он эту песню в ночь победы, но музыка тогда, несомненно, звучала: бренди, банджо, баллады. Дом Бекмана, естественное пристанище иноземцев, место встречи людей заезжих, принимал победителей. В ту ночь пьяные солдаты вышли на пляж Караколи и соорудили с разрешения хозяина (и нарядили в его рубаху и штаны) набитое соломой чучело, изображавшее поверженного диктатора. Не знаю, сколько раз я представлял себе последовавшие за этим часы. Солдаты начинают падать на влажный речной песок, сраженные местной чичей – бренди полагается только офицерам, это вопрос иерархии, – хозяева и два-три гостя из высших классов, в том числе мой отец, тушат костер, в котором покоятся обугленные останки деспота, и возвращаются в дом. Прислуга подает холодную агуапанелу; беседа начинает вращаться вокруг столичной жизни присутствующих. И, пока Мануэла Саэнс лежит больная в далеком-предалеком перуанском городе, Антония де Нарваэс под всеобщий хохот рассказывает, как она ходила посмотреть кровать, на которой Мануэла Саэнс любила Боливара. В эту минуту мой отец словно видит ее впервые, и она, увиденная, словно впервые, видит моего отца. Идеалист и циничная особа весь вечер вместе ели и выпивали, но лишь когда речь зашла о любовнице Освободителя, обнаружили существование друг друга. Кто-то из них вспомнил романс, успевший распространиться по юной республике:

Боливар, клинок обнажен,
зовет: «За мной, Мануэла!»
«Охотно, пускай его в дело!
Уж смазаны ножны, Симон!»

Словно сургучная печать скрепила тайное послание. Я не могу утверждать, что Антония и мой отец залились краской, догадавшись, какой символичный (сладострастно символичный) характер обрели для них фигуры Мануэлы и Симона, да и не желаю брать на себя этот труд; я не стану утомлять вас, господа присяжные читатели, описанием того, как именно выглядел этот своеобразный танец, это полное слияние, которое может произойти между двумя людьми, даже если ни один ни на секунду не оторвал ягодиц от стула. Просто знайте, что в последние часы перед тем, как они разойдутся по своим комнатам, над массивным ореховым столом порхают остроумные замечания (со стороны мужчины), звонкий смех (с противоположной стороны), очаровательные колкости – словом, человечья версия собачьего обнюхивания под хвостами. Сеньор Бекман, не читавший покуда «Опасных связей», этих цивилизованных ритуалов случки не замечает.

И все из-за пустячной истории о Мануэле Саэнс.

В ту ночь и в последующие мой отец с типичной для прогрессистов склонностью находить великую личность и правое дело там, где нет ни того, ни другого, думает о том, что видел, а видел он умную, проницательную, даже хитроватую женщину, которая заслуживает лучшей судьбы. Но он тоже человек, несмотря на все, что себе навнушал, а потому размышляет и о физической, потенциально осязаемой стороне дела: о женщине с черными бровями, тонкими, но густыми, словно… О лице в обрамлении золотых сережек, принадлежавших… И о затмевающем все это хлопковом платке у нее на груди, высокой, словно… Читатель уже понял: мой отец не был прирожденным повествователем вроде меня, а потому не следует требовать от него искусности в выборе лучшего уподобления для бровей или груди или точности в описании происхождения скромных фамильных драгоценностей, но мне приятно подтвердить, что он никогда не забывал тот простой белый платок, который Антония де Нарваэс всегда накидывала по вечерам. Днем в Онде стоит неумолимый зной, но сразу после заката температура резко падает, и не позаботившихся о тепле ждут простуды и ревматизм. Подобными белыми платками здешние жители спасаются от подстерегающих в тропиках неприятностей: желтой и прочей лихорадки, простого жара. Местных эти хвори редко прихватывают (долгая оседлость способствует иммунитету), а вот тех, кто приехал из столицы, очень даже часто, едва ли не ежедневно, и гостиницы, поскольку врача в тамошних краях можно дожидаться по нескольку дней, обычно оснащены для лечения легких случаев. И однажды на закате, пока по всей Онде христиане заканчивают возносить вечерние молитвы, мой отец, не читавший «Мнимого больного», чувствует, что голова у него отяжелела.

И тут, к нашему удивлению (несильному, впрочем), версии расходятся. По утверждению отца, он к тому времени вот уже два дня как перебрался из дома Бекмана на пароход «Исабель», который простоял в порту дольше, чем требовалось для пополнения запасов (дров, кофе, свежей рыбы), из-за поломки в котлах. По утверждению Антонии де Нарваэс, никакой поломки не было, отец еще жил у Бекмана и в тот день нанял двух носильщиков переправить вещи на «Исабель», но на борту переночевать не успел. По утверждению отца, в десять часов вечера он заплатил мальчишке в красных штанах, сыну местных рыбаков, чтобы тот сходил в гостиницу гринго и передал хозяйке, что на борту человек с жаром. По утверждению Антонии де Нарваэс, известие ей принесли те же носильщики, лукаво переглядываясь между собой и поигрывая половиной реала, доставшейся им на чай. По крайней мере, стороны единодушны относительно факта, имевшего достоверные последствия, неопровержимые с исторической точки зрения.

Вооруженная докторским саквояжем Антония де Нарваэс поднялась на борт «Исабели» и среди двухсот пятидесяти шести кают нашла, не спрашивая, каюту больного: войдя, она обнаружила его, укрытого одеялом, на парусиновой койке, а не на удобной просторной кровати. Она положила руку ему на лоб и не почувствовала никакого жара, но все же достала из саквояжа склянку хинина и сказала отцу, да, температура есть, и велела принимать по пять гранул с кофе по утрам. Отец спросил, не показаны ли в подобных случаях растирания водой и спиртом. Антония де Нарваэс кивнула, вынула из саквояжа еще две склянки, закатала рукава, приказала больному снять рубашку, и для отца запах медицинского спирта навсегда остался связан с той минутой, когда Антония де Нарваэс еще влажными руками откинула одеяло, развязала и сбросила с шеи белый платок, слегка порнографическим движением приподняла юбку и уселась верхом на его шерстяные панталоны.

