banner banner banner
Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ
Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ

скачать книгу бесплатно


Кажется, явно преднамеренно, но столь же (с лингвистической точки зрения) и неоправданно «упускается из виду другой аспект изучения: имеет смысл не только противопоставлять, но и пытаться увидеть то общее, что присуще русскому литературному языку советского и постсоветского времени. Это общее – принадлежность литературного языка, языкового стандарта массовой культуре. Советский и постсоветский периоды истории литературного языка – это периоды развития литературного языка массовой культуры» [Романенко 2005: 116]. Тем более, что, как показывает тщательный анализ образцов советской словесной культуры, образ ритора – ее адепта и проповедника – характеризовался категорией партийности, которая адекватно доминирующим ценностям воплощалась в вербальной магии того периода: «это проявление действенности знака, основанное на принципе его мотивированности. Знак воспринимается как мотивированная модель вещи, поэтому в речевой практике они отождествляются… Правила обращения со знаками и вещами тоже отождествляются. Знак становится более суггестивным, чем информативным» [Романенко 2003: 222; также 74–79 и др. ] (это присуще и последующему времени), а в условиях приоритета документной коммуникации возникает и документная герменевтика, интерпретирующая имена как вещи [Романенко 2003: 226]. Собственно, это довольно традиционный феномен: «Слово есть самая вещь, и это доказывается не столько филологическою связью слов, обозначающих слово и вещь, сколько распространенным на все слова верованием, что они обозначают сущность явлений. Слово, как сущность вещи, в молитве и занятии получает власть над природою» [Потебня 1976б: 176].

Нельзя оставлять без внимания ни несомненную преемственность тенденций речевой коммуникации в пределах одного языка, ни – в то же время – почти (?) повсеместную их распространенность в типологически разных языках и в условиях различных социально-политических систем. Достаточно вспомнить хотя бы о political correctness – «политической корректности» (переводят также как «культурная корректность», «коммуникативная корректность»), сконструированной и культивируемой в США и в полном соответствии с практикой глобализации экспортируемой повсюду.

По мнению С. Г. Кара-Мурзы, «правильный» (видимо, «политкорректный», судя по приводимым примерам) язык Запада создавался – и продолжает совершенствоваться – следующим образом: «Из науки в идеологию, а затем и в обыденный язык перешли в огромном количестве слова-“амебы”, прозрачные, не связанные с контекстом реальной жизни. Они настолько не связаны с конкретной реальностью, что могут быть вставлены практически в любой контекст, сфера их применимости исключительно широка (возьмите, например, слово прогресс). Это слова, как бы не имеющие корней, не связанные с вещами (миром). Они делятся и размножаются, не привлекая к себе внимания, – и пожирают старые слова. Они кажутся никак не связанными между собой, но это обманчивое впечатление. Они связаны, как поплавки рыболовной сети, – связи и сети не видно, но она ловит, запутывает наше представление о мире. Важный признак этих слов-амеб – их кажущаяся “научность”. Скажешь коммуникация вместо старого слова общение или эмбарго вместо блокада – и твои банальные мысли вроде бы подкрепляются авторитетом науки. Начинаешь даже думать, что именно эти слова выражают самые фундаментальные понятия» [Кара-Мурза 2002: 90]. Отметим, что выбор метафорического именования в данном случае весьма точен: амеба – существо не только простейшее (слово-амеба – простейший лингвоментальный элемент), но и аморфное (как и слово, не имеющее строго окончательных, завершенных семантических очертаний), а часто – и паразитирующее (на индивидуальном и общественном сознании – и в качестве непродуктивной частицы языковой картины мира).

Почти аналогичные наблюдения делались и на материале других языков: «Самым, вероятно, страшным врагом разговорного английского является т. н. “литературный английский”. Сей занудный диалект, язык газетных передовиц, Белых книг, политических речей и выпусков новостей Би-би-си, несомненно, расширяет сферу своего влияния, распространяясь вглубь по социальной шкале и вширь в устную речь. Для него характерна опора на штампы – “в должное время”, “при первой же возможности”, “глубокая благодарность”, “глубочайшая скорбь”, “рассмотреть все возможности”, “выступить в защиту”, “логическое предположение”, “положительный ответ” и т. д., когда-то, может, и бывшие свежими и живыми выражениями, но ныне ставшие лишь приемом, позволяющим не напрягать мысль, и имеющие к живому английскому языку отношение не большее, чем костыль к ноге» [Оруэлл 1989а: 332]. – «Меня вызвали в военное министерство, опросили и внесли в список на случай национальной опасности… Всё лихорадочно подготавливалось к национальной опасности. В этом темном министерстве слово “война” не произносилось, на нем лежало табу; нас должны были призвать, если возникнет “национальная опасность” – не военная смута, которая есть акт человеческой воли, не такие ясные и простые вещи, как гнев и расплата, нет, национальная опасность – нечто являющееся из глуби вод, чудовище с безглазым ликом и хлещущим хвостом, которое всплывает со дна морского» [Во 1974: 484].

Кроме того, употребление слов-амеб – одно из слагаемых престижности речедеятеля, залог его жизненного успеха (особенно в современном понимании) и высокого статуса (во всяком случае, владеющего набором слов-амеб трудно упрекнуть в нонконформистском вербальном поведении: он – такой же, «как все», соблюдает установленные правила игры в слова). «Слова-амебы – как маленькие ступеньки для восхождения по общественной лестнице, и их применение дает человеку социальные выгоды. Это и объясняет их “пожирающую” способность. В “приличном обществе” человек обязан их использовать» [Кара-Мурза 2002: 90]. Ср. пример воспроизведения одного из характерных лексических фрагментов культурно-речевой ситуации начала 20-х годов XX в. – в реплике персонажа, который «про совесть чего-то не помнит», зато «может угодить любому начальству» и, по-видимому, способен сделать удачную служебную карьеру: «“Вы скажи?те конкретно: чего я напорол? – взъярился Зайцев. – Конкретно скажите…” Оно тогда только входило в моду, это слово “конкретно”, пришедшее в быт от политики, от яростных митинговых речей. Не всем еще ясен был его точный смысл, но почти все хотели его произносить. И Зайцеву нравилось это слово…» [Нилин 1990: 494–495]. В сегодняшнем россиянском словоупотреблении приблизительно таковы эксклюзивный, креативный, позитивный, элитный, гламурный и продвинутый – индикаторы «продвинутости» адресанта, т. е. его соответствия самым современным критериям поведения, причем не только речевого (почти парольную функцию в официозе в то же время выполняют инновационные технологии, амбициозный – как мелиоративное [!], оптимизация – когда имеется в виду нечто прямо противоположное, и проч.).

Говоря о «модных словах, или словах-метеорах», отмечают, что они не появляются в одиночку, а влекут за собой другие подобные не только в тексте и абзаце, но даже в одной фразе; «такие речевые обороты приобретают характер эпидемии… Примитивизация стиля и обеднение выбора слов создают видимость языкового комфорта и… фатально снижают культурно-интеллектуальный уровень общения» [Комлев 2003: 107]. Скажем, основные причины повального распространения иноязычных заимствований в современной русской речи объясняют либо необходимостью выразить нечто новое, либо «обезьяньим пристрастием самозваных “элит” к самолюбованию» [Колесов 2004в: 206] (ср. там же: «А если… человек в состоянии повышенного комфорта и безделья превратился в обезьяну? Тепло, обилие пищи, все удобства под рукой – евростандарт… Сегодня на переход в обезьянье царство претендуют многие лощеные джентльмены» [Колесов 2004в: 39]).

Вербальная магия

Весьма интересны случаи (вовсе не редкие) отсутствия лексического значения у слова либо составного наименования, причем отсутствия программируемого и преднамеренного. Иначе говоря, коммуникативная ценность таких языковых единиц должна быть равной нулю, но в культурологическом отношении и они становятся значимыми. «Полный отказ от разумного смысла – уже характерный признак языка жрецов и оракулов у первобытных народов, языка, порою впадающего в совершеннейшую бессмыслицу» [Хёйзинга 1997: 140]; ср.: «Глухо стала ворчать она [панночка-ведьма] и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло вспыхивали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания» [Гоголь 1952, 2: 185].

