banner banner banner
Одсун. Роман без границ
Одсун. Роман без границ
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Одсун. Роман без границ

скачать книгу бесплатно

Одсун. Роман без границ
Алексей Николаевич Варламов

Проза Алексея Варламова
Алексей Варламов – прозаик, филолог, автор романов «Душа моя Павел» и «Мысленный волк», а также биографий русских писателей ХХ века. Лауреат премий «Большая книга» и «Студенческий Букер» и литературной премии Александра Солженицына.

Герой нового романа Алексея Варламова «Одсун» в конце 2010-х годов приезжает в Чехию читать лекции по литературе, но вместо университета оказывается в старом доме в Судетах, некогда принадлежавшем семье судетских немцев. Тайна этого дома и трагическая участь его обитателей после Второй мировой войны вызывают у героя острую рефлексию-воспоминание, где сошлись воедино и личная драма, и то, что принято называть большой историей.

Алексей Николаевич Варламов

Одсун. Роман без границ

© Варламов А.Н.

© ООО «Издательство АСТ»

Часть первая. Купавна

Почему они не зажигают камин?

Половина пятого пополудни. Или без двадцати пяти. Вряд ли больше. Телефон мой разрядился, но я с детства чувствую время, словно бежит в груди по кругу секундная стрелка. То ускоряется, то замедляется, иногда щекотно, а иногда так больно, что хочется ее остановить. Я смотрю на человека в белой жилетке на искусственном меху напротив меня и пытаюсь понять, где мог видеть его раньше. У него невыразительное, под стать худощавой фигуре тонкое лицо, небольшой гладкий лоб, острый нос, блеклые голубые глаза, жесткие усики над вздернутой губой, редкие русые волосы, бороды нет. Не хочет отращивать или не растет? Он похож на преподавателя без степени, на старшего редактора или экономиста, но только не на священника. Однако зовут его отец Иржи, и он православный поп. Страна католическая, а он православный. Не с рождения, просто перешел несколько лет назад в нашу веру и принял сан, или как это правильно у попов называется. Вообще-то он должен прозываться в таком случае Георгий, но все обращаются к нему отец Иржи. Русского языка не знает. Речь понимает, а говорить не может. Учил когда-то в школе, потом позабыл или делает вид, что позабыл. Здесь многие забыли русский. И русских не любят. Про попа, правда, не знаю, кого он любит, а кого нет. Знаю только, что рядом с его домом есть церковь очень странной формы. Она сделана наполовину из стекла и похожа на пирамиду или, точнее, на чум, я видел такие месяц тому назад на Ямале. Только на верхушке у этого чума крест. Когда идет дождь, вода стекает по толстым прозрачным стенам. Внутри всё, как и положено в церкви: алтарь, иконостас, подсвечники, – но ощущение такое, будто ты не в храме, а в аквариуме. Или, наоборот, вдруг кажется, что там, за этими толстыми стенами, наступил всемирный потоп и стеклянная пирамидка что-то вроде ковчега спасения или подводного жилища, как в «Маракотовой бездне» у Конан Дойла, – мы в детстве смотрели с Петькой такой диафильм. Еще я знаю, что деньги на храм дал богатый человек, не захотевший себя называть. Это странно, ведь, по моим представлениям, все нынешние жертвователи и благотворители только и ждут, чтобы их имя было начертано золотом на самом видном месте. А этот таится. Не иначе бандит какой, по которому тюрьма плачет.

Рядом с храмом колокольня, но колокола на ней нет. Впечатление такое, что колокольню построили раньше и предназначалась она для других целей.

А дом у священника самый обыкновенный, добротный, только изрядно обветшавший. В таких домах веками жили немцы, покуда их отсюда не выселили. Мне этих немцев жаль. По идее, я не должен испытывать к ним сочувствия, тем более что это из-за них случился Мюнхенский сговор, про который в последнее время стали много писать, но я им сочувствую. Представляю, как они боялись окончания войны, как покидали целыми семьями свои усадьбы, церкви, оставляли погосты, а на их место привозили других людей.

Однако поп тут ни при чем. Он поселился в деревне не так давно, а до этого усадьба много лет пустовала.