Было 16 декабря, часы показывали одиннадцать вечера; прошло сорок девять лет – жаль, что история с ее любовью к симметрии не подарила нам круглые полвека, – с того момента, как Онда, некогда важный узел колониальной торговли и избалованное дитя испанцев, оказалась разрушена землетрясением в одиннадцать часов вечера 16 июня 1805 года. В ту пору еще можно было видеть руины; неподалеку от «Иса-бели» находились аркады монастырей, углы каменной кладки, бывшие некогда целыми стенами, и я воображаю, ибо никакие правила правдоподобия не запрещают, как неистовые сотрясения койки напомнили любовникам об этих руинах. Знаю, знаю: даже если правдоподобие смолчит, хороший вкус взбрыкнет и попеняет мне на такую уступку сентиментальщине. Но пренебрежем в кои веки раз его точкой зрения: каждый имеет право на минуту безвкусицы в жизни, и вот она, моя минута… Начиная с нее я телесно присутствую в своей истории. Хотя, пожалуй, «телесно» – это пока преувеличение…

На борту «Исабели» мой отец и Антония де Нарваэс воспроизводят в 1854 году землетрясение 1805-го; на борту Антонии де Нарва-эс биология, предательская биология, начинает творить свое темное дело, мутить жидкости в перепадах температур, а у себя в комнате, на борту кровати под муслиновым пологом, сеньор Бекман, не читавший покуда «Мадам Бовари», довольно вздыхает, не имея ни малейших подозрений, закрывает глаза, чтобы лучше слышать речную тишь и машинально начинает мурлыкать:

The forest on your bank by the flood and earthquake torn
Is madly on your bosom to the mighty Ocean borne.
May you still roll for ages and your grass be always green
And your waters aye be cool and sweet, oh Muddy Magdalene[7 - Лес, выкорчеванный с твоих берегов паводком и землетрясением,Несется по твоему лону к могучему Океану.Так теки же вечно, и да будет всегда зелена твоя траваИ прохладны и сладки твои воды, о Илистая Магдалена!(Англ.)].

Ах, прибрежные леса, прохладные сладкие воды Мутной Магдалены… Сегодня я пишу возле Темзы, мысленно измеряю расстояние между двумя реками, и меня изумляет, что в это расстояние укладывается вся моя жизнь. Дни мои завершаются, дорогая Элоиса, на английской земле. И я чувствую себя вправе спросить: разве не закономерно, что именно английский пароход стал местом моего зачатия? Круг замыкается, змея кусает себя за хвост, все эти общие места.

Написанное выше предназначено самым проницательным читателям, тем, кто ценит искусство аллюзии и намека. Для тугодумов напишу просто: да, вы правильно поняли. Антония де Нарваэс – моя мать.

Да, да, да: все правильно, так и есть.

Я, Хосе Альтамирано, – бастард.

После свидания в каюте «Исабели», после выдуманной лихорадки и невыдуманных оргазмов между моим отцом и Антонией де Нарваэс завязалась очень короткая переписка, важнейшие образцы которой я должен представить здесь как в качестве довода, то бишь суждения, призванного убедить собеседника, так и в качестве поворота сюжета, то бишь строения моего рассказа. Но сперва мне нужно сделать несколько уточнений. Проведенная мною работа семейного археолога – я уже слышу те же возражения, что слышал всю жизнь: у меня-де никогда не было настоящей семьи, я не имею права на это благородное существительное, – основывалась подчас на вещественных доказательствах, и поэтому вы, господа присяжные читатели, берете на себя (и еще не раз будете брать на протяжении повествования) неудобные обязанности судьи.

Журналистика – правосудие наших дней. Так вот, я заявляю, что все документы, приведенные ниже, – подлинные. Я, правда, колумбиец, а все колумбийцы лгуны, но должен еще раз подчеркнуть (и тут я кладу правую руку на Библию или заменяющую ее книгу): изложенное далее есть правда, только правда и ничего, кроме правды. Никто, надеюсь, не станет возражать, если я прокомментирую пару фрагментов, которые без контекста могут показаться непонятными. Но, копируя письма, я не вставил ни единого слова, не сместил ни единого акцента, не исказил ни единого смысла. So help me God[8 - И да поможет мне Бог (англ.).].

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс,

Барранкилья, без даты

Вам это, вероятно, покажется смешно, но я непрестанно вас вспоминаю. И сокрушаюсь о вас, ведь вы были вынуждены вернуться к тому, кого не любите, в то время как я неумолимо отдаляюсь от той, кого боготворю[9 - Читателю будет небесполезно обратиться к письму Симона Боливара, адресованному Мануэле Саэнс (от 20 апреля 1825 года). Тексты удивительно схожи. Может, слова Освободителя засели в сознании моего отца? Или он намеренно желал установить с Антонией де Нарваэс не только плотскую, но и литературную связь? Думал ли, что Антония де Нарваэс поймет аллюзию? Этого нам никогда не узнать.]. <…> Вчера мы высадились; сегодня пересечем песчаную равнину, отделяющую нас от Сальгара, где ждет пароход, который доставит нас к месту назначения. Вид Великого Атлантического Океана, пути в мое будущее, вызывает у меня столь желанное умиротворение. <…> Со мною едет симпатичный иностранец, он не знает нашего языка, но выказывает охоту выучить. Он показал мне свой путевой дневник и в нем вырезки из Panama Star, касающиеся, как я понял, продвижения железной дороги. В ответ я пытался втолковать ему, что эта металлическая гусеница, способная пядь за пядью покорить непроходимые джунгли, – предмет и моего глубочайшего восхищения, но не знаю, удалось ли мне передать свои чувства.

Письмо Антонии де Нарваэс к Мигелю Альтамирано,

Без места, Рождество

Ваши слова чересчур громки, а ваша взволнованность неуместна. Причины нашей встречи, сеньор, до сих пор неподвластны моему пониманию, да я и не собираюсь над ними раздумывать; я ни в чем не раскаиваюсь, но какой прок изображать интерес к тому, что есть всего лишь случайность? Наша судьба, кажется, не сулит нам дальнейших встреч, и уверяю вас, что со своей стороны сделаю все, чтобы их избежать <…> Моя жизнь пройдет здесь; здесь, подле мужа, мне суждено остаться. Я не могу допустить, чтобы вы в приступе невероятной гордыни возомнили, будто знаете, где мое сердце. Вынуждена напомнить, что мы с вами, дон Мигель, несмотря на злосчастный случай, едва знакомы. Мои слова жестоки? Понимайте как угодно.