Й. Хёйзинга, характеризуя язык магических построений, вещаний оракула, колдовских заклинаний, называет его «лирическим»: «Лирика [в очень широком смысле] в наибольшей степени пребывает в первоначальной сфере игры… Поэт наиболее приближается к наивысшей мудрости – но и к бессмыслице. …Сама сущность лирики состоит в том, что она вырывается за пределы сковываемого логикой разума» [Хёйзинга 1997: 140].

Впрочем, «хоть это и безумие, но в нем есть последовательность» [Шекспир 1960, 6: 53]. Таким образом по-своему логично организован «заумный язык»; ср.: «Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов… Рассказ есть зодчество из слов … [Зангези: ] Пойте все вместе за мной! Гоум. Оум. Уум. Паум. Соум меня И тех, кого не знаю. Моум. Боум. Лаум. Чеум. – Боум! Бим! Бам!» [Хлебников 1986: 473, 482], с последующей авторской дешифровкой; «Выум – это изобретающий ум… Гоум – высокий, как эти безделушки неба, звезды, невидные днем. У падших государей он берет выпавший посох Го. Лаум – широкий, разлитый по наиболее широкой площади, не знающий берегов себе, как половодье реки. Оум – отвлеченный, озирающий все кругом себя, с высоты одной мысли… Чеум – подымающий чашу к неведомому будущему. Его зори – чезори. Его луч – челуч. Его пламя – чепламя. Его воля – чеволя. Его горе – чегоре. Его неги – ченеги» и т. п. [Хлебников 1986: 483].

См. также следующее теоретическое обоснование этих изощрений: «Говорят, что стихи должны быть понятны. <…> С другой стороны, почему заговоры и заклинания так называемой волшебной речи, священный язык язычества, эти “шагадам, магадам, выгадам, пиц, пац, пацу” – суть вереницы набора слогов, в котором рассудок не может дать себе отчета, и являются заумным языком в народном слове. Между тем этим непонятным словам приписывается наибольшая власть над человеком, чары ворожбы, прямое влияние на судьбы человека. В них сосредоточена наибольшая чара. Им предписывается власть руководить добром и злом и управлять сердцем нежных… Волшебный язык заговоров и заклинаний не хочет иметь своим судьей будничный рассудок» [Хлебников 1986: 633–634].

Конечно, возможны и иные оценки таких экспериментов, например: «…Хотят сбросить бремя слова как воплощенного смысла, ринуться в непроглядную ночь звука… Но в этом и коренятся главные недоразумения и фиаско, ибо все-таки хотят говорить, не хотя сло?ва, его низвергая в дословный хаос звуков… Футуристы правы: заумный, точнее доумный язык есть, как первостихия слова, его материя, но это – не язык… Это такое хвастовство хаосом…» [Булгаков 1953: 42].

При этом некоторые нововводимые элементы общественно-политической лексики и фразеологии неоднократно также рассматривались и оценивались как выполняющие исключительно магическую функцию. Это относится, в частности, к сложносокращенным словам советской эпохи. Конечно, следует предварительно заметить, что распространение явления аббревиации в русском языке специалисты приурочивают еще к дореволюционному периоду, когда в ходу были сложносокращенные названия синдикатов (Продуголь, Ростоп, Продаруд, Юротат, Продамет, Лензото и др.), а также военно-профессиональные именования, актуализированные во время первой мировой войны (вроде дегенрум – дежурный генерал армии, штабад – адъютант штаба, ГАУ – Главное артиллерийское управление и т. п.) [Лексика 1981: 201–202]. Однако процесс аббревиации чрезвычайно активизировался особенно после октября 1917 г.; еще раз скажем, что некоторые (если не многие) современники этих событий усматривали в советских аббревиатурах черты вербальной магии. Ср.: «Чека, цик, ревком и огромная масса других, не менее диких сочетаний, совершенно невразумительных для непосвященных: …“всем губпотелькомам цекапот”, наркомпочтель. В наше время нельзя взять в руки газету или брошюру последнего времени, прочесть объявление или вывеску, чтобы не натолкнуться на десяток, а то и сотню подобных магических слов» [Баранников 1919: 77] – и: «…Иные могут похвалиться еще и тем, что теперь “куются” совсем новые слова, например, все эти богомерзкие совдепы, викжели, земгоры [между прочим: «“Земгор”, объединенный комитет Земского и Гор. союзов. созд. 10. 7. 1915 для помощи пр-ву в орг-ции снабжения рус. армии. Ведал мобилизацией мелкой и кустарной пром-сти. Окт. рев-цию встретил враждебно, в янв. 1918 упразднен декретом СНК» [СЭС 1983: 458] – А. В.] и под. <…> Образуются новые манекены слов. Однако (и это мистически есть самая тяжелая сторона дела), такие слова-манекены становятся вампирами, получают свою жизнь, свое бытие, силу. Образуется целое облако таких мертвых слов-ларв, вампиров, которые сосут кровь языка и служат черной их магии. Таков оккультный смысл этого сквернословия» [Булгаков 1953: 32]. Заметим, что и в послесоветское время аббревиация по-прежнему продуктивна.

По-видимому, если «слова-амебы» (в понимании С. Г. Кара-Мурзы) характеризуются отсутствием связи с конкретной реальностью и минимальной, вплоть до нулевой, семантической валентностью, то симулякры (в терминологии Л. Н. Синельниковой) – «результат трансформированной реальности», хотя она уже и трансформирована посредством симулякров: «Реальность трансформируется разнообразными способами, в числе которых языковые средства занимают едва ли не ведущее место… Результатом симулякризации общества… является уменьшение числа субъектов влияния» [Синельникова 2003: 216]. Еще раз подчеркнем высокую степень преемственности таких социолингвистических феноменов – вне зависимости от типа государственно-политического устройства, во многом ими порожденного и ими же обслуживаемого: «особо живучи и неистребимы политические симулякры… “Химерические конструкции” тоталитарного прошлого спокойно перекочевали в демократическое настоящее, что дает основание говорить о симулякрах как инвариантных признаках языка власти. Радикальные социальные преобразования, сотрудничество со всеми здоровыми силами… Новомодный политический лексикон продолжает культивировать мнимые денотаты, разрывать, отдалять друг от друга вербальный и предметный мир (достаточно посмотреть на многообразие контекстов употребления и коннотаций слов лоббировать, цивилизованный, коррупция, популизм и мн. др. или попытаться с некоторой степенью точности определить содержание понятий экологически чистый продукт, либерализация цен, новый формат)» [Синельникова 2003: 221–222].

В качестве не менее адекватного определения для таких «лингвистических фокусов политиков» [Осипов 2000: 211] – скорее всего, изобретаемых их подручной обслугой – можно предложить обозначение мифоген, поскольку с помощью интенсивного внедрения слов, словосочетаний, словесных блоков, лишенных денотативной основы и виртуализирующих действительность, порождаются новейшие мифы, которые, в конечном счете, лишают индивидуальное и общественное сознание способности к полноценной самостоятельной ориентации, всецело подчиняя его воле мифотворцев, транслируемой через все подвластные им каналы.