Ее прежний хозяин был судьей. Когда в сорок пятом его пришли выселять, он поднялся на чердак и повесился, а потом стал являться каждому, кто пытался в этом доме жить. Но попа, судя по всему, забоялся. Или же поп не боится ничего.

Я узнал обо всем этом от древнего грека, с которым познакомился в местном трактире «У зеленой жабы», когда искал работу.

– Какую угодно. Мыть посуду, колоть дрова, таскать воду, убираться.

Барную стойку окружали смешные стулья: на спинке каждого было вырезано чье-то лицо, – старые балки были покрашены бычьей кровью, а на стенах висели чучела, шкуры и головы убитых зверей.

– Денег мне не надо. За крышу над головой и еду.

– Без поволенья на побыт не можно, – не согласился Одиссей.

Это я и так знал, но что поделать, если меня обманули и не выполнили того, что обещали.

– Я экстраординарный профессор в университете Палацкого в Оломоуце, – сказал я неубедительно, но с достоинством. – Приехал читать лекции по истории постсоветского постмодернизма. У меня есть приглашение, диплом Московского университета и два рекомендательных письма.

Я произносил эти важные слова, понимая, что человек, который согласен возить грязь в «Зеленой жабе», вряд ли может быть экстраординарным профессором, да и вид у меня далеко не академический.

– Это никому не интересно, – грек даже не поглядел на мои бумаги. – А поп, если захочет, поможет.

Зачем он станет мне помогать, если никакого отношения к церкви я не имею?

– То не есть важно, – возразил Улисс, наливая пиво кому-то, чье широкое одутловатое лицо с богатыми усами напоминало деревянную рожицу на спинке стула. – В этой стране никто отношения к церкви не имеет. Чехи – самая безрелигиозная нация в Европе, – добавил он со значительностью, и я не понял, чего больше прозвучало в его голосе – гордости или сожаления.

Интересно, откуда посреди сухопутной Чехии взялся грек и сам он кто: православный, католик, атеист, агностик? Но спрашивать об этом точно не принято, и мне ничего другого не оставалось, как пойти к священнику. Полиция меня уже ищет. Хозяйка словацкой гостиницы видела мой паспорт и наверняка обо мне сообщила. Я не беженец, я – беглец с просроченной визой, но ни тех, ни других здесь не жалуют. В лучшем случае меня оштрафуют, в худшем – и это более вероятно – депортируют в страну, из которой я сюда прибыл и где живет моя вечная возлюбленная, но моя любовь к ней безответна, гибельна и безрассудна. Вот почему я сижу в доме, где нельзя говорить о веревке, смотрю на подозрительного попа, на его постную физиономию и размышляю: стукнет он на меня сразу же или позднее.

Но пока что хозяин, видимо убедившись, что я не собираюсь никуда уходить, предлагает не то пообедать, не то поужинать. Это очень кстати. Не помню, когда я последний раз нормально ел. Или он хочет меня отравить? Что-то я сделался мнителен в последнее время. И все же отравить – это чересчур. Проще выставить за дверь. Однако поп снисходит, смиряется, трапезничает вместе со мной и только что не омывает моих ног – видимо, его милосердие состоит в том, чтобы выгнать странника, предварительно его накормив. Правда, одна заминка все же случается. Я уже было набрасываюсь на еду, как вдруг он встает, поворачивается к иконе и принимается читать молитву. Я к такому не привык, мне еще более неловко, но откладываю ложку, тоже встаю и неумело повторяю за ним движение правой рукой от лба к животу и дальше к плечам, хотя это полная глупость. Особенно если учесть, что я не крещен.

Еду нам приносит попадья. Очень миловидная, ухоженная женщина, намного моложе мужа. Похоже, столичная штучка, которую запихнули в силезскую глухомань на границе с Польшей. На лице у нее страдальческое выражение. К ней-то судья точно является и стоит за спиной всякий раз, когда она моет старинную посуду и ставит ее в дубовый буфет XVI века.