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 января 1855 года

Наконец-то это случилось: железная дорога запущена, и мне посчастливилось стать свидетелем огромного шага к Прогрессу. Церемония, по моему скромному мнению, была не такой пышной, как того требовало событие, но на ней в полном составе присутствовал Народ, неофициальные представители всего Человечества, и на улицах слышались все языки, созданные человеческим гением[10 - В переписке отца, как и в дневнике, который он начал вести позднее и из которого я, если осмелюсь, процитирую несколько отрывков, часты восторженные упоминания всего, касающегося столкновения культур, плавильного котла цивилизаций. Меня даже удивляет, что в письме он не говорит с энтузиазмом о том «папьяменто», что использовался в Панаме. В других документах эта смесь наречий фигурирует как «единственный язык цивилизованного человека», «инструмент мира между народами» и даже, в минуты особенной велеречивости, «победитель Вавилона».] <…> В толпе, истинном Ковчеге рас, я заметил одного из бывших соратников Мело, лейтенанта, чье имя не стоит здесь записывать. Его выслали в Панаму в наказание за участие в военном перевороте, да, том самом, последствия которого я по мере своих скромных способностей помогал обратить. Когда он рассказал мне об этом, я, признаюсь, опешил. Панама – кара для мятежников? Перешеек, Сосредоточие Грядущего, стал местом ссылки врагов демократии? Я не нашелся что возразить. Пришлось принять очевидное: то, что я считаю одной из величайших наград, выпавших мне, хоть ничем в жизни я ее не заслужил, для моего правительства – способ избавляться от преступников, хуже которого разве что эшафот. <…> Ваши слова, сеньора, – кинжалы, вонзающиеся мне в сердце. Презирайте меня, но не пренебрегайте мною, оскорбляйте, но не обдавайте холодом. Я с той ночи остаюсь вашим преданным слугой и не теряю надежд на нашу следующую встречу. <…> Климат Перешейка великолепен. Небеса чисты, воздух сладок. Репутация его, могу теперь утверждать, чудовищно несправедлива.

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 1 апреля 1855 года

Климат убийственный. Дождь льет не переставая, дома затоплены; реки выходят из берегов, и люди ночуют в кронах деревьев. Над стоялой водой вьются целые рои москитов, подобных саранче вавилонской; за вагонами нужно ухаживать, словно за грудными детьми, чтобы их не пожрала сырость. На Перешейке царит чума, больные бродят по городу: одни выпрашивают стакан воды сбить жар, другие ковыляют к дверям госпиталя, уповая на чудо, которое спасет им жизнь <…> Вот уже несколько дней прошло с тех пор, как нашли труп лейтенанта Кампильо; теперь писать его имя законно, но от этого не легче[11 - Отец избегает подробностей смерти лейтенанта. Возможно, он рассказал о них в предыдущем письме, которое не сохранилось. Однако они широко известны: лейтенант Кампильо сошел с ума, углубился совершенно один в Дарьенскую сельву и не вернулся. Подозревали, что он пытался тайно вернуться в Боготу. Друзей у него не было, и его отсутствие долго никого не волновало. В марте снарядили поисковый отряд: труп нашли практически разложившимся, и причина смерти так и осталась неясной.] <…> Полагаю, ваше ответное письмо затерялось; если я не прав, то с вашей стороны это недопустимо. Сама судьба, сеньора, словно решила запретить мне забвение, ибо на моем пути непрестанно встречаются гонцы памяти. Всякое утро местных жителей начинается со священного ритуала – кофе и хинина, защищающего их от призраков лихорадки; я сам перенял здоровые, по моему мнению, привычки тех, с кем часто общаюсь. Что же прикажете делать, если каждая крошечная гранула возвращает мне вкус той ночи? Что мне делать?!

Письмо Антонии де Нарваэс к Мигелю Альтамирано

Онда, 10 мая 1855 года

Не пишите мне, сеньор, и не ищите меня. Эта переписка закрыта, а то, что было между нами, забыто. Мой муж умер, и знайте, дон Мигель Альтамирано, что с этого дня я для вас тоже мертва[12 - В этом письме больше нет ничего интересного. Точнее, в этом письме вообще больше ничего нет.].

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 июля 1855 года

Я читаю ваше сухое послание, и лицо мое искажается изумлением. Вы и вправду думаете, будто я послушаюсь ваших приказов? Отдавая их, вы желаете испытать мои чувства? Любезная сеньора, вы ставите меня в невозможное положение, ведь повиноваться вам – значит разрушить мою любовь, а не повиноваться – значит пойти вам наперекор. <…> У вас нет причин сомневаться в моих словах: смерть мистера Уильяма Бекмана, честного человека и любимого приемного сына нашей родины, глубоко потрясла меня. Вы грешите скудословием, сеньора, и не знаю, будет ли с моей стороны благоразумно спросить об обстоятельствах трагедии на том же листке, где я выражаю вам самые искренние соболезнования <…> Я так хочу видеть вас снова… Но не решаюсь попросить вас воссоединиться со мной, хоть и думаю иногда, что именно это вас оскорбляет. Если я прав, прошу понять меня: здесь нет ни жен, ни детей. Этот край так нездоров, что мужчины предпочитают одиночество во все время пребывания на Перешейке. Они знают, поскольку научены опытом, что привезти сюда семью – значит обречь ее на смерть, все равно что воткнуть мачете в грудь всем близким[13 - Отец не упоминает о последовавшей как раз в те дни смерти иностранца с «Исабели». Фамилия его была Дженнингс, а имени я нигде не нашел. Дженнингс совершил ошибку и привез с собой молодую беременную жену, которая пережила его всего на полгода. После смерти мужа сеньора Дженнингс, также страдающая от лихорадки, поступила работать официанткой в казино скверного пошиба; там она подавала золотоискателям напитки руками столь бледными, что их было не отличить от рукавов блузки, а ее истощенные болезнью грудь и бедра не вызывали дерзких попыток даже со стороны пьяных игроков.]. Эти мужчины, прибывшие переправить от одного океана к другому золото из копей страны Калифорния, ищут мгновенного богатства и готовы поставить на кон свою жизнь, это правда, но не жизнь любимых – иначе к кому они возвратятся, набив мошну золотыми песком? Нет, любезная сеньора, если нам суждено вновь увидеться, то в более гостеприимном краю. Поэтому я жду вашего зова; одно слово, и я примчусь. А пока, в ожидании минуты, когда вы даруете мне благодать своего присутствия,

    остаюсь вашим слугой,
    Мигель Альтамирано

Дорогая Элоиса, это письмо осталось без ответа.

