скачать книгу бесплатно
«Не из “Песни песней” началась и наша любовь. Да все “русские любви” вообще не “фригийские”, не из “очес” и “щек”: все из грусти, “неудачи”, “несчастия” и скорби: и когда люди начинают “прижиматься друг к другу”, чтобы “хоть вдвоем спастись”. “Как-нибудь”…
“Национальная” любовь…
Она “отдалась мне” (до брака), когда узнала, что я “импотентен” (моя иллюзия, моя мечта, мой “страх”): тогда-то, чтобы “поддержать гаснущие силы” (мужчины) и, во-вторых, меня “утешить”, “ободрить”, она и сказала: “Вот – я твоя, и, кроме тебя, я никого и не буду любить. Мы – муж и жена”.
Дело в том, что я б. некрасив и урод и около 40 л., когда мы “встретились” и “все ходя около Введенской церкви” она рассказала – поэтичнейшую и страдальческую – свою жизнь с I мужем (чистая любовь, препятствия, лишения должности им – при бедности – медленная слепота и смерть 29 л., ей – овдовела в 21 г.).
И все ходила – далеко – на могилу. Зимой. “Кой в чем”. И мать ее – все плакала, видя слепнущего мужа дочери.
И все терпели.
Они всегда и все терпели. И все молились. “Без надежды на Бога я бы не жила” (ее мать).
“Как без Божией помощи? Схожу в церковь – и опять на неделю сил” (ее мать). И бежит до звона.
А дочь-вдова 26 лет, – вся невинная и белая, с чистым звонким голосом, изящная и оживленная и как-то “вдалеке от всех” (подруг)… с нею дочка 6 лет, беленькая и востренькая (Шура).
Она мне рассказывала жизнь, а я ей не рассказывал: она – знала, как и все в городе. “Не симпатичный, угрюмый учитель (гимназии), написавший огромную книгу (‘О понимании’), немного сумасшедший, ходит летом в калошах и в меховой шапке в мае, п. ч. забыл или не знает, что тогда уже покупают шляпы”.
“Брошен женой. Спит под енотовой шубой. По воскресеньям играет в карты у Клушина. Смеются над ним. И ученики не любят. Урод и, должно быть, ничтожество”.
Ну дальше, больше… Слушаю ее: вот бы “подруга моих дней”. – “Как она чиста! Как вся хороша! Как вся благородна…”
Дал бы обещание, по смерти 1-й жены (очень старая, брак-фантазия и тоже “по страданию”) жениться; да ведь я и импотентен…”
Импот. образовалась от “перегорелости” чувственности под “енотовой шубой”, как я думаю, все “перегорает” у решающихся на “пустынный подвиг”. Думаю и чувствую: “Встанет?” – “Нет, не ‘стоит’”. Ах, я боюсь, что он вообще не “стоит”. Ах, я боюсь, что он вообще “не встанет”… И он “не встает”… Дни, недели… Никогда не “встает”… Шевелю – не “шевелится”.
Страх в душу. И он “окончательно не встает”.
Подкрадываюсь к ней (в смертном смущении и тоске): “О, Варя: как бы я хотел быть только твоим мужем, и ничьим еще… Всю бы жизнь… Всю бы душу…”
– Ну, ну! Ну, да…
– Но ведь я…
– Что?
Молчание…
– Варя, от болезни или от чего, от “невольной неженатости”, – но я если и “мужчина”, “может быть” – то “лишь с краешка”; на год – два – три… Ибо все уже “кончается” и теперь я “вообще не мужчина”: не знаю, не понимаю. Но когда мы переждем 1-ю жену: наверное в то время уже не буду мужчиной.
В такой тоске, как умираю.
“Вася, мне надо подумать. Ты пока не ходи к нам, а я буду одна и буду обдумывать” (у нее “идет мысль”, а не “взвешивает все”).
Видимся опять.
– Ну, вот. Это, конечно, тяжело… Не будет супружества, а ничего. Но вы меня любите, я вижу. Вы только будете обо мне думать. И я обещаю быть вашею женою и ни о ком не думать. Эти дни я выверяла, смогу ли я быть вам верною, любить вас до конца при этих условиях – и решила, что могу.
А я все, от страха, трогаю “импотентность”… “Будет ли на два года?” – “Может уже теперь все кончено?”… Но если без женщины не “встает”: может “встанет” с женщиною… Когда целую? когда обнимаю? Когда трогаю “перси”… и я, почти держа руку “в кармане” (“отвердевает” ли?) стал физически ближе и ближе к Варе. По глупости я не знал, что “страх и забота, неуверенность в потентности – производит импотентность”. Но это я теперь знаю…
Да и слова мои: “Угасло все должно быть от невольной безжизненности” – толкнули и зароили рои мысли в ней.