Скорее всего, это из-за жены Иржи сделался православным. Почувствовал, наверное, какой-то зов, призвание стать священником, но у католиков не получилось бы с семьей жить. А без семьи тоскливо, если ты не монах. Или всякие непотребства начинаются. В этом смысле я папистов совсем не понимаю, хотя сам живу один десять лет и когда был последний раз с женщиной, не вспомню. Но что за мысли, однако, лезут в голову? Не по чину и неблагодарно. А матушка тем временем подносит новые блюда, и я ощущаю себя кем-то вроде автомобиля, который заправляют дорогим бензином, перед тем как он снова рванет в дорогу. Только вот дороги впереди нет и колеса проколоты… Красивая попадья взирает на меня безо всякого энтузиазма, и сумрачный взгляд ее темных, глубоких глаз понятен без слов: ешь скорее и убирайся, тут тебе не ресторация и не пансион. Но на улице в этот час так погано, а в комнате уютно и на столе все такое вкусное, домашнее… Не хватает лишь рюмочки, а еще лучше – запотевшего графинчика. Но я стесняюсь попросить отца Иржи, а сам он не догадывается. Мне бы действительно поскорее встать, сказать ему спасибо и уйти, пока он не попросил меня рассказать о себе, а я же не буду знать, что можно говорить, а чего нет. Да и зачем я стану втравливать в свои мутные обстоятельства неизвестного человека?

– Может быть, хотите пива, вина?

Он спрашивает это по-чешски, но я его понимаю. Этот вопрос я понял бы, кажется, и по-китайски.

– Вина.

– Какого?

– Красного.

– Франковка Модра вас устроит? Это хорошее, словацкое, – добавляет поп извиняющимся тоном.

– Давайте словацкое, – хотя от этого слова у меня неприятно схватывает в животе.

Уже почти семь. Без десяти или без двенадцати. Мне бы продержаться еще минут сорок пять. Пересаживаюсь в большое кресло возле камина, пью кислое – а каким еще оно тут может быть? – вино, глаза у меня слипаются, за окном смеркается, и слышно, как воет ветер, холодный, северный. Он гонит с далекого моря тяжелую, сырую тучу, которая приносит затяжной дождь, а я не знаю, с чего начать, и не понимаю, то ли в самом деле я рассказываю попу свой грустный травелог, то ли все это мне снится. Бутылка кончается быстро, поп открывает следующую, но сам не пьет, а за окном уже совсем темно, в окна хлещет дождь, переходящий сначала в мокрый снег, потом в мелкий лед, и я представляю огромный скандинавский циклон, который пересек Балтику и накрыл половину Европы, и благодарю за него Небеса. Полиция застряла в горах, во всем доме неожиданно выключается свет, матушка роняет непонятное мне слово «крконош» и обреченно приносит высокие белые свечи. На меня она больше не смотрит, а мне становится так хорошо, как не было давно. «Скоро начнется кино, и они меня не выгонят, – думаю я с благодарностью. – Если бы хотели выгнать, сделали бы это раньше. После восьми уже не выгонят, не посмеют. После восьми нельзя никого по закону выгонять. Как же здесь уютно! Если бы еще зажечь камин… Почему они не зажигают камин?»

Pozor, pes!

В Чьерне-над-Тисой меня никто не встречал. Накануне поздним вечером, когда я добрался до Чопа, маленький Юра написал, что меня сразу же отвезут в гостиницу, если только я сумею переехать границу, в чем он, правда, сомневается.

«Какого хрена ты вобще решил перться через киев делать теье боьше ничего ели тебя в чопе схвалят вытаскиваь никто не старет».

Я представил, как бы он орал в трубку, если бы это была не второпях набранная эсэмэска. Все-таки хорошо, что появился вид связи, при котором все эмоции по дороге стираются и отвечать можно не сразу.

«За что меня схвалят?»

«За яйца им ненужна при4ина посадят любого с руским паспортом и не вздумай никому звонит я сам должу ПТП».

Бедный, в детстве оглохший на одно ухо Юрик! Он даже не догадывался, до какой степени был прав. Я накуролесил в Киеве так, что меня должны были не то что экстрадировать, а продержать в эсбэушном зиндане до второго пришествия или до возвращения Крыма.