Как и следующее.

И следующее.

Так заканчивается – по крайней мере, в нашей истории – переписка между людьми, которых со временем и под действием определенных обстоятельств я привык называть родителями. Читатель приведенных выше строк тщетно будет искать упоминание о беременности Антонии де Нарваэс, не говоря уже о рождении сына. Не скопированные мною письма тоже тщательно умалчивают о первых приступах тошноты, округлившемся животе и, разумеется, подробностях родов. Так что Мигель Альтамирано еще долго остается в неведении о том, что его сперма оказалась первого сорта и в глубине страны у него родился сын.

Дата моего появления на свет всегда оставалась небольшой домашней тайной. Мать праздновала мой день рождения и 20 июля, и 7 августа, и 12 сентября, а я сам, просто из чувства собственного достоинства, никогда его не отмечал. Что касается места, могу сказать следующее: в отличие от большинства людей, я знаю, где меня зачали, но не где родили. Однажды Антония де Нарваэс сказала (а позднее раскаялась в этом), что я родился в Санта-Фе-де-Богота, на огромной кровати, обитой недубленой кожей, рядом со стулом, на спинке которого был вырезан герб знатного семейства. Когда на нее накатывала грусть, моя мать отменяла эту версию: я родился посреди Мутной Магдалены, в бонго, плывшем из Онды в Ла-Дораду, среди тюков с табаком, на глазах у гребцов, напуганных видом ополоумевшей белой женщины с раскинутыми ногами. Но вероятнее всего, если смотреть в лицо очевидности, роды имели место на прибрежной суше предсказуемого города Онда, в той самой комнате гостиницы Бекмана, где хозяин, добряк, который мог бы стать мне отчимом, засунул себе в рот дуло ружья и умудрился спустить курок, узнав, что в набухшем животе – нечто, ему не принадлежащее.

Я всегда поражался, с каким удивительным хладнокровием моя мать пишет: «Мой муж умер», в то время как речь идет об ужасном самоубийстве, которое мучило ее десятилетиями и в котором она всегда считала себя отчасти виновной. Задолго до своей плачевной участи тропического рогоносца Бекман распорядился – все мы знаем, какой бывает последняя воля таких искателей приключений, – чтобы его похоронили в Muddy Magdalene, и однажды на рассвете его тело вывезли уже не в бонго, а в сампане, на середину стремнины, и сбросили за борт, чтобы оно погрузилось в цветисто снабженные прилагательными воды из той невыносимой песни. С годами он станет главным героем страшных снов моего детства: на песчаный берег выносит укутанную в парусину мумию, наполовину сожранную рыбами, из ее простреленного затылка течет вода; она является наказать меня за то, что врал старшим, метал камни в птиц, ругался непотребными словами, а один раз оторвал крылья мухе и обрек ее ходить пешком. Белая фигура самоубийцы Бекмана, моего предполагаемого и покойного отца, была худшим кошмаром моих ночей, пока я впервые не прочел (а после перечитал множество раз) историю некоего капитана Ахава.

(Ум порождает ассоциации, которые перо не в силах передать. Сейчас я пишу и вспоминаю одну из последних историй, рассказанных мне отцом. Незадолго до смерти Мануэлы Саэнс в Пайте к ней явился полубезумный гринго, бывший в Перу проездом. Даже не сняв широкополой шляпы, он выпалил, что пишет роман о китах. Можно ли где-нибудь здесь увидеть китов? Мануэла Саэнс не нашлась с ответом. Она скончалась 23 ноября 1856 года, думая не о Симоне Боливаре, а о белых китах неудачливого бедняги-романиста.)

Вот так, без точных координат, лишенный мест и дат, я начал свое существование. Неопределенность распространялась и на мое имя, и, дабы не утомлять вновь читателя повествовательным клише о поиске себя, о банальном what’s-in-a-name[14 - Что в имени (англ.).], ограничусь сообщением, что меня крестили – да, да, святой водой и все такое: мать, может, и была убежденной бунтаркой, но не желала, чтобы ее единственный ребенок оказался по ее вине в лимбе, – как Хосе Бекмана, сына сумасшедшего гринго, который покончил с собой в приступе тоски, не успев познакомиться с отпрыском, а позже, после пары признаний моей измучившейся матери, я превратился в Хосе де Нарваэса, безотцовщину. Все это, разумеется, было до того, как я добрался до фамилии, полагающейся мне по крови.

Так или иначе, я начал наконец жить, я начинаю жить на этих страницах, и рассказ отныне будет вестись от первого лица.

Это я рассказываю. Это я – тот, кто я есть. Я. Я. Я.

Теперь, представив письменный диалог, происходивший между моими родителями, я обязан заняться диалогом совсем иного рода: тем, что бывает между родственными душами, диалогом доппельгангеров. Я слышу перешептывания среди публики. Проницательные читатели, всегда идущие на шаг впереди повествователя, вы уже потихоньку догадываетесь, о чем пойдет речь, вы уже понимаете, что на мою жизнь начинает отбрасывать тень Джозеф Конрад.

Так оно и есть: сейчас, когда прошло время и я могу ясно обозреть факты, расставить их на карте автобиографии, я вижу, что переплетающиеся и параллельные линии связывали нас с самого моего рождения. Доказательство состоит в следующем: сколько бы я ни силился рассказать о своей жизни, я неизбежно рассказываю о жизни другого. Вследствие физического сходства, по утверждению экспертов, разделенные при рождении близнецы всегда чувствуют боли и огорчения друг друга, даже если они никогда не виделись и между ними океан; при сходстве метафизическом, которое меня и интересует, это происходит несколько по-иному, но все равно происходит. Несомненно, происходит. Конрад и Альтамирано, два воплощения одного Иосифа, две версии одной судьбы, могут подтвердить.