“Я должна его спасти”.
Пошла “русская любовь”… Когда я ее 1-й раз взял за “перси”, она мне написала записку, 15 строк: “Как ее мать учила быть чистой” – я б. до того поражен этими невинными словами, что, залив в воск и зашив в тряпочку – до сих пор, с крестиками (все “памятки”) ношу на шее. И вообще для меня Варя – “религия”… Все “лучшее и чистое”, что нашел в жизни, встретил на земле, кто мне б. послан Богом, чтобы “научить и вразумить”…
Так и “произошло” все… 1? месяца б. “импотентен”, ? импотентен, “чуть-чуть”, “наконец – да”.
Забеременела.
Ужасы. Мать ее мне давно сказала: “Мне – на всякий случай говорю вам, это дело минут – легче живой лечь в землю, чем увидеть свою дочь павшей”.
“Известно – провинция”.
Ужас… Произошел выкидыш. На “ходу” и все течение его провела “на ногах”.
Деверь (брат мужа) ее и говорит:
– Да я Вас с В. В. обвенчаю…
При отце своем, старом “консистерского типа” и “величавом” протоиерее!..
– Как же, когда он женат? (он).
– Да вы, папаша, помните канонический закон: священнику нужно знать одно, по свободному ли желанию вступают в брак венчающиеся? А все остальное государственные прибавки и требования, до которых священнику нет дела.
– Так-то так…
– Ну, и очень просто. В. В. уплатит мне 1000 руб., и я обвенчаю в моей Калабинской церкви (приют, летом – “все пусто и заперто”). А венцы возьму из вашей церкви и заранее, под рясой, пронесу туда.
Огромный. Саженный. Любовник красивых прихожанок. Хохочут. Весельчак, “душа парень”, жил – “при благосклонном сочувствии мужа” – с женой купца, и (как потом открылось) на глазах жены, испуганной и молчаливой, и купца-мужа – устраивал с нею (женой купца) оргии.
Любим “всем городом”. Умен и так остроумен. “А уж смелости…”…
Варя прибегает к матери: “Вот что Иван Павлович сказал”.
Мать на неделю слегла. Смущение, недоумение. Нерешительность.
Пошла к от. Ивану (“высокий седой священник” – мною описанный в конце “Легенды об Инквизиторе” Достоевского) и все “сказала на духу” и спросила совета… А Ив. Павл. ему – дальний родственник. Задумался. Молчал.
– Все бы ничего… Да зачем эта 1000 р. тут примешалась.
Она:
– Такое большое дело. И страх. И это – просто как укрепление в силах.
Дал благословение.
А уже вечером Ив. Пав. ко мне приходит. Спокойный. Твердый. Хоть бы крупинка страха в глазах:
– Я вас повенчаю. Записей не будет. Только сверх 1000 условие: немедленно переводитесь в другой город (служба) и уезжайте. Уедите – и забудут. Без этого – толки. Что, как? И может раскрыться.
– В “непостный день” (соблюл это) гуляйте в городском саду. Я к вам выйду. И пойду с вами как бы показать мою церковь. Запремся. И я обвенчаю.
Мать (ее) ему:
– Только Вы, И. П., не молебен им справьте, а чтобы полное венчание.
Смеется.
Гуляем. Яркий майский день, 12 ч. Смотрит из окна. Улыбается. Выходит. Ведет. Спросил у сторожа ключи. Мы ни живы, ни мертвы. Я в сюртуке (при “параде”), она в белом платье. Вся невинная и торжественная. Глубоко серьезная. Несет сторож ключи. Отворяются двери. И он – так медленно и гремя запирает их. Я с ним (“из вежливости”): оборачиваемся – стоит моя Варя на коленях перед иконой (в “сенцах” церкви) и так горячо, со слезами (у нее не глаза, а все лицо плачет)… На движения наши встала, вся великая и покойная…
Зажег он все свечи. Все ничуть не торопясь. “Теплота” приготовлена. До сих пор не помню, кто “держал венцы”… Все вообще как сон и замороженность.
“Ну теперь выпейте теплоты”…
Сам читал, произносил и пел, за “попа, дьякона и дьячка”.
И сказал, кончив с амвона:
– Вы знаете, что жена ваша ничего от вас не имеет. Вся крепость ее – только в вашей душе. Сберегите ее…
Немного больше, сложнее. Хорошо сказал – и было это “настоящее”. Варю он как и “протоиерей” – отец и все “их родства круг” – любили и уважали и “желали всего доброго”. Вообще она удивительна по пробуждению всех доброты к себе: как сама и “плачет о мире”.