– Не говори гоп, пока не переехал Чоп, не говори гоп, пока не переехал Чоп, не говори гоп, гоп, гоп, – бормотал я, стоя в третьем часу тоскливой беззвездной мартовской ночи в небольшой очереди на украинском пункте пропуска. Однако, к моему удивлению, все прошло на редкость гладко. Одни меня без слов выпустили, другие равнодушно, ни о чем не спросив, впустили. Скорее всего, это случилось благодаря славянской нерасторопности. Катя оказалась права: ждали в Борисполе, на нашей или на белорусской границе, а про словацкую не подумали. Но я все равно опасался до последнего, покуда поезд из четырех вагончиков не тронулся, не переехал через Тису и вскоре не оказался на восточной окраине Евросоюза.

Пассажиры с баулами схлынули, и через минуту на заграничном перроне не осталось никого, кроме помятого, с отвратительным привкусом во рту и ночной одышкой пожилого облезлого мужика в серой куртке – именно так я выглядел со стороны. Было промозгло, ветрено, сыро, очень хотелось в туалет, но я боялся разминуться с теми, кто должен был меня встретить. Ушла электричка на Кошицу, утренняя мгла сменила ночную, и из этого марева вынырнули двое. Сунули мне под нос ксивы и жестами потребовали, чтобы я показал паспорт и открыл брезентовый рюкзачок, купленный в прошлом тысячелетии в еврейской лавке в Иерусалиме. Рюкзак был небольшой, но вместительный, прочный, и я таскал его с собой повсюду.

Вероятно, в моих грустных бессонных глазах было больше укоризны, чем кротости, потому что один из таможенников рявкнул:

– Сигареты? Сигареты колько маешь?

– Я не курю.

Они небрежно покопались в моих шмотках и неспешно двинулись в сторону подземного перехода. Что было делать дальше и куда ехать, я не знал. После пригородных электричек и местных поездов, на которых я двое суток окольными путями тащился сквозь ошалевшую Украину, здесь было тихо, сонно, и казалось, ничего не происходит. Чувство обиды постепенно улеглось, мгла окончательно рассеялась, стало еще холоднее и ветренее. Я вышел на привокзальную площадь, поглядел по сторонам и закурил.

Все это было очень странно. Я не мог ничего перепутать: городок, где Брежнев и Дубчек три дня сидели в местном Доме культуры железнодорожников и обсуждали, как правильно умыть человеческое лицо социализма. Брежнев уезжал ночевать домой, а Дубчек оставался. Это случилось в то лето, когда я родился, но у меня такое ощущение, что я помню недовольные, красные от водки физиономии своих дядьев, – они спорили о том, надо ли было вводить в Чехословакию войска.

Мимо снова прошагали служивые. К счастью, они не посмотрели в мою сторону, но я кожей ощутил опасность. Надо было сваливать отсюда, пока меня не решили проверить основательней. Я накинул рюкзак и поплелся по пустынным улочкам, мимо милых старинных домиков, четырехэтажных зданий советского покроя, островерхих церквей, которые сменились одноэтажными частными домами и палисадниками. За заборами яростно залаяли позорные псы, я пошел скорее и не заметил, как оказался в странном, неопрятном и очень бедном месте, каковое по эту сторону границы представлялось мне немыслимым. Лачуги, сараи, ветхие домишки и пятиэтажные здания наподобие наших хрущоб, только с выбитыми стеклами, но при этом усеянные телевизионными антеннами. По неприбранным, заваленным картонными коробками улицам ходили черноглазые красивые вольные люди разных возрастов, они фокусировали на мне чудные влажные взгляды, и я почувствовал себя толстым, неуклюжим зверьком. Ромы что-то радостно лопотали, их дети принялись хватать меня за руки, смуглая девочка с огромным животом преградила дорогу – я резко развернулся и побежал, будто мне снова девятнадцать лет и я не успеваю вскочить с байдаркой за спиной в общий вагон мурманского поезда на карельской станции Кяппесельга. Разве что теперь, тридцать лет спустя, подводило дыхание, но я все равно бежал, чувствуя, как колышется в такт бегу рюкзачок и мягко бьет меня по спине, и не слышал, как ревет за спиной и тормозит, скрипя всеми колодками, огромадный трейлер.

Где я мог ошибиться?