Российская перестроечно-реформаторская речевая практика в этом отношении предоставляет внимательному наблюдателю весьма обширный иллюстративный материал. Например: человеческий фактор (кстати, наиболее чуткие и предусмотрительные отечественные лингвисты незамедлительно изобрели человеческий фактор в языке – в языке, творимом, используемом и изучаемом человеком); общечеловеческие ценности (почему-то им никак не соответствуют коренные интересы России и ее народа); стратегия ускорения (не успевшая стать даже тактикой); новое мышление (результаты его то ли неосмысленного, то ли слишком по-новому обдуманного кем-то применения очень хорошо известны); стабилизация экономики (уже вряд ли возможная в принципе); равноправное партнерство (изначально неосуществимое); мировое сообщество (обычно имеются в виду одно-два государства, иногда – чуть больше); оптимизация бюджета (постоянное снижение финансирования образования, здравоохранения и других жизненно важных сфер); социальная норма (непонятно как установленный минимум расходов электроэнергии); монетизация льгот (резкое ухудшение материального положения множества и без того небогатых граждан); правовое государство…

Без слов

Вполне естественно, что речевой поток нельзя назвать абсолютно недискретным – по крайней мере, в частных его монологических и диалогических проявлениях: возникают паузы, как вынужденные и обусловленные, так и непроизвольные, спонтанные, но во многих случаях способные быть весьма эффективными.

Иначе говоря, информативно и эмоционально значимым становится само отсутствие высказывания (в том числе – единичного словесного знака), что по-своему тоже может влиять на поведение участников коммуникации, отражать и выражать их умонастроение и предрасположенность либо непредрасположенность к тем или иным действиям, образу поведения. Ср. классическое: «Народ безмолвствует» [Пушкин 1978, V: 280].

Своеобразная, но при этом несомненная коммуникативная ценность молчания и его роль в языковой игре кристаллизовались во фразеологизме играть в молчанку – «прост. ‘молчать, уклоняясь от разговора’» [МАС

II, 1982, 2: 294]; «разг. ирон. ‘уклоняться от прямого, откровенного разговора; отмалчиваться’» [Федоров 1995, II: 270].

Специалисты рассматривают подобные явления в разных аспектах; соответственно этому варьируется терминология.

Так, с точки зрения риторики, умолчание – «прием, состоящий в таком построении высказывания, когда часть его смысла передается не словами (не вербально), а подтекстом, с помощью намека. …Предмет намека не ограничен тематически и может касаться любого обстоятельства, события, лица и т. д.» [Сковородников 2003: 725].

Однако в более широком аспекте, при сопоставлении молчания с теми речевыми действиями, отрицание которых и предполагает наличие самого молчания, возможно его комплексное осмысление – а) как отказа от определенного речевого действия, б) как социально оцениваемого речевого жеста, в) как лакуны, требующей или не требующей заполнения, г) как духовного, социального и пр. состояния общества – что в совокупности может позволить «получить некий культурологический портрет эпохи» [Данилов 1998: 40] (точнее, наверное, один из его фрагментов).

Предполагают, что «молчание – своеобразная речевая реальность, имеющая свою цель, план выражения и план содержания», а поэтому, как ни парадоксально, «молчание является намеренным коммуникативным актом, имеющим нулевой план выражения, но тем не менее несущим значение. Незначимое молчание не фиксируется ни в языке, ни в текстах. “Словами молчания” характеризуется ненормативное положение дел. …Молчание… является нулевым речевым высказыванием, имеющим семантику и прагматику» [Радионова 2000: 179, 182].

В связи с этим следует говорить об актуализации феномена «нулевого знака». Так называют «значимое, обретающее самостоятельную функцию и семантику отсутствие в рамках определенного текста какого-либо объекта или действия, необходимость наличия которых строго предписывается теми или иными социальными установлениями (правилами) или контекстом. Иными словами, отсутствие объекта в контексте, неотторжимой характеристикой которого он стал на протяжении определенного этапа его функционирования, в рамках которого воспринимался в качестве его обязательного компонента. При этом факт обязательности закреплен в сознании языкового коллектива, контактирующего с этим контекстом. Семантика нулевого знака может не уступать по своей роли и информативной насыщенности семантике материально выраженного знака в традиционном понимании этого слова» [Шунейко 2005: 87].

Можно сказать, что не только возможность, но необходимость молчания как имплицитного, невыраженного – и всё же текста – предельно сконцентрированно формулируется в философическом «Silentium!» Ф. И. Тютчева. Почти век спустя, в 1920 г., тютчевское напутствие было доведено до совершенного абсурда поэтом Р. Роком, автором «Декрета о ничевоках поэзии»: «Ничего не пишите! Ничего не читайте! Ничего не говорите! Ничего не печатайте!» (цит. по [Душенко 2006: 412]).

Ср. такое позднейшее ироническое осмысление подобного применительно к музыкальному творчеству, как изобретение принципиально нового направления «тишизм» – намеренное неизвлечение звука из музыкального инструмента – в романе Вл. Орлова «Альтист Данилов».

Весьма возможно, что это – реминисценция эпизода из произведения А. Моруа: «В мире творятся немыслимые безумства. В английских газетах сообщалось о концерте тишины, который дал однажды некий безвестный пианист. Шумная реклама сделала свое дело – в день концерта зал был полон. Виртуоз тишины садится за рояль и играет, но поскольку все струны сняты, не раздается ни единого звука. Люди в зале косятся друг на друга. Каждый ждет, что сделает сосед, и в результате вся аудитория сидит затаив дыхание. После двух часов гробовой тишины концерт оканчивается. Пианист встает и кланяется. Его провожают бурными аплодисментами. На следующий день виртуоз тишины рассказывает эту историю по телевизору и в заключение признается: “Я хотел посмотреть, как далеко простирается человеческая глупость: она безгранична”» [Моруа 1989: 522–523].

Такой художественно-изобразительный прием, как преднамеренное отсутствие части текста, в мировой литературе использовался неоднократно.

Так, по мнению Ю. М. Лотмана, неоднократные пропуски строф в «Евгении Онегине» были «существенным элементом создаваемого [Пушкиным] нового типа повествования, построенного на смене интонаций и пересечении точек зрения, что позволяло автору возвыситься над субъективностью романтического монолога» [Лотман 1983: 166].

Этот же прием активно и постоянно используется в СМИ, правда, с некоторыми вариациями: может отсутствовать информация о каких-либо событиях, имевших место в действительности, и/или об их реальных участниках; из дискурса СМИ могут быть исключены те или иные ассоциативно продуктивные лексико-фразеологические единицы, что может существенно корректировать мировоззрение аудитории. Ср.: «Придворный географ вместе с историком должны были представить обстоятельные сообщения об этой стране [вызвавшей гнев их повелителя. – А. В.]. Они оба согласились на том, что Джиннистан – прежалкая страна, без культуры, просвещения, учености, акаций и прививки оспы, и даже, по правде говоря, вовсе не существует. А ведь ни для человека, ни для целой страны не может приключиться ничего худшего, как не существовать вовсе» [Гофман 1991: 232–233]. – «Этот вид искажения информации [умолчание] открывает еще большие возможности для манипуляции, нежели прямая ложь» [Кара-Мурза 2002: 241].

Слово и миф

Исходя из того, что «всякое абстрактное выражение есть речевой образ, всякий речевой образ есть не что иное, как игра слов» [Хёйзинга 1997: 24], Й. Хёйзинга предлагал обратиться к мифу, «который тоже есть образное претворение бытия, только более подробно разработанное, чем отдельное слово. С помощью мифа люди пытаются объяснить земное, помещая основание человеческих деяний в область божественного. В каждом из тех причудливых образов, в которые миф облекает всё сущее, изобретательный дух играет на грани шутливого и серьезного»; то же относится к области религиозного культа: «Раннее общество совершает свои священнодействия, которые служат ему залогом благополучия мира… в ходе чистой игры в самом прямом смысле этого слова. В мифе и культе зачинаются, однако, великие движущие силы культурной жизни: право и порядок, общение и предпринимательство, ремесло и искусство, поэзия, ученость, наука. И все они, таким образом, уходят корнями в ту же почву игровых действий» [там же].