«Хватит уже философии, хватит абстракций! – требуют настроенные наиболее скептически. – Примеров! Мы хотим примеров!» Что ж, у меня их полные карманы, и нет ничего проще, чем представить некоторые, дабы утолить журналистскую жажду неудовлетворенных душ… Могу, допустим, сообщить, что в декабре 1857 года в Польше рождается мальчик и получает при крещении имя Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а его отец посвящает ему стихотворение: «Моему сыну, рожденному на 85-м году московской захватнической власти». В то же время в Колумбии его тезке, мальчику по имени Хосе, дарят на Рождество коробку восковых мелков, и несколько дней кряду он рисует плохо обмундированных солдат, разящих испанских захватчиков. Пока я, шестилетний, писал для своего боготинского наставника сочинения (в частности, про шмеля, летающего над рекой), Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, которому не исполнилось еще и четырех, признавался в письме отцу: «Не люблю, когда меня кусают комары».

Вам нужно больше примеров, господа присяжные читатели?

В 1863 году я слушал, как взрослые говорят о восстании либералов и его результате – светской, социалистического толка Конституции Рионегро; в том же году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский также стал свидетелем восстания в окружающем его взрослом мире, восстания поляков против русского царя, которое отправит за решетку, в изгнание или на расстрел многих его родственников. Пока я в пятнадцать лет начинал задавать вопросы о том, кто мой отец, – то есть вводить его в свою жизнь, – Юзеф Теодор Конрад Коженёвский смотрел, как его отец мало-помалу отдается во власть туберкулеза, – то есть уходит в смерть. К 1871 или 1872 году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский уже выказывает желание уехать из Польши и стать моряком, хотя моря никогда не видел. Примерно тогда же, в мои шестнадцать-семнадцать, я угрожаю матери сбежать из дома и из Онды, навсегда исчезнуть из ее жизни, если только она… Если она не хочет потерять меня, она должна…

Так оно и было: от мирного сомнения я перешел к бешеной пытливости. В голове у меня случилось нечто очень простое. Всегдашнее неведение, с которым в детстве я поддерживал сердечные дипломатические отношения, начало вдруг бунтовать против любого спокойствия и нападать, причем целью нападения неизменно была моя бедная, подвергающаяся шантажу мать. «Кто? – вопрошал я. – Когда? Почему?»

«Кто?» (Грубым тоном.)

«Как?» (Неподобающим тоном.)

«Где?» (Откровенно агрессивным тоном.)

Переговоры шли месяцами, встречи на высшем уровне проходили в кухне гостиницы Бекмана – среди кастрюль, под шкворчание кипящего масла, неизменно пахшего жареной рыбой, – пока моя мать, словно надсмотрщик, отдавала распоряжения кухарке Росите. Антония де Нарваэс никогда не опускалась до банальной лжи, будто бы мой отец погиб, не делала его героем гражданской войны – на этот титул рано или поздно может рассчитывать каждый колумбиец – или жертвой какого-нибудь романтического происшествия вроде падения с породистого скакуна или дуэли за восстановление попранной чести. Нет, я всегда знал, что он где-то есть, а моя мать подытоживала дело неопровержимой истиной: «Просто это где-то – не здесь». И тогда впервые это слово, которое в детстве казалось мне таким трудным (пешереек, говорил я, заплетаясь на уроках географии) обрело для меня новую действительность, стало осязаемым. Там, на этой кривой увечной руке, выросшей у моей страны, на этом богом забытом обрубке, отделенном от остальной родины сельвой, которая вызывала лихорадку одним своим упоминанием, там, где болезней насчитывалось больше, чем обитателей, и где единственным проблеском человеческой жизни был примитивный поезд, сокращавший путь от Нью-Йорка до Калифорнии охотникам за удачей, там, в Панаме, жил мой отец.

Панама. Для матери, как и для всех колумбийцев, которые обычно действуют по образу и подобию своих правительств, подвержены тем же безумствам, испытывают те же антипатии, Панама была не более реальна, чем Калькутта, или Бердичев, или Киншаса, – слово, пятнающее карту, вот и все. Правда, железная дорога вытащила панамцев из забвения, но ненадолго, на мучительно краткий миг. Спутник – вот что представляла из себя Панама. И политический режим делу не помогал. Стране к тому времени было лет пятьдесят, и она начинала вести себя соответственно возрасту. Кризис зрелости, этого загадочного среднего возраста, когда мужчины заводят любовниц, которые в дочери им годятся, а женщины воспламеняются без причины, у страны проявился по-своему: Новая Гранада стала федерацией. Словно поэт или артист кабаре, взяла себе новый псевдоним: Соединенные Штаты Колумбии. Так вот, Панама была одним из этих штатов и держалась на орбите гранд-дамы-в-кризисе скорее силой притяжения, чем другими причинами. Это изящный способ сказать, что влиятельным колумбийцам, богатым торговцам из Онды или Момпокса, политикам из Санта-Фе или военным откуда угодно на штат Панама и все, что в нем происходило, было наплевать.

И там жил мой отец.

«Как?»

«Почему?»

«С кем?»

В течение двух долгих, словно века, лет, на нескончаемых кухонных сеансах, увенчивавшихся невероятно сложной в приготовлении жареной телятиной или простым рисовым супом с агуапанелой, я потихоньку оттачивал технику допроса, а Антония де Нарваэс, словно тушеная картошка, мягчела под моим напором. Я услышал от нее про газету La Opiniоn Comunera, или El Granadino Temporal, узнал про неполное затопление «Юниона» и даже немало заплатил одному гребцу, чтобы свозил меня на бонго посмотреть торчащие из воды трубы; узнал я и о свидании на «Исабели», причем рассказ матери на вкус отдавал хинином и разбавленным спиртом. Новая лавина вопросов. Что случилось за два десятилетия, минувшие с тех пор? Что еще о нем известно? Неужели их пути не пересекались все эти годы? Что делал мой отец в 1860 году, когда генерал Москера объявил себя верховным главнокомандующим и страна утонула – да, дорогая Элоиса, в который раз, – в крови противоборствующих? Что он делал, с кем обедал, о чем говорил, пока в гостиницу Бекмана на одной неделе прибывали либералы, а на следующей – консерваторы, и моя мать кормила одних и перевязывала раны другим, словно колумбийская Флоренс Найтингейл? Что он думал и писал в последующие годы, когда его товарищи – радикалы, атеисты и рационалисты, захватили власть, как он и мечтал с юности? Их идеалы процветали, духовенство (бич нашего времени) было лишено своих непроизводительно использовавшихся угодий, а Его Высокопреосвященство Архиепископ (рука, направляющая бич) надлежащим образом заключен в тюрьму. Неужели перо отца не оставило в связи с этим следа в прессе? Как такое было возможно?