И вышли. И запер церковь. На всю жизнь я ему благодарен, и никогда не судил “ни за что” и вот только невестка его – года 3 назад – рассказала об “оргиях”.
А так – “весел и любил”.
Скушал редиску после тифа и умер, года через 3 после венчания. Отнюдь не думаю, что “наказание Божие”: и вообще что наш брак “должен быть” – это для меня, “нерушимая стена” веры.
Брак этот мне все открыл. Всему научился. Варя стала для меня “книгой закона”».
Было ли все именно так на самом деле и можно ли верить Розанову даже в письмах, если сегодня он говорит одно, а завтра другое? Однако в данном случае важно то, что В. В. написал это сверхоткровенное даже для него письмо («Документ»!) в один из самых ужасных, беспросветных периодов своей жизни, эту жизнь переломивших – в сентябре 1910 года, вскоре после того как Варвару Дмитриевну разбил паралич. Внутреннее состояние его в те дни было кошмарное, истерзанное, что, впрочем, не помешало ему при всей своей пронзительности и боли оставаться по-розановски болтливым и чутким к интимным подробностям, и все равно эта история в духе платоновской «Реки Потудани» в каком-то смысле не просто не порочит, а, напротив, преображает и возвышает главную участницу провинциальной семейной драмы конца позапрошлого века – Варвару Дмитриевну Бутягину, урожденную Рудневу, и ее окружение.
Религиозная женщина, которая «пала» для того, чтобы спасти своего возлюбленного от ужаса «импотенции», ее благочестивейшая, якобы ничего не ведающая, а на самом деле наверняка обо всем догадывающаяся и беспокоящаяся не токмо о духовном спасении, но и о житейском будущем дочери и внучки (пусть хоть такая будет у них защита!), изболевшаяся сердцем, вынужденная пойти против Амвросия мать, благоразумный левит, который не стал запрещать тайное венчание, выбрав из всех зол наименьшее, и другой, возможно, менее достойный священник, который, в сущности, попросту нажился на чужой беде («Когда принимал от В. В. деньги, руки у него ходенем ходили», – сокрушенно рассказывала Варвара Дмитриевна много лет спустя С. Н. Дурылину), но все равно оставил в душе Розанова благодарный след по контрасту с бессердечными церковными законами[20 - Но вряд ли в душе Варвары Дмитриевны. Ср. в воспоминаниях Н. В. Розановой: «Мама же говорила: “Терпеть не могу генералов и попов”… Мама не перенесла в наш дом традиции ее родни. Она редко говорила о ней, может быть, в силу замкнутости, а может быть, из каких-нибудь тягостных воспоминаний, так как незаконный и со стороны церкви преступный брак ее с отцом, вероятно, был осужден ее родней».]. Однако дело не только в этом, но еще и в том, что немыслимое, возмутительное соединение религии и пола, которое нашему герою часто ставили и продолжают ставить в укор, нашло в этом сюжете самое непосредственное, живое воплощение, особенно если иметь в виду, что слово «воплощение» и происходит от слова «плоть».
Вытащить из Белого
Если Брянск и Елец города известные, то затерянный в Смоленской губернии (а ныне находящийся на западе Тверской области) Белый не всякий на карте укажет. Даже учитель географии, ставший к тому моменту коллежским советником. «Вы не можете себе представить, что такое г. Белый, – описывал свое новое местожительство Розанов. – Это две пересекающие друг друга улицы, обе уходящие в поле. Куда бы Вы ни пошли, поле не исчезает из виду, т. е. оно видно через полуразрушенные заборы сбоку. Весной концы улиц затопляются; постоянные ветры, почему-то сквозные, и мы с женой уже оставили попытки гулять, ибо не было почти ни одного раза, чтобы на другой день не были простужены, с головной болью. В течение вот уже месяца грязь стоит такая, что в церковь, за несколько шагов, приходится ездить, а идя – буквально утопаешь, несмотря на глубокие резиновые калоши. Кругом лес; сам город стоит в яме между небольшими возвышенностями. Жителей 6000. 3 церкви, из коих одна при Духовном училище. И в этой деревне – громадная, 2-х этажная прогимназия».