Справедливо, что «сейчас в науках о культуре и в исследованиях о культуре, советской в частности, принято трактовать миф как искажение, извращение реальной картины мира (подлинно научной); или как примитивную донаучную форму сознания; или как заблуждение, обман» [Романенко 2003: 220]. Подобные трактовки и интерпретации отечественными мыслителями, и особенно руководителями, значительного и значимого периода истории, и не только собственно российской, но мировой, в общем-то, неудивительны: в их поведении есть своя логика – логика отступников. Кстати, любопытно, что до сих пор не получили широкой огласки случаи возврата в государственную казну дивидендов, ранее полученных прорабами перестройки и чернорабочими реформ за их прежнее активное участие в строительстве коммунизма и пропаганду соответствующих идей; равным образом деятели искусств (шоу-бизнеса), ныне известные как стойкие антикоммунисты, по каким-то причинам не возражают, когда их публично представляют, например, как «народных артистов СССР»… С другой стороны, в процессе этой перманентной кампании как будто не замечается сотворение новых мифов (в том числе и о современности), ничуть не более соответствующих действительности, чем какие-нибудь голливудские «байки из склепа».

Очевидная сложность, если не вообще невозможность, однозначной и адекватной квалификации понятия «миф» стала причиной вариативности мнений ученых об этом феномене. Ср.: «Обыкновенно полагают, что миф есть басня, вымысел, фантазия. Я понимаю этот термин как раз в противоположном смысле. Для меня и миф – выражение наиболее цельное и формулировка наиболее разносторонняя – того мира, который открывается людям в культуре, исповедующим ту или иную мифологию. <…> Словом, миф есть наиболее реальное и наиболее полное осознание действительности, а не наименее реальное, или фантастическое, и не наименее полное, или пустое» [Лосев 1993: 772–773]. – «Что такое творчески данное и активно выраженное самосознание? Это есть слово. В слове сознание достигает степени самосознания… Слово есть не только понятая, но и понявшая себя саму природа… Миф не есть историческое событие как таковое, но он всегда есть слово…» [Лосев 1991: 133–134]. «Слово всегда глубинно-перспективно, а не плоскостно. Таков же и миф. Миф или прямо словесен или словесность его скрытая…» [Лосев 1991: 62] – «…Богатый и можно сказать – единственный источник разнообразных мифических представлений есть живое слово человеческое» [Афанасьев 1988: 50, 39]. – «Словесный знак скрывает за собою самые различные оттенки выражения мысли (в значении mens, mentis), и не только символы, но также образы, понятия, мифы и т. п.» [Колесов 1995: 15].

Образно описывая реалии современной России, в том числе – и культурно-речевую ситуацию, В. В. Колесов замечает: «Культура обычно определяется как информационно-мифологизированное поле сознания и подсознания. Сегодня это поле захвачено и перепахивается чуждой культурой другой цивилизации, засевается сорняками, заболачивается и окисляется с особым усердием… Нынешний мир интеллигенции виртуален: в действительности, в явленности своих проявлений нет ни культуры, ни самой интеллигенции. Культура и идея представлены в идее, идеальны. Сущность без явления, – миф… Сущности нет – остается одна идея, или… миф» [Колесов 1999: 214–215, 223] (здесь же приводится ряд примеров, позволяющих верно оценить успехи сегодняшнего россиянско-псевдоинтеллигентского мифотворчества, которое имеет своими корнями по преимуществу импортный номинализм: «…Если существуют термины типа “фашист” – значит фашисты где-то рядом, их нужно искать, и обязательно отыщешь. В этом интеллигент [? – А. В.] и представляет себе формы политической “борьбы”: искать противника по терминам-кликухам, приписывая ему, быть может, собственные свои пороки» [Колесов 1999: 216]. Ищите – и обрящете… По той же самой номиналистской логике, иногда и от обратного: в Москве существует какое-то «антифашистское движение» «Антифа» (пока еще неизвестно кем инспирированное и финансируемое), а раз есть движение с таким названием, значит, в России есть и фашисты (точнее, тот самый фантомный «русский фашизм»), а вот если бы их не было, то не было бы антифашистского движения, и т. д…

Известны и другие определения, например: «Миф – обобщенное представление о действительности, сочетающее и нравственные, и эстетические установки, соединяющее реальность с мистикой. То есть это всегда представление в значительной мере иллюзорное, но в силу своей этической и художественной привлекательности оказывающее большое воздействие на массовое сознание. …Мифы… становятся частью традиции и играют важную роль в легитимации общественного строя в идеократических государствах. Однако миф… и в современном обществе не утратил своего значения как важной формы общественного сознания и представления действительности» [Кара-Мурза 2002: 205].

Правила игры

Как известно, игра вполне может быть нечестной; это, несомненно, относится и к игре слов, хотя и понимаемой все-таки не так безбрежно-широко, как это делал Л. Витгенштейн. Более того: она может быть одинаково нечестной для обоих (или всех) ее участников. Такое вполне возможно, если по их согласию (пусть молчаливому) будут установлены определенные правила. Ср. следующую градацию вербального конфликта: «…Мы ссорились по книжке; есть такие книжки для изучения хороших манер. Я назову все степени: первая – учтивое возражение, вторая – скромная насмешка, третья – грубый ответ, четвертая – смелый упрек, пятая – дерзкая контратака, шестая – ложь применительно к обстоятельствам и седьмая – прямая ложь» [Шекспир 1959, 5: 108] (любопытно, что, по мнению комментатора, здесь пародируется переведенный в 1595 г. на английский язык трактат «итальянца Савболи» «О чести и честных ссорах» [Смирнов 1959: 600]). Литературный персонаж, подробно описывая выгодные стороны своей принадлежности к «непорядочному типу», говорит: «Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этой невоздержанностью сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что? у нас об одной Америке рассказывают, так это – страсть, и государственные даже люди! Я и сам… принадлежу к этому непорядочному типу… Друг мой, дай всегда немного соврать человеку – это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою деликатность, а во-вторых, за это тебе тоже дадут соврать – две огромных выгоды разом» [Достоевский 1957, 8: 229].

Полагают, что искушенность в симпатической магии, столь важной составляющей большинства ранних религиозных культов (по Й. Хёйзинге, в то время культ – воплощение чистой игры в самом прямом смысле этого слова [Хёйзинга 1997: 24]), позволяла достичь власти тому, кто становился одновременно царем – и магом и жрецом [Фрэзер 1983: 18]. «Неудивительно, что этот последний род занятий привлекает внимание наиболее способных и честолюбивых членов племени, так как в перспективе эта карьера, как никакая другая, сулила почет, богатство и власть. Самые смышленые из них начинают понимать, как легко можно одурачивать своих более доверчивых собратьев и обращать себе на пользу их суеверия… Способнейшие представители этой профессии, должно быть, становятся более или менее сознательными обманщиками. Именно эти люди благодаря выдающимся способностям [к обману окружающих, как следует из дальнейшего. – А. В.] обычно добиваются наибольшего почета и наивысшей власти… На данной ступени общественного развития высшая власть, как правило, попадает в руки людей наиболее проницательных и наименее разборчивых в средствах» [Фрэзер 1983: 50–51]. Наличие последнего качества, вероятно, характерно не только по отношению к деятелям давнего прошлого; на этом фоне далеко не бесспорным представляется тезис о том, что «хитрый мошенник, как только он удовлетворил честолюбие, не преследует более никакой корыстной цели и может (что он часто и делает) обратить свои способности, опыт и возможность на службу обществу» [Фрэзер 1983: 51]. Напротив, с учетом статуса адресатов их вербальная обработка продолжается, а бескорыстное служение такого властителя обществу весьма гипотетично.

Уже издревле социально-имущественная дифференциация учитывается как приоритетная в формировании модели поведения государя: «Подавляй чернь, гаси пыл ее, – не склонны к восстанию богатые, бедняки же замышляют вражду» [Поучение 1978: 207], а потому и в последующие эпохи: «Мы ли не правы, скажи? Без обмана возможно ли с чернью? Сам погляди, до чего дик и разнуздан народ!» [Гёте 1987: 31].