Передо мной представала ужасающая картина: мой отец, едва начав рождаться для меня, мог быть уже мертв. Антония де Нарваэс, вероятно, увидела, в каком я отчаянии, испугалась, что я облачусь в абсурдный гамлетовский траур по неведомому отцу, и соблаговолила избавить меня от напрасных страданий. Сочувствуя мне или под действием шантажа, или по обоим причинам разом, она призналась, что каждый год, примерно 16 декабря, получала от Мигеля Альтамирано небольшое письмо, в котором он описывал свою жизнь. Все они остались без ответа (меня поразило, что она нисколько этого не стыдится). Антония де Нарваэс сжигала письма, но сперва прочитывала, как читают очередную часть романа с продолжением авторства Дюма или Диккенса: интересуясь судьбой главного героя, но всегда осознавая, что ни блаженненького Дэвида Копперфильда, ни несчастной слезливой Дамы с камелиями на самом деле не существует, что все их радости и беды, какими бы трогательными нам ни казались, никак не влияют на жизнь людей из плоти и крови.

«Ну так расскажи мне», – потребовал я.

И она рассказала.

Рассказала, что несколько месяцев спустя после прибытия в Колон Мигель Альтамирано обнаружил, что репутация запальчивого писателя и сторонника прогресса опередила его, и не заметил, как оказался на службе в газете Panama Star, той самой, что бедолага мистер Дженнингс читал на «Исабели». Рассказала, что моему отцу поручили очень простую миссию: он должен был бродить по городу, заходить в конторы Панамской железнодорожной компании, кататься сколько душе угодно на каком угодно поезде через Перешеек в город Панама и обратно, а потом писать, какое чудо эта железная дорога и какие неизмеримые блага она принесла и продолжает нести как иностранным вкладчикам, так и местным жителям. Рассказала, что отец прекрасно понимал: его используют для пропаганды, но не возражал, потому что правое дело, с его точки зрения, оправдывало все. С годами он начал замечать, что улицы, хоть железную дорогу запустили не один год назад, все еще не мощены, а единственное их украшение – дохлые животные и разлагающийся мусор. Повторяю: он заметил. Но это не поколебало его нерушимую веру, как будто один вид идущего поезда стирал все элементы пейзажа вокруг. Эта особенность, упомянутая вскользь, как простая черта характера, через много лет обретет решающее значение.

Все это рассказала мне моя мать.

А потом продолжила рассказывать.

Рассказала, что лет примерно за пять отец превратился в этакое избалованное дитя панамского общества: акционеры компании благоволили ему как своему посланнику, боготинские сенаторы приглашали на обеды и прислушивались к его мнению, и каждый государственный чиновник, каждый представитель старой аристократии Перешейка, будь он из семейства Эррера, или Аросемена, или Аранго, или Менокаль, мечтал женить его на одной из дочерей. Рассказала, что гонораров за колонки Мигелю Альтамирано едва хватало на жизнь закоренелого холостяка, но это не мешало ему каждое утро бесплатно ухаживать за больными в колонском госпитале. «Госпиталь – самое большое здание в городе, – заметила моя памятливая мать, цитируя одно из утраченных писем. – Он даст тебе представление о здоровье населения. Но на любом пути в будущее встречаются рытвины, и здешний путь – не исключение».

Но не только это рассказала Антония де Нарваэс. Как любой романист, она приберегла самое важное напоследок.

Однажды утром Мигеля Альтамирано в сопровождении Бласа Аросемены взял на борт в Колоне «Ниспик», куттер, набитый американскими морскими пехотинцами и панамскими мачетеро[15 - Мачетеро – рубщик сахарного тростника в странах Латинской Америки. – Примеч. ред.], и доставил в Каледонскую бухту. Дон Блас Аросемена явился к отцу накануне вечером и сказал: «Соберите вещи на несколько дней пути. Завтра мы отправляемся в экспедицию». Мигель Альтамирано послушался и четыре дня спустя уже входил в Дарьенскую сельву, а с ним еще девяносто семь человек. Неделю он шел за ними следом в вечной ночи под сенью деревьев и видел, как голые по пояс мужчины прорубают дорогу мачете, а другие, белые, в соломенных шляпах и синих фланелевых рубахах, отмечают в тетрадях все, что их окружает: глубину реки Чукунаке при попытке перейти ее вброд, но и явную любовь скорпионов к парусиновым туфлям: геологический состав какого-нибудь ущелья, но и вкус жареной обезьяны, если запивать ее виски. Гринго по имени Джереми, ветеран войны Севера и Юга, одолжил моему отцу ружье, потому что ни один человек не должен оставаться безоружным в таких местах, и рассказал, что с этим ружьем он сражался при Чикамоге, где леса такие же дремучие, как здесь, а вдаль видно на меньшее расстояние, чем может преодолеть стрела. Отец, жертва своих приключенческих грез, был очарован.