В Белом он ощущал себя по-розановски. С одной стороны, жил с любимой женщиной и еще больше, чем раньше, писал, публиковался, делая себе имя, с другой – был вынужден заниматься тем, что за десять лет надоело ему до дрожи, и сил на эту работу больше не оставалось. «Лично я живу очень счастливо; очень любим и люблю; пишу и не чувствую усталости; уроками, правда, скучаю – но нужно же было мне при довольно отвлеченном складе души, при глазах, вечно закрытых на конкретное, – выбрать такие предметы, как историю и географию, где и нет ничего, кроме конкретного. Это несчастие в избрании профессии; к счастью – она не одна у меня», – докладывал он Страхову.
Чрезвычайно яркое воспоминание о Розанове-учителе Бельской гимназии и его конкретной географии оставил один из его учеников, некто Владимир Обольянинов, который впоследствии эмигрировал в Америку и уже в 60-е годы XX века прислал письмо в редакцию американского русскоязычного «Нового журнала»:
«В девяностых годах прошлого века я жил в городе Белом быв[шей] Смоленской губернии, и в 1891 и 92 гг. состоял учеником первого класса местной шестиклассной прогимназии. Преподавателем географии у нас был Василий Васильевич Розанов… Среднего роста, рыжий, с всегда красным, как из бани лицом, с припухшим носом картошкой, близорукими глазами, с воспаленными веками за стеклами очков, козлиной бородкой и чувственными красными и всегда влажными губами он отнюдь своей внешностью не располагал к себе. Мы же, его ученики, ненавидели его лютой ненавистью, и все, как один… свою ненависть к преподавателю мы переносили и на преподаваемый им предмет. Как он преподавал? Обычно он заставлял читать новый урок кого-либо из учеников по учебнику Янчина “от сих до сих” без каких-либо дополнений, разъяснений, а при спросе гонял по всему пройденному курсу, выискивая, чего не знает ученик. Спрашивал он по немой карте, стараясь сбить ученика. Например, он спрашивал: “Покажи, где Вандименова земля?”, а затем, немного погодя – “А где Тасмания? Что такое Гаваи? А теперь покажи Сандвичевы острова”. Одним словом, ловил учеников на предметах, носящих двойные названия, из которых одно обычно упоминалось лишь в примечании. А когда он свирепел, что уж раз за часовой урок обязательно было, он требовал точно указать границу между Азией и Европой, между прочим, сам ни разу этой границы нам не показав. Конечно, ученик… начинал путать, и мы уже заранее знали, что раз дело дошло до границы между Азией и Европой, то единица товарищу обеспечена. Но вся беда еще не в этом. Когда ученик отвечал, стоя перед партой, Вас. Вас. подходил к нему вплотную, обнимал за шею и брал за мочку его ухо и пока тот отвечал, все время крутил ее, а когда ученик ошибался, то больно дергал. Если ученик отвечал с места, то он садился на его место на парте, а отвечающего ставил у себя между ногами и все время сжимал ими ученика и больно щипал, если тот ошибался. Если ученик читал выбранный им урок, сидя на своем месте, Вас. Вас. подходил к нему сзади и пером больно колол его в шею, когда он ошибался. Если ученик протестовал и хныкал, то Вас. Вас. колол его еще больней. От этих уколов у некоторых учеников на всю жизнь сохранилась чернильная татуировка. Иногда во время чтения нового урока… Вас. Вас. отходил к кафедре, глубоко засовывал обе руки в карман брюк, а затем начинал производить [ими] какие-то манипуляции. Кто-нибудь из учеников замечал это и фыркал, и тут-то начиналось, как мы называли, избиение младенцев. Вас. Вас. свирепел, хватал первого попавшего… и тащил к карте. – “Где граница Азии и Европы? Не так! Давай дневник!” И в дневнике – жирная единица. – “Укажи ты! Не так!”[21 - И в то же время сам писал в «Мимолетном» о своих гимназических годах: «Но хуже всего была география проклятая…»] – И вторая единица, и тут уж нашими “колами” можно было городить целый забор. Любимыми его учениками, то есть, теми, на которых он больше всего обращал внимание и мучил их, были чистенькие мальчики. На двух неряшливых бедняков из простых и на одного бывшего среди нас еврея он не обращал внимания… Мы, малыши, конечно совершенно не понимали, что творится с Вас. Вас. на наших уроках, но боялись его и ненавидели. Но позже, много лет спустя, я невольно ставил себе вопрос, как можно было допускать в школу такого человека с явно садистическими наклонностями?.. О том, что он был женат на любовнице Достоевского Аполлинарии Сусловой, бывшей старше Розанова на 16 лет, я узнал позже, в девяностых годах она уже его оставила и в г. Белом ее не было».