«Структурный коннотативный компонент безнравственности, который по отношению к лжи мы определили бы как лживость, слово приобретает в речи, когда продуцируется заведомая ложь. Масштабы разрушений, производимые такими словами, могут принимать для человека катастрофический характер. Это зависит от многих факторов: кем в иерархической структуре общества распространяется заведомая ложь, в каких масштабах, насколько глубоко она овладевает сознанием общества и другими причинами» [Гируцкий 1996: 122].

Вот одна из возможных модификаций такой игры, являвшаяся, согласно литературно-художественному тексту, доминантной этической константой третьего рейха: «…Народ [Германии] верил этим ответам, которые ему готовили люди, не верившие ни в один из этих ответов. Цинизм был возведен в норму политической лжи, ложь стала необходимым атрибутом повседневности. Появилось некое новое, невиданное ранее понятие “правдолжи”, когда, глядя друг другу в глаза, люди, знающие правду, говорили друг другу ложь, опять-таки точно понимая, что собеседник принимает эту необходимую ложь, соотнося ее с известной ему правдой» [Семёнов 1985: 300]. Впрочем, любому, более или менее сведущему в истории (да и в современных событиях), должно быть известно, что суждения, подобные приведенным, можно экстраполировать на ситуации разных эпох и типологически различные государственно-политические устройства; причем, как правило, «знающие правду» (т. е. владеющие исчерпывающей объективной информацией об истинном состоянии дел) сами вовсе не склонны придерживаться ни этой правды, ни служить образцом применения высоких этических принципов. Обычно так поступают облеченные широкими властными полномочиями, и это отнюдь не случайно.

Так, Н. Макиавелли в одной из глав своего известнейшего труда, названной «О том, как государи должны держать слово», пишет: «Излишне говорить, сколь похвальна в государе верность данному слову, прямодушие и неуклонная честность. Однако мы знаем по опыту, что в наше время великие дела удавались лишь тем, кто не старался сдержать данное слово и умел, кого нужно, обвести вокруг пальца; такие государи в конечном счете преуспели куда больше, чем те, кто ставил на честность… Разумный правитель не может и не должен оставаться верным своему обещанию, если это вредит его интересам и если отпали причины, побудившие его дать обещание. Такой совет был бы недостойным, если бы [интересно, что вот здесь в качестве объяснения используется то, что сегодняшние пропагандисты именуют «человеческим фактором». – А. В.] люди честно держали слово, но люди, будучи дурны, слова не держат, поэтому и ты должен поступать с ними так же. А благовидный предлог нарушить обещание всегда найдется… Надо быть изрядным обманщиком и лицемером, люди же так простодушны и так поглощены ближайшими нуждами, что обманывающий всегда найдет того, кто даст себя одурачить» [Макьявелли 1993: 291]. (Ср.: «Первый или главный государственный министр… пользуется словами для самых различных целей, но только не для выражения своих мыслей… Наихудшим предзнаменованием для вас бывает обещание, особенно когда оно подтверждается клятвой; после этого каждый благоразумный человек удаляется и оставляет всякую надежду» [Свифт 1989: 271].)

О применении на практике этих рекомендаций (деятелями, даже не обязательно знакомыми с теоретической стороной вопроса; ср. оригинальный виртуозный пассаж: «Принципы, которые были принципиальны, были непринципиальны» (В. Черномырдин) [gazeta.ru]), как и о взаимной готовности сторон к такой игре в слова (пусть даже одна из сторон – именуемая обычно «населением» – о своем участии в игре совершенно не подозревает либо догадывается очень смутно) можно судить и по самым современным примерам. Ср. воспроизведение решительных высказываний памятного российского политика – и их интерпретацию «уважаемыми россиянами»: «“Реформы начали работать! Это – главное!” – “Видишь, говорит: мыло надо закупать, соль, спички”. “С первого числа! зарплату! всем вовремя!” – “Денег, говорит, нету”. “Беру! Под личный, понимаешь, контроль”. – “Вот как! Нету, говорит, денег и не будет”» (цит. по [Семенюк 2001: 275]). Конечно, в эпоху перемен многие персонажи и декорации на политической сцене чередуются исторически быстро (иногда – просто до неприличности поспешно), но парадигма поведения остается прежней; интрига действа постоянно обеспечивается вербальными актами сверху – и малокритичным восприятием их на веру в низу социальной пирамиды (лестницы и т. п. – короче говоря, иерархии). Ю. Поляков декодирует афористическое название своей статьи «От империи лжи – к республике вранья» (1992), в частности, следующим образом: «…Мы были империей лжи, но заметьте: это была ложь во спасение… Сама ложь эта скорее напоминала заклинания… На ее [ «империи лжи»] развалинах возникло не царство правды, а обыкновенная республика вранья. Если огрубить ситуацию и выделить тенденцию, то люди решительно прекратили лгать ради “государственных устоев”, взапуски начав врать в корыстных интересах… Ложь стала первой и пока единственной по-настоящему успешно приватизированной государственной собственностью… Стоит ли удивляться, как почти все наши более или менее крупные политики меняют убеждения в зависимости от “погоды”… Вообще может показаться, что нас с вами держат за слабоумных» [Поляков 2005: 67–69]. – Ср. у классика: «Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман…» (с эпиграфом: «Что есть истина?») [Пушкин 1977, III: 189].

При этом, наверное, возможны некоторые варианты. Допустимо предположить, что далеко не все получатели (может быть, даже исключительные единицы) способны отличить истинную информацию от ложной, оценить степень ее достоверности; как выразился литературный персонаж, мошенник, «ведь все дураки в городе за нас стоя?т! А дураков во всяком городе куда больше, чем умных» [Твен 1978а: 372]; конечно, в таких случаях надо учитывать не только степень умственных способностей адресата (индивидуального или коллективного), но также его культурно-образовательный уровень, изначальную настроенность на обдумывание сообщения – или ее отсутствие; наличие навыков самостоятельного анализа получаемых сведений; убежденность в определенных фундаментальных ценностях – и, соответственно, способность противостоять информационно-психологическому воздействию при твердой развитой внутренней установке воспользоваться одним, несколькими или всеми этими свойствами.

Однако с тем же успехом нельзя совершенно исключать и несколько иной характер коммуникативной ситуации, а именно: когда адресант (например, политик или сотрудник СМИ) искренне считает, что сотворенное или транслируемое им высказывание безусловно истинно: «корреспондент лгал в газетах, но ему казалось, что он писал правду» [Чехов 1956, 10: 486].

Может быть, в таких случаях в качестве некоего компенсаторно-защитного механизма у адресанта активизируется программа самовнушения (автосуггестии), ср.: «врал-врал, и до того увлекся, что и сам себе начал верить…» [Твен 1978а: 392]. Проводя параллель с некоторыми положениями российского гражданского права, можно назвать распространителя информации, в истинности которой он совершенно уверен, но которая на самом деле является абсолютно ложной, «добросовестным приобретателем» (ч. 1, ст. 302 Гражданского кодекса РФ в ред. от 02.07.05).

Впрочем, решающим фактором мифотворчества, по сравнению с вышеупомянутыми, является тот, который находится, так сказать, «по ту сторону добра и зла», а именно – эффективность вербальных операций: мораль и этика не в счет. Американский социолог Г. Ласуэлл, которого считают основоположником научного направления, посвященного роли слова в пропаганде, создал целую систему; ядром ее стали принципы создания «политического мифа» с помощью подбора соответствующих слов. При этом всё определяет исключительно критерий действенности: «политический миф – это комплекс идей, которые массы готовы рассматривать в качестве истинных независимо от того, истинны они или ложны в действительности» (цит. по [Кара-Мурза 2002: 89]).