Как-то вечером они разбили лагерь у отполированной индейцами скалы, покрытой иероглифами винного цвета, – те же индейцы, вооруженные отравленными стрелами и отличавшиеся такой серьезностью лиц, какой отец никогда не видел, довольно долго служили им проводниками. Отец стоял и в немом изумлении разглядывал изображение человека, поднявшего руки навстречу ягуару или пуме, и вдруг, слыша краем уха разговор между, допустим, каким-нибудь лейтенантом армии Конфедерации и маленьким ботаником в очках, почувствовал, что в этом путешествии – смысл его жизни. «Энтузиазм не давал мне уснуть», – писал он Антонии де Нарваэс. И хотя Антония де Нарваэс винила не энтузиазм, а москитов, мне показалось в ту минуту, что я понимаю отца. На листочке, давно погибшем от руки моей матери, написанном наверняка в спешке и все еще под впечатлением от экспедиции, Мигель Альтамирано изложил свое главное предназначение. «Они хотят раздвинуть землю, как Моисей раздвинул море. Хотят разделить континент надвое и осуществить старинную мечту Бальбоа и Гумбольдта. Здравый смысл и все проведенные исследования показывают, что прорыть канал между двумя океанами невозможно. Дорогая сеньора, я даю вам обет со всей торжественностью, на которую способен: я не умру, не увидев этого канала».

Господа присяжные читатели, вам, как и всей Британской империи, хорошо известен анекдот, который часто рассказывал Джозеф Конрад, вспоминая, с чего началась его страсть к Африке. Помните? Эпизод, полный неподдельного романтизма, хотя не мне тут иронизировать. Джозеф Конрад – еще ребенок, еще Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а карта Африки – еще белое пятно, содержимое которого – реки, горы – абсолютно неизвестно, место ясной тьмы, истинное вместилище тайн. Мальчик Коженёвский подносит палец к пустой карте и говорит: «Я туда поеду». Для меня мой отец в Панаме был тем же, чем была карта Африки для юного Коженёвского. Вот отец прорывается сквозь Дарьенскую сельву в компании безумцев, задающихся вопросом, можно ли здесь устроить канал, а вот сидит в госпитале Колона рядом с дизентерийным больным. Письма, которые Антония де Нарваэс оживила в памяти, вероятно, ошибаясь в деталях, в хронологии и именах собственных, стали у меня в голове пространством, сравнимым с Африкой моего друга Коженёвского: континентом, не содержащим, вопреки латинскому смыслу этого слова, никакого содержимого. Рассказ матери заключил в рамку жизнь Мигеля Альтамирано, но то, что находилось внутри этой рамки, превратилось с течением месяцев и лет в мое личное сердце тьмы. Господа присяжные читатели, мне, Хосе Альтамирано, был двадцать один год, когда я поднес палец к своей пустой карте и, дрожа от волнения, произнес: «Я туда поеду».

В конце августа 1876 года я, не попрощавшись с Антонией де Нарваэс, взошел на борт американского парохода «Селфридж» в нескольких лигах от дверей моего дома и повторил путь, совершенный отцом после того, как он неосмотрительно пролил свое семя. Шестнадцать лет прошло со времен последней гражданской войны, на которой либералы убивали больше, не потому что их армия была лучше или храбрее, а потому что пришел их черед. Смертоубийство между моими соотечественниками – национальная версия смены караула: оно повторяется время от времени и обычно следует правилам детской игры («теперь моя очередь командовать страной» – «нет, моя»). Так вот, в момент моего отъезда в Панаму как раз разыгрывалась очередная смена караула, и руководил ею, как водится, Ангел Истории. Я проплыл по Магдалене, оживленной попеременным движением сражающихся сторон, забитой сампанами с грузом не какао или табака, а мертвых солдат, чей гнилостный запах мешался с дымом из пароходных труб, и вышел в Карибское море у Барранкильи, и разглядел с палубы Ютовую гору и даже крепостные стены Картахены, и, возможно, допустил некую наивную мысль (например, задался вопросом, видел ли мой отец этот же пейзаж в свое время и что он при этом подумал).

Но я не мог догадываться, что в окруженном крепостными стенами картахенском порту только что побывал парусник, пришедший под французским флагом из Марселя с остановками в Сен-Пьере, Пуэрто-Кабельо, Санта-Марте и Сабанилье, и теперь он направлялся в город, известный некоторым его пассажирам как Эспинуолл, а некоторым – как Колон. Я шел в кильватере «Сент-Антуана», но не знал этого, как и того, что вечером, по прибытии в Колон, мой пароход проплыл всего в двух лигах от парусника, удобно пришвартованного в порту Баия-Лимон. Как и того, что «Сент-Антуан» совершил это плавание тайно, и в судовом журнале не осталось о нем ни единой записи, и груз он вез не законный, а контрабандный: семь тысяч винтовок для повстанцев-консерваторов, а среди контрабандистов был юноша на два года моложе меня, стюард на жалованье, застенчивый католик благородного происхождения. Фамилию его остальной экипаж выговорить не мог, а сам он уже начинал складывать у себя в голове – тоже контрабандой – все, что видел и слышал, запоминать интересные истории, распределять по полочкам персонажей. Нужно ли мне утверждать очевидное? Это был некий Коженёвский, именем Юзеф, именем Теодор, именем Конрад.

III

Джозеф Конрад просит о помощи

Да, дорогой мой Джозеф, да, я был там, в Колоне, пока вы… Мне не пришлось присутствовать лично, но, учитывая почти телепатическую природу наших отношений, невидимых нитей, поддерживающих постоянную связь между нами, это не имеет никакого значения. Почему вы не верите, мой дорогой Джозеф? Разве вы не знаете, что встречу задумал сам Ангел Истории, превосходный постановщик, опытный кукольник? Разве вы не знаете, что от судьбы не убежать? Разве сами не писали о ее вездесущности в нескольких книгах? Разве вы не знаете, что наша связь – уже часть истории, а история отличается тем, что свободна от докучливого обязательства быть правдоподобной?

Но сейчас я должен вернуться назад во времени. Сразу предупрежу, что потом забегу вперед, а после снова вернусь назад и так далее, поочередно, последовательно, упрямо. (Это плавание во времени изнурит меня, но выбора нет. Как можно вспоминать, не утомляясь воспоминанием? Иначе говоря, как телу удается нести вес памяти?) Словом, я устремляюсь назад.