Никаких оснований доверять одиночному мемуару вроде бы нет. Однако если сопоставить его с тем, как вспоминал Розанова в своем дневнике и изобразил в «Кащеевой цепи» Михаил Пришвин (получивший неудовлетворительную оценку за то, что не знал, где находится остров Цейлон), если вспомнить слова самого учителя географии про «идти в класс, чтобы мучить и мучиться», то картина складывается довольно убедительная. И даже та подробность, что Розанов любил дергать нерадивых учеников за ухо, странным образом соотносится с его собственными строками из письма Страхову, когда он вспоминал свою учебу в Нижегородской гимназии: «Я уже сидел на новых партах, с подвижными спинками, с аккуратными преподавателями, которые боялись не только нас за ухо взять, но и сказать “ты”».
Из всего этого следует, что сам Василий Васильевич как учитель не боялся ничего, будучи представителем, так сказать, старой, неаккуратной школы с неподвижной спинкой, не возбраняющей учителям тыкать и таскать учеников за ухо, и в конечном итоге в городе Белом, где «волки разорвали свинью между собором и клубом», географ наш педагогически выгорел и свой глобус пропил. Результатом его педагогической деятельности стала статья «Сумерки просвещения», которую Розанов впоследствии назовет «великим отмщением за гимназистов» и в которой с позиций «консервативного романтизма», как определил розановский метод известный либеральный публицист П. Б. Струве, разбомбил систему среднего образования в Российской империи.
«За “Сумерки просвещения” меня могли как угодно наказать в министерстве, и если ничего не сделали, то лишь потому, что мое “теперешнее положение” – учительство около свиней и волков – представляло собою то естественное наказание, больше которого не было в руках округа. Хуже было (и возможно для округа) вовсе “исключить из службы”: но тогда естественно и понятно для округа я перешел бы всецело к литературной деятельности, и в округе отлично знали, что “тягостнее будет посидеть в Белом”».
Впрочем, стоит заметить, что мнение начальства разделилось. «К. П. Победоносцев прочел Ваши “Сумерки просвещения» и отдает полную справедливость верности и глубине мыслей, выраженных в этой статье, – писал Розанову его новый знакомый Сергей Александрович Рачинский. – Но он справедливо осуждает причудливость и темноту Вашего слога… Нужно, нужно вытащить Вас из Белого! Эти недостатки слога, очевидно, плод Вашего полного одиночества. Мысли, не находящие никогда случая выразиться устно, не созревают до письменной формы, всем доступной…»
Русская партия
Нет сомнения, что Розанов весьма сочувственно читал эти строки, но все же к полному переходу на творческую работу был не готов. Журналистская деятельность не приносила достаточного дохода, и если бы его уволили со службы с «волчьим билетом», трудно сказать, как бы он стал выживать. Тем более что в эти же годы произошло еще одно очень важное событие в жизни бельского педагога, о чем он доложил своему литературному опекуну: «Из своих новостей скажу серьезную и смешную: первая – у нас дочь Надя, кой
/
года и коя оживляет и радует всю нашу семью. Никогда не мог понять, как можно мысли о людях или мечты о них предпочитать настоящим людям? иначе как можно ценить, уважать и любить искусство и публицистику <больше>, чем свою семью. Мне кажется это преступлением. Еще недавно, нося Надю, закинув через плечо, я думал: до какой же отдаленности от жизни нужно было дойти гг. литераторам, чтобы измену идее считать преступлением, а измену семье, о ней беззаботность – считать обыкновенным. А по-моему, можно изменять всяким идеям, но не изменяй живым людям. Вот я без должности, грозит голод жене и малютке дочери, которые, знаю, любят меня иначе, чем франко-германо-английские публицисты. У меня – “легкое перо”; мне предлагают участие в журнале, кой я презираю, идеи его считаю вздором. Чему изменить: своей прежней деятельности или семье: о, без всякого сомнения – печатному хламу. Ведь очень честный муж должен же пойти с шарманкой, положим, без всякого сознания ее пользы и служения через нее чему-нибудь; и если в литературе он ее вертел налево – отчего ему вдруг не начать вертеть направо, с мыслью, что вся эта дребедень через 10 лет забудется; а голод малютки и жены – да каких! это никак не забудется. – Кто знал нужду и любит конкретного человека – иначе рассуждать не может. Это я когда-нибудь разовью печатно: подлецы, сколько издевались над мольбой “жена – дети; не гоните со службы”. А ведь это самый человеческий крик; ведь разным Акакиям Акакиевичам только это из человеческого и оставалось, вернее – оставлено было; и вот надо же вырвать это последнее: пускай гусиное перо только скребет, и больше ничего – это нужно нам, а его там отеческие потроха – это нам не нужно. Нужно быть очень тупым, чтобы не питать некоторой доли сильнейшего неуважения к литературе. Нет, это слишком резиновые мозги. Хорошо делал Дост., что почти всегда описывал литераторов жуликами и проходимцами; они таковы и есть – в значительной степени».