Сорок девять – это семь семерок. Я всегда считал семерками жизнь и особенно внимательно относился к тем годам в своей жизни, которые были числу семь кратны. Первая моя семерка была чудесна, вторая несколько хуже, третья так себе. Начиная с четвертой жизнь взметнулась, а потом все ухнуло куда-то вниз да так там и осталось. Но на сорок девять я себя все равно не ощущал. Лет накопил, а ума и денег нисколько. У Цветаевой, кажется, есть стишок про легкомыслие: «Милый грех, милый спутник и враг мой милый!» – так это всё про меня. И в сущности, именно легкомыслие и довело меня до состояния, в каком я теперь оказался. Плюс неумеренное любопытство. Два моих скользких конька.

Я таращился всю дорогу по сторонам, а подобравшая меня машина все ехала и ехала – мимо заснеженных гор, рек, ручьев, еще не вскрывшихся озер, черных елок, деревушек, одиноких домов, горнолыжных трасс, отелей, отреставрированных или полуразрушенных средневековых замков, и мне ужасно нравилась эта картина. Она была чем-то похожа на волшебную страну из сказки про девочку Элли. Водитель мой, к счастью, ни о чем не спрашивал. Ему было достаточно того, что он обругал меня на неизвестном наречии, а потом сжалился и увез от цыган. Кто он был по национальности, я не понял. Номера у трейлера значились испанские, но, когда я попробовал заговорить на языке этой страны, он отрицательно помотал головой. Может, каталонец был, а может, баск, однако мне так нравилась большая послушная машина и этот невозмутимый добрый человек, что я был готов ехать с ним куда угодно по гладкому дорожному покрытию сквозь земное пространство.

В половине первого я стал проваливаться в сон, но то и дело виновато просыпался: казалось нечестным спать, покуда человек слева от меня работает, да и сонливость – штука заразная, но он невозмутимо вел свой долгий вагон, каких на российских трассах я всегда боялся и закрывал глаза, когда друг мой Павлик лавировал меж ними на пятнистом армейском джипе. Однако тут все двигались мирно, никто не сигналил, без нужды не обгонял и не вылезал на левую полосу. Горы то отступали, то приступали к дороге, мы ныряли в туннели и выходили на поверхность, съезжали с больших дорог на второстепенные, забираясь все выше; я не знал, куда едет таинственный сепаратист и что везет, но вскоре наши пути сделались такими узкими и крутыми, что было непонятно, как может эта длинная неповоротливая машина вписаться в горный серпантин.

В четверть шестого пошел дождь, который сменился снегом. Фура ехала тяжело, но при этом очень уверенно, не буксуя на подъемах и плавно тормозя на спусках. Иногда навстречу попадались автобусы или другие фуры, и тогда оба водителя останавливались и, как в сложнейшей хирургической операции, проплывали буквально в сантиметрах друг от друга. Несколько раз мы зависали над пропастью, фура замирала, и я прощался с жизнью, однако баск был невозмутим. Ни тени волнения или довольства собой не было на его сосредоточенном, уверенном лице, когда ему удавалось, никого не задев, пройти очередной крутой поворот. Наконец мы взгромоздились на заснеженный перевал, спустились на несколько витков и остановилась возле харчевни с гостиничкой на втором этаже. Она называлась «У мамы» и смотрела на дорогу смешной вывеской:

Добре пивечко, добре винечко, добре едло.

Водитель остался ночевать в машине, а я пошел в отель, плача от умиления и восторга. Была пора равноденствия, но весна здесь запаздывала, пахло сырой хвоей, талым снегом, пели птицы в лесу, и мне почудилось то сонное умиротворение, каковое давно искала моя измученная душа. Я стал напевать про себя песню, под которую мы обнимали своих подружек в медленном танце в стройотряде в степи под Целиноградом, а над нами светили близкие яркие звезды и падала за горизонт полная луна в те ночи, когда на Байконуре запускали космические корабли. И хотя пожилая словачка, встретившая меня на первом этаже, была так же похожа на калифорнийскую деву, как и я на одинокого странника на темном пустынном шоссе, номер «У мамы» был чистый, просторный, окна смотрели на церковь с высоким шпилем и небольшую площадь, постель была широкая, мягкая, с зеркалом на потолке и большой ванной прямо посреди жилой комнаты – вероятно, апартамент предназначался для любовных пар. Я грустно вздохнул и тотчас провалился в сон, как в обморок, и – редкий случай – спал без сновидений, хотя иногда мне слышались сквозь тяжкую дрему детские голоса.