Незадолго до прибытия юный Коженёвский, воспользовавшись минутой штиля, подходит к борту «Сент-Антуана» и небрежно окидывает взглядом пейзаж. В Карибском море он уже в третий раз, но никогда прежде не бывал в заливе Ураба, никогда не видел берегов Перешейка. После того, как судно проходит мимо залива и приближается к бухте Лимон, Коженёвский различает три необитаемых острова – словно три каймана в воде, нежащиеся на солнце, точнее, ловящие его лучи сквозь завесу облаков, какая бывает в это время года. Позже он спросит, и ему ответят: да, островов три, да, названия у них есть. Скажут: это архипелаг Мулаток. Скажут: Большая Мулатка, Малая Мулатка, остров Прекрасный. По крайней мере, так ему вспомнится годы спустя, в Лондоне, когда он попытается восстановить подробности путешествия… Он задастся вопросом, не изменяет ли ему память, вправду ли на Малой Мулатке он видел косматую пальму, а на Большой, как ему кто-то сказал, из склона оврага бьет прохладный источник. «Сент-Антуан» идет к порту Баия-Лимон, спускается ночь, и Коженёвский чувствует, что игры огней в море обманывают его зрение, потому что остров Прекрасный видится ему голой гладкой скалой, от которой (или это только мираж?) поднимается пар накопленного за день жара. Потом ночь поглощает сушу, и у побережья открываются глаза: с корабля видны только костры индейцев куна, но они не помогают ориентироваться, а лишь сбивают с толку и пугают.

Я тоже видел озарявшие ночь костры куна, но позвольте сказать ясно и громко: больше я не видел ничего. Ни островов, ни пальм, ни тем более дымящихся скал. Потому что в ночь моего прибытия в Колон – несколько часов спустя после юного Коженёвского – на бухту пал густой, словно суп, туман, позже уступивший место самому мощному ливню, который мне доводилось видеть к тому времени. Вода безжалостно хлестала палубу, и, честное слово, я в своем невежестве даже подумал, а не затушит ли она котлы. В довершение, немногочисленные пристани Колона были до отказа забиты судами, мы не смогли причалить и провели ночь на борту. Читатели, давайте начнем развенчивать некоторые тропические мифы: неправда, что чем дальше от земли, тем меньше москитов. Москиты панамского побережья способны, судя по той ночи, пересекать целые заливы, загоняя нерадивых пассажиров под сетки. Словом, это было невыносимо.

Наконец рассвело, и тучи москитов, и настоящие тучи рассеялись, и пассажиры, и экипаж «Селфриджа» провели день на палубе, нежась на солнце, подобно кайманам или Мулаткам, в ожидании благой вести о разрешении причалить. Но вот снова стемнело, и вернулись настоящие и прочие тучи, а пристани Колона по-прежнему были переполнены, словно матросский бордель. На третий день нас воскресили. Небо чудесным образом просохло, и в час вечерней прохлады (а это роскошь) «Селфриджу» нашлась койка в борделе. Пассажиры и экипаж хлынули на берег, как ливень, и я впервые ступил на территорию моего проклятия.

Я приехал в Колон, потому что мне сказали, что там я найду своего отца, знаменитого Мигеля Альтамирано, но как только моя пованивающая нога в сыром задубелом сапоге шагнула в шизофренический город, все благородные классические мотивы – Эдип и Лай, Телемах и Одиссей – отправились к черту. Не мне в моем почтенном возрасте приукрашивать действительность: когда я окунулся в городской гвалт, Поиски Отца стали наименее важным делом. Признаюсь, я отвлекся, да, отвлекся. Я позволил Колону отвлечь меня.

Первое впечатление: город показался мне слишком маленьким для масштабов собственного хаоса. Змея железнодорожных путей лежала метрах в десяти от бухты и, казалось, готова была скользнуть в воду исчезнуть в глубине при малейшем землетрясении. Грузчики перекрикивались, не понимая друг дружки, но это их, по-видимому, не волновало: вавилонское разноязычие, о котором упоминал отец, никуда не делось, а жило и процветало на пристанях у железной дороги. Я подумал: «Это и есть мир». Отели не принимали постояльцев, а охотились за ними; в американских салунах пили виски, играли в покер, беседу заменяли перестрелкой; кругом – притоны ямайцев, мясные лавки, управляемые китайцами, а посредине – частный дом старого железнодорожника. Мне едва сравнялось двадцать один, дорогой читатель, и длинная черная коса китайца, который с прилавка продавал мясо, а из-под прилавка – спиртное матросам, или витрина ломбарда Maggs & Oates на главной улице, полная драгоценностей таких размеров, каких я никогда не видел, или антильская сапожная лавка, где плясали соку, были для меня все равно что приоткрытые двери в беспорядочный великолепный мир, намеки на бесчисленные соблазны, долгожданные письма из Гоморры.

В тот вечер я впервые сделал то, что впоследствии повторил через много лет на другом континенте: прибыл в незнакомый город и стал искать гостиницу на ночь. Признаюсь, я не слишком всматривался, и меня не испугало, что хозяин (или служащий) за стойкой одной рукой протягивал мне журнал постояльцев, а в другой держал винчестер. В том же странном очаровании духа я снова вышел на улицу и, огибая запряженные мулами повозки, а также мулов и повозки по отдельности, добрался до двухэтажного салуна. Над деревянной вывеской, на которой значилось: General Grant, развевалось звездно-полосатое знамя. Я облокотился на стойку, заказал то, что пил человек рядом, но отвернулся прежде, чем усатый бармен успел налить мне виски: зал салуна и клиенты являли собой интереснейшее зрелище.

Я увидел двух гринго, дерущихся с тремя панамцами. Увидел шлюху, которую все называли Француженкой, – бедра, раздавшиеся оттого, что по ним на свет выбрался не один ребенок, усталые груди, горечь в линии рта, гребень набекрень в волосах, – и вообразил, что когда-то она совершила ошибку, приехав в Панаму с мужем, незадачливым искателем приключений, который вскоре пополнил статистку колонского госпиталя. Увидел группу матросов, верзил в открывающих грудь темных вязаных блузах. Они собрались вокруг Француженки и уламывали на ее языке, настойчиво, но не без учтивости, и я увидел, почувствовал, что она наслаждается этим необычным, давно забытым ощущением: мужчина обращается к ней с неким подобием уважения. Увидел, как вошел возница и попросил собравшихся помочь ему стащить дохлого мула с путей; увидел, как несколько американцев взглянули на него из-под шляп с узкими полями, закатали сальные рукава и отправились с ним.