Кстати, такой подход к конструированию мифов предоставляет потребителям информации возможность принять участие еще в одной игре: попытаться различить истину и ложь, хоть и без особой надежды на выигрыш. «Указывая на денотацию каких-то объектов, коммуникатор может подразумевать нечто совершенно другое. И это “совершенно другое” более или менее адекватно угадывается реципиентом. Более того, угадывание прогнозируется и планируется говорящим. Этот процесс… делает более впечатляющим эффект сообщения» [Комлев 2003: 133]. Другой вопрос, все ли адресаты склонны и способны к игре в такую «угадайку», но это уже не является решающим фактором.

Можно вполне обоснованно экстраполировать понятие игры слов на такое явление, как ложь, лексикографически дефинируемое, например, следующим образом: «ложь – ‘неправда, намеренное искажение истины; обман’» [МАС

1982, II: 197]. Известно, что «каждое слово представляет собою особый микромир, в котором отражается какой-то кусочек реальной действительности или отклонений от нее (нередко весьма значительных)» [Филин 1984: 16].

Н. Г. Комлев полагает очевидным, что «для установления как истинности, так и правильности высказывания необходимо раскрытие денотативных связей… Корреляция лексических понятий с денотатами (соответственно знакового и понятийного уровней с денотативными) манифестирует так называемый смысл, а также служит основанием деления фраз на истинные и ложные. В сопряжениях содержательных элементов слова иногда выступают сдвиги, отклонения и просто неверные когеренции» [Комлев 2003: 114]. Упоминая о возможности образования вследствие этого (со ссылкой на Г. Вайнриха) т. н. ложных понятий – «слова-понятия могут быть ложными, даже если взяты изолированно [это суждение до некоторой степени перекликается с вышеприведенным суждением Ф. П. Филина. – А. В.], поскольку за ними стоит невыраженный контекст-дефиниция» (ср. все-таки: «слова живут не вне контекстов их употребления» [Филин 1982: 226]), Н. Г. Комлев замечает: «Не надо забывать об условности таких оценок слов. Ведь сами знаки никаких суждений не выражают и выражать не могут. Это способны делать только люди, пользующиеся языком» [Комлев 2003: 114]. С этим сопряжено еще одно немаловажное обстоятельство: «…Ценности высказываний определяются не их отношением к языку (как чисто лингвистической системе), а разными формами отношения к действительности, к говорящему субъекту и к другим (чужим) высказываниям» [Бахтин 1986б: 319].

Играть в слова по своим правилам нравится многим представителям гуманитарных наук. Например, социологам из ВЦИОМа, 09–11.01.10 задавшим представителям российского населения вопрос: «Как вы считаете, что сейчас важнее для России – демократия или порядок?». Респонденты, которым дали таким образом понять, что «демократия» и «порядок» – вещи противопоставленные, разделились с явной неравномерностью: 72 % выбрали вариант ответа «порядок, даже если для его достижения придется пойти на некоторые нарушения демократических принципов и ограничения личных свобод», и лишь для 16 % оказалась предпочтительнее «демократия, даже если последовательное соблюдение демократических принципов предоставляет определенную свободу разрушительным и криминальным элементам»; а 12 % так и «затруднились ответить» на виртуозно сформулированный вопрос, априорно ограничивающий и изолирующий «демократию» от «порядка» [ГН. № 53. 15.04.10. С. 1].

Весьма интересными представляются наблюдения и выводы, сделанные Л. Н. Синельниковой по поводу «симулякров»: «…Всё можно заменить на всё, переставить местами, оторвать от логики здравого смысла, убрать различительные признаки. И далее – по нарастающей: всё игра, кажимость, мнимость, и доверять чему бы то ни было опасно. Слово симулякр – от симуляции. Симуляция – это притворство, ложное утверждение или изображение чего-либо с целью ввести в обман… Если это явление становится социально значимым, влияет на общественное сознание и стремится изменить культурный код, – симуляция приобретает новое качество и становится симулякром. Реальным провозглашается то, что симулируется» [Синельникова 2003: 216–217]. Уже это само по себе следует считать чрезвычайно важным для формирования этических норм общества – или их деформации и деструкции. Однако, по справедливым суждениям цитируемого автора, такие процессы, логически продолжаясь и лавинообразно распространяясь (причем, как будет показано далее, целенаправленно через каналы СМИ), имеют и более глубокие и долговременные результаты: «Симулякры влияют на концептуальные категории мировидения, формируют свои культурные коды в сознании… Современное состояние общественного сознания и связанной с ним языковой картины мира дает основание для расширительного применения понятия симулякра как отстраненности от смысла, убыстренного и безответственного общения, тотального распыления мысли, нечеткости и диффузности знаний… Понятия истина, ложь, достоверность “перемалываются” в дискурсах-симулякрах, и никто уже не пытается разобраться, что достоверно, а что нет» [Синельникова 2003: 216, 219].

Аспекты манипуляции

Согласно одной из многочисленных дефиниций, языковая игра – «сознательное манипулирование языком, построенное на необычности использования языковых средств» [Санников 1999: 37]. Впрочем, трактовать «необычность использования языковых средств» можно довольно широко; да и манипулирование оказывается – по крайней мере, в большинстве случаев – вполне сознательным, иначе его надо было бы называть как-то иначе (например, небрежностью, ошибкой и т. п.).

Известны различные определения манипуляции. Ср. следующие лексикографические дефиниции: «манипуляция – 1) ‘движение рук, связанное с выполнением определенной задачи, напр. при управлении каким-л. устройством’; 2) ‘демонстрирование фокусов, основанное преимущественно на ловкости рук, умение отвлечь внимание зрителей от того, что должно быть от них скрыто’; 3) * ‘махинация, мошенническая проделка’» [СИС 1979: 300]. Вероятно, на основе двух последних значений (одно из которых является к тому же метафорическим, что, наверное, облегчило его использование в различных сферах) развилось несколько иное – как специального термина социальных наук: «манипуляция – (социологич. и социально-психологич.) ‘система способов идеологич. и духовно-психологич. воздействия с помощью средств массовой коммуникации на массы с целью их подчинения бурж. ценностям и образу жизни, насаждения потребит. психологии, антикоммунистич. идеологии’» [СЭС 1983: 755]. Этот термин очевидно призван был служить отрицательно-оценочным обозначением явления, присущего враждебным социальным процессам и тем СМИ, которые их обеспечивают. Ср.: «…В условиях буржуазного общества главной функцией массовой коммуникации является социальная манипуляция общественным сознанием, адаптация населения к стандартам и канонам буржуазного образа жизни…» [Ножин 1974: 8].

Впоследствии появились и более нейтрализованные определения: «Манипуляция – это вид психологического воздействия, при котором мастерство манипулятора используется для скрытого внедрения в психику адресата целей, желаний, намерений, отношений или установок, не совпадающих с теми, которые имеются у адресата в данный момент» [Доценко 1996: 60].

По-видимому, коннотация слов гнезда манипул– постепенно менялась: «Слово “манипулирование”, или “манипуляция”, ведет свое происхождение от латинского слова manipulare, в своем первоначальном содержании означает в совершенно позитивном смысле “управлять”, “управлять со знанием дела”, “оказывать помощь” и т. п.» [Зирка 2004: 134–135].

Ср. другие варианты дефиниции, подразумевающие иную оценку описываемого явления: «Манипуляция есть обман как феномен коммуникации, имеющий своего автора и исполнителя, у которых есть, в свою очередь, мотив» [Секретарева 2007: 268]; «…Скрытое возбуждение намерений, не совпадающих с актуально существующими у человека» [Кузоро 1999: 125].