Когда я вывалился обратно в действительность, над горами поднялось солнце, было тихо-тихо, а трейлера с его безмолвным вагоновожатым уже и след простыл.

Одиннадцать одиннадцать. Черт возьми! Я должен был ехать с баском дальше, я просил накануне хозяйку, чтобы она меня разбудила, и не виноват, что проспал. Какого черта? Торопливо сбежал вниз и увидел светлую террасу, на которой был накрыт завтрак с сырами, колбасами и йогуртами, но самое удивительное – с рогаликами, которые продавали в мое пролетарское детство за 5 копеек в булочной на углу Автозаводской улицы, наискосок от райкома партии, и я считал их навсегда исчезнувшими из жизни. Я был очень голоден и набросился на еду и, если бы не эта животная жадность и изобилие утренних яств, наверняка удивился бы тому, что отель был пуст. Однако впечатление складывалось такое, что ночью в большом каминном зале пировало человек двадцать. И куда они, интересно, делись? Группа какая-нибудь, наверное, экстренная…

«Колько маете рожков?» – ласково спросила добрая пани, и мой гнев вместе с недоверчивостью и любознательностью рассеялись, как облачко над перевалом.

Завтрак назывался раняйками, фрукты овощами, овощи зеленью, свежий хлеб черствым, колбаса клобасой, ветчина шункой, а продукты потравинами. Я плюнул на всё и решил остаться «У мамы» и ждать дальше указаний от Пети, тем более что горнолыжный период закончился, гостиничка по случаю межсезонья пустовала и стоила совсем недорого. Спросил на всякий случай у хозяйки, не ожидается ли новая группа. Она удивилась моему вопросу и даже с какой-то грустью ответила, что никаких групп давно не было, да и вообще в гостинице из-за кризиса теперь редко бывает народ. Это показалось мне несколько подозрительным, но все же не до такой степени, чтобы отсюда сразу же сбежать.

Просыпался я поздно, съедал свои рожки с шункой, уходил на весь день гулять по городку и его окрестностям, и не было ничего более прекрасного, чем эти прогулки с медленными подъемами и спусками, и ранние сумерки, и звезды над горами, и встававшая из-за темных склонов печальная луна. Снег в распадках еще лежал, но ручьи были полны водой, вода падала повсюду, шумела, пела, плясала, и чудилось, что я нахожусь в каком-то ошеломительном, звенящем водном царстве. Хотелось ходить и ходить, подниматься на вершины, ночевать в лесу у костра, но уже не позволяли ни силы, ни годы – одышка, спина, ноги… Ну хотя бы так, поглядеть издалека, полюбоваться…

Вечерами пани Тринькова зажигала камин, ждала меня с ужином и волновалась, если я задерживался дольше обыкновенного. Хозяйка была очень добра ко мне, а может быть, все дело было в том, что ей надоело выпивать в одиночестве. Она не делала вид, что забыла русский, и почти без ошибок, с приятным акцентом рассказывала о дочери, которая уехала в Лондон и звонит очень редко, о муже, которому врачи поставили много лет назад плохой диагноз, но Франц не стал ложиться в больницу, а вместо этого они перебрались в Татры, где он прожил лишние двадцать лет. Пани ругала Европейскую унию, из-за которой все подорожало, с тоской вспоминала словацкие кроны и сердилась, что правительство ее страны оказалось таким уступчивым и слабым, ведь все соседи Словакии оставили свою валюту и жили гораздо лучше. Еще она говорила о любви к России, где они с мужем дважды были в туристической поездке, один раз в Киеве и Ленинграде, а другой – в Тбилиси и Ереване. Ленинград ей понравился больше всего, но и остальные города были прекрасны, а люди везде показались ей очень гостеприимными и отзывчивыми.

У меня была такая же оскомина от ее благодушных речей, как когда-то в университете, когда на кафедру в девятой аудитории взгромождалась штатная пропагандистка гуманитарных факультетов Валерия Ивановна Чаева, воспевала советскую Родину и поносила разлагающийся Запад; хотя – поймал я вдруг себя на мысли – если бы добрая словацкая пани принялась мою страну ругать, мне сделалось бы еще досадней.