В эти строках, адресованных опять же сурьезному, до мозга костей преданному литературе Страхову, весь будущий Розанов, которого станут упрекать за беспринципность, безыдейность, аморализм, продажность, сотрудничество с изданиями разных политических направлений. Здесь все его еще не написанные «опавшие листья» с их подчеркнутым презрением к литературе и литераторам и декларацией первенства частной жизни перед общественной, и, похоже, это произвело впечатление даже на получателя письма. Николай Николаевич пожурил в ответ своего подопечного очень ласково и даже как-то растерянно, не зная, что возразить.
Впрочем, из Белого все равно нужно было под любым предлогом бежать, но тут Розанов получил письмо от «лучшего литературного критика 90-х годов», как он сам позднее его аттестовал, Юрия Николаевича Говорухи-Отрока. «Что касается до Вашего желания променять учительство на журналистику, то заклинаю Вас всеми святыми, не предпринимайте в этом направлении никакого решительного шага, не повидавшись со мной и не посоветовавшись с H. Н. Страховым. Вы можете совершенно и на всю жизнь погубить себя. Нужна чрезмерная нравственная и умственная выносливость, кошачья живучесть, чтобы, сделавшись журналистом, не обратиться в журнального смерда, не погубить окончательно своего дарования. И вот что я Вам скажу: я зарабатываю журналистикой от 5 до 6 тысяч в год, но если бы мне предложили место учителя в уездном городе на 2 тысячи жалованья, – я сейчас же и охотно бросил бы журналистику. Я не перестал бы писать, конечно, но бросил бы, чтобы избавиться от обязательного писания. А Вы, сколько я могу судить, человек далеко невыносливый и поэтому для Вас журналистика была бы чистою гибелью».
Розанов, однако, этим увещеваниям не внял. «Непременно нынешний же год брошу Белый: помилуйте – в здешней аптеке хина не горька и капли Иноземцева – производят расстройство желудка. Это важнее, чем отказ “Моск. Вед.” печатать мои фельетоны», – писал он Страхову, и вот, кстати, еще один подступ к знаменитой вольной розановской эссеистике.
Но все же работу в гимназии он бросил не наобум. Василию Васильевичу помогла в его дальнейшем трудоустройстве «русская партия». То есть, конечно, она так не называлась и не была вообще никоим образом ни оформлена, ни зарегистрирована, да и сам Розанов позднее против этого названия выступал, ссылаясь на «Дневник писателя» Достоевского[22 - Так, в статье «Два съезда», опубликованной в 1907 году, он писал: «Глубокое вырождение и упадок русских чувств констатировал уже четверть века тому назад Достоевский в “Дневнике писателя”. В ту пору, в разгар русско-турецкой войны, в противовес почти поголовному и уже старому, даже очень старому увлечению нашего общества исключительно европейскими воззрениями, теориями и вкусами, образовалась какая-то “русская партия”, кажется ничем ярко себя не выразившая. Кое-где были “коллективные постановления” бойкотировать английские товары и английские магазины в Петербурге и Москве, да несколько русских женщин нерешительно надели сарафаны и кокошники. И вот, когда это нерешительное движение вылилось в сформирование русской партии, то Достоевский с глубокою тоскою и недоумением написал в “Дневнике” своем: “Боже! У нас есть русская партия! ” Он недоумевал: каким образом в стране, именуемой Россиею и населенной русским народом, может возникнуть как что-то новое, обособленное и очевидно протестующее русская партия? Ибо ведь это знаменует собою, что вся Россия – уже не русская; т. е. что вся Россия шарахнулась куда-то в сторону от России же, т. е. от самой себя! Что же это такое?! И Достоевский развел руками при виде этого буквально кошмара: представим себе Древнюю Грецию и в ней “греческую партию” или современную Англию и в ней “английскую партию”. Представим себе Францию с “французскою партиею”. Невозможно представить! Не было никогда и, очевидно, не будет! Но в России это случилось».]. И тем не менее были в Российской империи влиятельные консервативные круги, наследники славянофилов, поздние славянофилы, ревнители традиционных ценностей, которые вошли в силу в царствование Александра Третьего и принимали нашего учителя за своего. А неформальным местным представителем и предводителем этой партии в Смоленской губернии был Сергей Александрович Рачинский, который и сообщил Розанову об интересе Победоносцева к его статье, а самому Константину Петровичу написал: «Еще забота – у меня завелось новое дите. Это В. В. Розанов, статьи коего в “Русском вестнике” Вам, конечно, известны, и толстую книгу коего (“О понимании”) вы, конечно, не читали. Человек он прекрасный, искренне благочестивый и церковный, и притом писатель положительно талантливый. Учительствует он в Бельской прогимназии и учительством тяготится».