Отметив, что слово манипуляция имеет отрицательную окраску («им мы обозначаем то воздействие, которым недовольны, которое побудило нас сделать такие поступки, что мы остались в проигрыше, а то и в дураках»), С. Г. Кара-Мурза описывает его этимологию и семантические эволюции, приведшие к такому результату: современное переносное значение слова – ловкое обращение с людьми как объектами, вещами. Оксфордский словарь английского языка трактует манипуляцию как «акт влияния на людей или управления ими с ловкостью, особенно с пренебрежительным подтекстом, как скрытое управление или обработка…»; изданный в 1969 г. в Нью-Йорке «Современный словарь социологии» определяет манипуляцию как «вид применения власти, при котором обладающий ею влияет на поведение других, не раскрывая характера поведения, которое он от них ожидает» [Кара-Мурза 2002: 15]. Одним из важных этапов в развитии метафорического употребления слова было, по мнению психологов, искусство артистов, фокусников-манипуляторов, которые добиваются эффекта, используя психологические стереотипы зрителя, отвлекая, перемещая и концентрируя таким образом его внимание. К главным, родовым признакам манипуляции относят следующие: 1) это вид духовного, психологического воздействия, мишенью которого являются психологические структуры личности; 2) это скрытое воздействие, факт которого не должен быть замечен объектом манипуляции; 3) это воздействие требует от манипулятора значительного мастерства и знаний; 4) это отношение к людям, сознанием которых манипулируют, не как к личностям, а как к объектам, особого рода вещам [Кара-Мурза 2002: 16–17].

Манипуляции – неизбежный модус поведения и атрибут и необходимый инструмент любой власти так же, как и средства массовой информации, без которых осуществление манипулятивных операций заведомо невозможно (в лучшем случае малоэффективно).

Одним из главных компонентов манипуляции обычно считают внушение (суггестию): «…это воздействие на личность, приводящее либо к появлению у человека помимо его воли и сознания определенного состояния, чувства, отношения, либо к совершению человеком поступка, непосредственно не следующего из принимаемых им норм и принципов деятельности. Объектом внушения может быть как отдельный человек, так и группы, коллективы, социальные слои» [Кузоро 1999: 120]. Предпосылки внушения оцениваются зачастую столь же негативно, сколь и сама манипуляция: его определяют и как «специально организованный вид коммуникации, предполагающий некритическое восприятие сообщаемой информации» [Мельник 1999: 58].

Вряд ли можно считать всегда абсолютно верными даже в своей отправной точке попытки абсолютного разграничения, правда, в какой-то степени несхожих, но всё же весьма и весьма близких явлений; ср.: «Внушение отличается, к примеру, от пропаганды тем, что основано на принципе взаимодействия и стремится удовлетворить как того, кто внушает, так и объекта внушения, тогда как пропаганда стремится добиться реакции, способствующей реализации желаемых самим пропагандистом целей» [Секретарева 2007: 267]. Конечно, довольно распространены ситуации, подобные описанной классиком:

Но притворитесь! Этот взгляд
Всё может выразить так чудно!
Ах, обмануть меня не трудно!..
Я сам обманываться рад! [Пушкин 1977, II: 303].

Однако едва ли можно считать такую модель поведения реципиента внушения универсальной; скорее, все-таки наоборот. Кроме того, существительные внушение (‘воздействие на волю и сознание человека с целью внушить ему какие-л. мысли, убеждения, чувства’» [МАС

1981, I: 190]) и пропаганда (‘политическое или идеологическое воздействие на широкие массы, а также органы и средства, с помощью которых осуществляется это воздействие’ – Коммунистическая пропаганда. Буржуазная пропаганда» [МАС

1983, III: 508]) тесно взаимосвязаны посредством общего семантического компонента воздействие – ‘действие, направленное на кого-, что-л. с целью добиться, достичь определенного результата’» [МАС

1981, I: 199]. Таким образом, противопоставлять внушение пропаганде возможно лишь с учетом преимущественной профессиональной сферы употребления каждого из них (например, медицинской – и политической).

Именно о манипулятивных потенциях языка сегодня упоминают всё чаще, что свидетельствует о растущей актуальности проблем интересующего нас круга.

«Язык как система понятий, слов (имен), в которых человек воспринимает мир и общество, есть самое главное средство подчинения… Первоначальной функцией слова на заре человечества было его суггесторное воздействие» [Кара-Мурза 2002: 84]. Подобные суждения находим у лингвистов, которые в ряде случаев подчеркивают невозможность четкого и безусловного разграничения манипулятивных и «неманипулятивных» речевых актов, например, «из-за крайней сложности квалификации и проведения черты между просто речевым воздействием, без которого нет и не может быть естественного общения людей (любой речевой акт суггестивен), и манипуляцией» [Голев 2007: 11]. Ср.: «Любой акт речевого общения не происходит ради самого общения: коммуниканты всегда преследуют определенные речевые цели, которые в итоге влияют на деятельность собеседника» [Секретарева 2005: 266] – и: «Любой акт коммуникации, вербальной или невербальной, призван воздействовать на ее участника. Даже фатическое общение имеет целью как минимум возбудить внимание к тому, кто такое общение инициирует. Даже нейтрально-информативный монолог типа научного сообщения имеет целью как минимум побудить слушателей вникнуть в его содержание…» [Осипов 2007: 217].

Несомненно, что и «текст закона в каком-то отношении является узаконенным манипулятивным текстом» [Бринёв 2005: 158].

Запоздало смелые обличения «советского новояза» всё заметнее сменяются интересом к современным феноменам манипулятивного использования языка, четко наблюдающимся прежде всего в сферах политической (в том числе – управленческой) и коммерческой (рекламный бизнес) деятельности. К справедливому в общем суждению по этому поводу Н. Д. Голева («манипулятивное использование языка всё больше трансформируется в сильнейшее средство борьбы за власть… и за деньги») следовало бы, наверное, добавить, что борьба за власть зачастую (или всегда?) оборачивается борьбой за деньги – и vice versa; при этом о «правах личности» [Голев 2007: 11] вспоминают крайне избирательно: если личность не претендует ни на власть, ни на деньги (и не обладает ими), то ее права вряд ли кого-либо серьезно интересуют. В свете философии информационной войны, слова естественного языка легко можно превратить в носителей скрытой угрозы для сложных самообучающихся систем (человека, социальной группы, государства); поскольку «словом можно активизировать т. н. типовые программы агрессии, смеха, плача, жалости и т. п., которые не являются скрытыми и в принципе могут контролироваться сознанием хозяина. Аналогичным образом можно сформулировать скрытую программу и определить для нее ключ. …Можно, используя слово, заставить человека или компьютер самостоятельно сгенерировать нужную программу, которая послушно будет ждать своего часа активизации» [Расторгуев 2003: 243].

Упомянутую выше «необычность использования языковых средств» [Санников 1999: 37] можно трактовать в том числе и как некогерентность дискурса, т. е. отрыв слова от сути явления, возможность искажать реальность, мифологизировать представление о ней [Синельникова 2002: 189].

Манипуляции словом

Проблемы манипулятивных технологий, методов речевого воздействия на индивидуальное и общественное сознание рассматриваются специалистами в разных аспектах, среди которых, на наш взгляд, главным является анализ особенностей употребления лексико-фразеологических элементов в соответствующих дискурсах средств массовой информации.

«…Политика – это всегда борьба за власть, а в этой борьбе победителем обычно становится тот, кто лучше владеет коммуникативным оружием, кто способен создать в сознании адресата необходимую манипулятору картину мира. Например, опытный политик не будет призывать к сокращению социальных программ для малоимущих, он будет говорить только о “снижении налогов”. Однако хорошо известно, за счет каких средств обычно финансируется помощь малообеспеченным гражданам. Умелый специалист будет предлагать бороться за социальную справедливость, за “сокращение пропасти между богатыми и бедными”, и не всякий избиратель сразу поймет, что это призыв к повышению прямых или косвенных налогов, а платить их придется не только миллионерам. Точно так же опытный политик будет говорить не о сокращении помощи малоимущим, а о важности снижения налогов, однако легко предположить, какие именно статьи бюджета пострадают после сокращения налоговых поступлений» [Будаев, Чудинов 2006: 19].

Весьма распространены и извержения политиками словесных потоков, лишенных сколько-нибудь внятного логического содержания.

Образцом смысловой пустоты высказывания при обилии употребляемых слов может служить монолог министра из сатиры А. К. Толстого «Сон Попова», где дан собирательный речевой портрет гримирующегося под либерала сановного бюрократа 60–70-х годов XIX века:

…Прошло у нас то время, господа —
Могу сказать: печальное то время, —
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес – но не вполне – да, да![5 - Ср.: «Когда убили женщину-журналиста, нация вздрогнула, но не до конца» [И. Хакамада. Новости. ТВ-6. 24.11.98].]
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
…России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, коль смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и, став на свой гранит,
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа? [Толстой 1981, 1: 294–295].

Примерно столь же многословны и при этом малосодержательны были выступления первопоследнего президента СССР.

Поэтому остается актуальным известнейшее речение: «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные: по плодам их узнаете их» [Матф., 7; 15–16]. Относительно современной ситуации при демократической системе правления «определить, чьи интересы: наши – отечественные или чужие – заморские, будет отстаивать “избранник”, тоже несложно. Достаточно посмотреть на те персонажи, которые его поддерживают, не столько на слова, сколько на конкретные дела, неизбежно проявляющиеся через контакты, зарубежные поездки, подписанные финансовые и другие документы, связанные с изменениями материальной сферы… Достаточно снять с глаз розовую пленку ничего не значащих слов, эмоций и веры в правоту телевизионных ведущих и их гостей» [Расторгуев 2003: 415].

Б. И. Осипов считает необходимым четкое разграничение понятий «речевое воздействие», «речевое манипулирование», «речевое мошенничество» (кстати, кажется, им же введенный термин) [Осипов 2007: 216–217]: используя последнее в качестве отправной точки рассуждений, он полагает, что «о мошенничестве в юридическом смысле слова правомерно говорить лишь в тех случаях, когда именование (или, чаще, переименование) товара или услуги приносит не просто надежду на успех, хотя бы и коммерческий [т. е., например, реклама – это «манипулирование не всегда законное, но все-таки не мошенничество в юридическом смысле» [Осипов 2007: 218, а реальный, подчас даже исчислимый денежный доход» [Осипов 2007: 219]. Скажем, «когда заработная плата, не меняя своего размера, отстает от прожиточного минимума, она меняет свою суть и становится социальным пособием, а если за ней сохраняется наименование “заработная плата”, то перед нами опять-таки мошенничество речевого характера» [Осипов 2007: 220]. Кстати, верно отмеченные автором «лингвистические изыски» российского официоза (представить аудитории СМИ обстановку в Чечне и пограничных с нею регионах как преимущественно почти мирную) вряд ли совершенно «не преследуют непосредственно корыстной, собственно имущественной цели, имеющей конкретное финансовое выражение» [Осипов 2007: 217–218]. Дело в том, что выплата определенной надбавки к денежному содержанию военнослужащего (т. н. боевых) зависит именно от его личного участия в войне (боевых действиях); и если в упомянутом регионе царит мир, то и «боевые» находящимся там солдатам и офицерам, естественно, не положены – то же самое, что и в случае с «заработной платой», не дотягивающей до планки прожиточного минимума (а ведь и ее тоже устанавливают довольно загадочным образом, как и уровень «социальных расходов электроэнергии» и т. п.). Такой словесной эквилибристики в российском официозе более чем достаточно, и причины этого весьма прозрачны: «Политические лидеры, средства массовой информации, воздействуя на общество и конкретную личность, используют разнообразные приемы, в том числе и речевое давление, языковое манипулирование» [Семенюк 2001: 279]; желание манипулировать неистребимо [Синельникова 2002: 189].

Понятие «языковое (речевое) манипулирование» представляется, конечно, более узким, нежели «манипулирование вообще». Приведем некоторые определения.

Языковое манипулирование – «вид языкового воздействия, используемый для скрытого внедрения в психику адресата целей, желаний, намерений, отношений или установок, не совпадающих с теми, которые имеются у адресата в данный момент. В основе языкового манипулирования лежат такие психологические и психолингвистические механизмы, которые вынуждают адресата некритично воспринимать речевое сообщение, способствуют возникновению в его сознании определенных иллюзий и заблуждений, провоцируют его на совершение выгодных для манипулятора поступков» [Быкова 1999: 99]. – «Под языковым манипулированием мы понимаем скрытое воздействие на реципиента (группу индивидов), совершаемое в интересах воздействующей стороны, с целью достижения определенного эффекта. Путем манипуляции в сознание внедряются идеи, образы, ассоциации, стереотипы, которые могут полностью, причем незаметно для человека, изменить его отношение к миру» [Любимова]. – Ср. также «компромиссное» определение «языко-речевая манипуляция» [Бринёв 2005: 156–157].

Хотя иногда и говорят, исходя из соссюровской дихотомии язык – речь, что было бы точнее «квалифицировать данное явление как речевую манипуляцию, так как в данном случае речь идет об использовании языковых средств и подчеркивается прагматический характер явления» [Бугорская 2004: 5], однако именно на факте существования языка как знаковой системы базируется возможность его применения в функции инструмента манипуляции.

Очевидно, что, подобно тому, как это происходит в любой игре, участники манипулятивных игр в слова также распределяются по ролям в акте коммуникации: адресант и адресат / субъект и объект / источник и реципиент / манипулятор и манипулируемый, соблюдающие определенный образ поведения. Так, рассматривая загадку как пример высококонвенционального действия, называемого игрой, противопоставляют его «обычному» коммуникативному акту по следующим критериям: «а) игра – это высококонвенциализированное коммуникативное действие, следовательно, действия игроков расписаны очень жестко, роли четко распределены; б) игра не может начаться спонтанно: прежде чем начать играть, игроки договариваются об этом, этот договор – не следствие некоторых коммуникативных поведений, не молчаливое согласие, а результат формально выраженных направленных взаимодействий; в) для игры характерно наличие целей, в большой степени абстрагируемых от конкретных условий коммуникаций… Роль участника игры – это своего рода маска, под которой существует коммуникант прежний, доигровой» [Филиппов 1998: 103]. Ср. эпизод состязания сказочных персонажей – Бильбо и Голлума, во время которого они меняются ролями субъекта и объекта манипуляции, «загадчика» и «отгадчика», причем нарушают правила игры взаимно, поскольку не доверяют друг другу: «Он [Бильбо] знал, конечно, что игра в загадки очень старинная и считается священной и даже злые существа не смеют плутовать, играя в нее. Но Бильбо не доверял этому скользкому созданию: с отчаяния оно могло выкинуть любую штуку. Под любым предлогом оно могло нарушить договор. Да и последняя загадка, если на то пошло, согласно древним правилам игры, не могла считаться настоящей» (т. е. это был «обычный» вопрос) [Толкиен 1991: 74–75].

Замечательный пример высококонвенциональной игры (причем выражающейся не только вербально), участники которой как бы надевают на себя некие маски, соответствующие их ролям, и соблюдают необходимые правила, – это взаимоотношения Бориса Друбецкого и Жюли Карагиной.

Предварительные условия игры: в силу обстоятельств Борису, приехавшему в Москву для женитьбы на богатой невесте, приходится остановить свой выбор на Жюли. Ей двадцать семь лет, она очень богата и совершенно некрасива (хотя и считает, что «она не только так же хороша, но еще более привлекательна теперь, нежели была прежде»); причем Жюли «усвоила себе тон девушки, как будто потерявшей любимого человека или жестоко обманутой им. Хотя ничего подобного с ней не случалось, на нее смотрели, как на таковую, и сама она даже верила, что она много пострадала в жизни» [Толстой 1980, V: 323]. «…Некоторые молодые люди, в числе которых был и Борис, более углублялись в меланхолическое настроение Жюли, и с этими молодыми людьми она имела более продолжительные и уединенные разговоры о тщете всего мирского… Жюли была особенно ласкова к Борису» [там же].