Ставший фактически вторым – ну или, если считать Суслову, – третьим розановским опекуном (тут стоит заметить, что роль Страхова как наставника в жизни Розанова стала постепенно угасать, да и сам Николай Николаевич не мог либо не хотел своему ученику помогать в делах житейских или же – чего нельзя исключить – обиделся на то, что Розанов не воспользовался его помощью при переводе из Ельца), Рачинский был личностью воистину замечательной. Есть огромная несправедливость в том, что имя этого человека, профессора Московского университета, вышедшего в отставку и уехавшего в середине семидесятых годов XIX века в Смоленскую губернию заниматься народным образованием, сумевшего создать там несколько образцовых сельских школ, переводчика Дарвина, корреспондента и оппонента Льва Толстого, просветителя и благотворителя (он потратил в 1889–1897 годах на строительство школ в Бельском уезде 100 тысяч рублей собственных средств, и было это в 13 раз больше, чем израсходовало на них земство, и в 32 раза больше – чем Министерство народного просвещения), мало кому сегодня известно, а если и упоминается, то чаще всего в связи с личностью его протеже. Именно он с его обширнейшими столичными знакомствами, известный благодаря своему подвижничеству даже в царском дворце и отмеченный монаршими наградами, стал проводником В. В. в «высший свет», а точнее – в чиновничий Петербург. И это, конечно, факт поразительный, как в смоленской глуши, среди непроходимых лесов и болот, наш герой встретил столь влиятельного человека и нащупал дорожку, по которой ему было суждено прийти к литературной победе.
Перед учителем двухэтажной прогимназии лежало два пути наверх – прямой и нет. Первый – связанный с Победоносцевым и возможной службой в Синоде. «Характер Розанова представляется симпатичным, и мне хотелось бы пристроить его к себе», – писал обер-прокурор С. А. Рачинскому, но что-то не сложилось, в том числе из-за расхождений стилистических. «Какая жалость: слог невозможный», – отозвался о будущем лучшем стилисте Серебряного века Победоносцев. И тогда Розанову пришлось пойти вторым путем. Его покровителем в Петербурге сделался другой, чуть менее крупный столичный чиновник, но тоже церковник и даже православный богослов, один из инициаторов создания Императорского Палестинского и Географического обществ, почетный член Петербургской академии наук, поклонник хорового пения, игры в городки и страстный собиратель фольклора, а также молодых российских талантов.
«Вашею литературною деятельностью сильно заинтересован Тертий Иванович Филиппов, – сообщал Розанову Рачинский. – Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплаченную должность в своем ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено на счет этого плана зондировать почву, т. е. вас… Скажу вам прямо, что этого благополучия я для вас не желаю. Тертий Иванович действует путями не всегда прямыми. Самолюбия он безмерного. Самостоятельной мысли в подчиненных он не терпит…»
При этом в оригинале (неотредактированном при публикации) фраза про пути звучала так: «Тертий Иванович действует путями кривыми и темными, его тайный орган – “Гражданин”». Последнее было намеком на одну из самых консервативных русских газет, презираемую даже консерваторами, и на ее издателя – князя Мещерского, известного своими нетрадиционными сексуальными предпочтениями.
Однако Розанову выбирать не приходилось, ему не терпелось вырваться из педагогического плена, а к содомии он всегда относился снисходительно, и так, после одиннадцати лет рабства учительского началось шестилетнее рабство чиновничье. Но зато в Петербурге. И, конечно, не для того, чтобы сделать бюрократическую карьеру, а чтобы – как писал Розанов впоследствии: «я этих петербуржцев научу, научу, научу, переучу…».
Чужой среди своих
«В приемной кабинета Т. И. Ф-ва я ходил взад и вперед с час, – и как сейчас помню (“всегда мысль не о том, что к сейчас относится”) пытливо и страстно размышлял, отчего тело погребенного фараона клалось приблизительно на высоте 7 [
/]
– считая снизу – пирамиды (общей высоты ее), и так как камера с телом была собственно “вписана в треугольник”, – если представлять пирамиду в разрезе, – то из каких именно египетских идей все это могло вытечь? из каких тенденций мысли? из каких вкусов? Как вдруг высокая дверь отворилась, – и ко мне медленно и маленькими, усталыми шажками стал подходить человек невероятно большого объема. Подняв глаза, я уже знал, что это Филиппов. Вид его был благ, мягок, добр; и седые волосы по-русски были расчесаны на две стороны, – пробором по средине, по-крестьянски. Я все смотрел. Когда, подойдя ко мне и ничего не сказав, он нагнулся и, трижды поцеловав, сказал: “Еще отдания Пасхи не было” (т. е. ”христосуются”). Я ничего не сказал. Он вздохнул. И что-то сказал. Что – я не помню. В “сию неизъяснимую минуту” и возникла та антипатия между нами, отчета в которой я никогда не мог себе отдать, но которая заключалась в “терпеть не могу” с обеих сторон. Жизнь – в шутках, улыбках, остроумии; жизнь во всяком случае – в движении; здесь же – в тихой приемной (никого не было) и особенно в тихо склонившейся ко мне фигуре я увидел или почувствовал такое отрицание движения, такое до преисподней доходящее запрещение шутить, говорить и двигаться, что почувствовал, что я умираю, и точно сделал движение – выскочил из могилы. “Выскочить из могилы”, должно быть, он и прочел на моем лице; и, очевидно, в душе его шевельнулось: “А, так вот как…” И с тех пор началось мое закапывание…»
Так писал В. В. позднее, когда его мучителя давно не было в живых, в «Опавших листьях». Розанову, как уже говорилось, трудно верить и еще труднее не верить, так одновременно он субъективен и убедителен. Однако, во-первых, ничего предосудительного Тертий Иванович не сделал – хотел лишь похристосоваться с человеком, которого считал своим единомышленником, и не был виноват, что простодушно ошибся. А во-вторых, если взглянуть на Т. И. Филиппова другими глазами, если прочитать его переписку с Достоевским, Леонтьевым, Майковым, да даже с Победоносцевым (с которым они, правда, друг друга терпеть не могли), если вспомнить его роль в судьбе Аполлона Григорьева, которого он пригласил в редакцию «Москвитянина», помощь Мусоргскому, если вникнуть в суть его разногласий с Аксаковым и Катковым, в его позицию по болгарскому вопросу, отношение к старообрядчеству, то перед нами возникнет совсем другой образ. Даже Татьяна Васильевна Розанова признавала в мемуарах, что ее отец «часто был несправедлив к Тертию Ивановичу, которого многие хвалили за его широкие литературные интересы и за его доброжелательное отношение к подчиненным».
Конечно, он не был идеальным государственным мужем. Этого человека сегодня опять же мало кто кроме специалистов по истории помнит, а Розанов его, можно сказать, навсегда изничтожил, сделав своего рода историческим изгнанником, но между тем именно Тертий Иванович написал год спустя после кончины розановского кумира Константина Леонтьева: «Зато он не лишен был истинных и трогательных перед кончиною утешений в любви и глубоком уважении своих юных последователей, в восторженной оценке В. В. Розанова…»
Помимо этого о Филиппове в письмах к В. В. очень высоко отзывался и сам Константин Николаевич: «Вы не знаете, что значил для меня этот человек в течение 10 и более лет. Только у Филиппова я уже с начала 70-х годов видел и ясное понимание моих целей, и горячее, твердое, деятельное участие».
«Если Т. И. Филиппов читал Ваши статьи и очень хорошего о них мнения, то вот Вам покровитель, который может Вас совершенно устроить. Он великий любитель литературы и постоянно благотворит писателям», – сообщал своему подопечному Страхов.
Наконец и сам Розанов в марте 1893 года, накануне отъезда из Белого, отправил Тертию Ивановичу письмо, в котором выражал «искреннее и глубокое уважение» к мыслям своего будущего покровителя и фактически изливал ему душу: «…Не буду неискренен и скажу прямо, что той верности собственного душевного строя исторически-установившейся Церкви, какой желал бы я очень, очень глубоко – у меня еще нет, она не достигнута. Через воспитание, в течение долгих годов учения – мы отходим от Церкви; но когда в зрелом возрасте пытаемся возвратиться к ней – путь слишком длинен, чтобы его быстро пройти; однако дойти до желанной цели я не теряю надежды, ибо “стучащим отверзется”. Пока же, на этом длинном возвратном пути, сколько есть во мне сил и уменья, стараюсь будить во всем нашем обществе, столь совершенно атеистическом, это течение к закрытой для него двери; сколько Бог даст мне выполнить – это будет видно в будущем.