Угнетало лишь безделье. Всю жизнь я проработал в издательстве, в архивном отделе, я любил документы, моему сердцу и уму были милы тайны, что они скрывают, пересечения людских судеб и духи истории – да и не в них даже было дело, а в том, что обыкновенное бессмертие, с которым я сталкивался каждый день среди архивных папок, отчасти примиряло меня с ролью прихлебателя при богатом человеке.

Павлик это понимал. Он как-то сказал мне, что самый счастливый человек на свете – Пимен из «Бориса Годунова».

– Я уверен, что Пушкин изобразил в нем мечту о собственной старости.

Если бы мы не сидели тогда в одноименном ресторане на Тверском бульваре, где нас звали то сударями, то господами, я бы расхохотался, но положение обязывало. Ведь не я Петю в «Пушкин» позвал, а он меня. И не я его, а он меня должен был облагодетельствовать. Я не сомневался, что и теперь Павлик выручит, спасет, однако март был на исходе, а по-прежнему не было ничего ни от него, ни от маленького Юры. Я звонил каждый день по нескольку раз, я писал эсэмэски, но Юра не брал трубку, а Петин телефон был выключен; не отзывалась даже электронная почта, и меня все больше мутила тревога. Да, я мог разминуться с теми, кто должен был меня встретить, что-то перепутать могли они, и мне, наверное, было бы логичнее остаться в Чьерне-над-Тисой, но в любом случае Павлик должен был дать о себе знать. Я понимал, что у него помимо меня забот хватает, он большой человек, а я для него так, каприз, дань сентиментальным дачным воспоминаниям детства, но то, что он про меня забыл, я исключал.

Ведь я сделал всё, как он велел. Он просил, чтобы я срочно уехал, я так и сделал. Если сначала надо на Украину, то я полечу с пересадкой, чудом пройду через украинских погранцов, буду мучить свою память, вляпаюсь в историю с эсбэушником и едва унесу от него ноги. Но, Петя, милый, словаки дали мне визу всего на две недели. Ты же сам сказал, что рабочую ждать очень долго и надо въехать по туристической, а там видно будет. И как теперь? У меня нет денег, что я скажу пани Триньковой? – она волнуется, переведи хотя бы чуть-чуть.

Но он молчал, и мне приходилось утешаться нашими последними московскими разговорами, когда я задавал те же вопросы и слышал в ответ:

– Не беспокойся, ты все получишь, как я обещал. И деньги, и работу в университете, и поволенье на побыт.

– Это что такое?

– Вид на жительство.

– На каком основании?

Павлик только посмеивался, а я знал, что он всемогущ и для него не существует никаких преград. И потому теперь не понимал, куда он мог деться и для чего меня бросил, сказав напоследок нечто совсем странное про Купавну, куда меня должны будут отвезти после границы. А вдруг он на меня за что-то обиделся или узнал такое, что переменило его ко мне отношение? А вдруг я повел себя неправильно в Киеве и он ждал от меня другого? Эта мысль меня хлестанула, и я стал мучительно перебирать события последнего времени. Что я мог сделать не так? Где ошибиться? В чем? Спрашивал себя и не находил ответа. А впрочем, интуиция никогда не была моей сильной стороной.

Суместно обместях

– Простите, святой отец, вы что-то спросили? Ах да. Кто такой Петя и почему я называю его Павликом? Тут нет никакой ошибки. Павлик – его фамилия. Петя Павлик. Это отдельная история, и если вы не хотите, чтобы я заснул в этом кресле, то благословите, батюшка, выпить еще вина. Оно действует на мой организм отрезвляюще. Мне нравится, как горят ваши свечи! А интересно было бы узнать, часто ли у вас отключают электричество? В Купавне это случалось почти всякий раз после грозы, а грозы там были не редкостью. И какие грозы! Я с тех пор таких нигде и не видал, все как-то поблекло, пожухло в подлунном мире. Так… соберутся на небе тучки, потрутся друг о дружку, блеснет далекая молния, погремит кое-где, поворчит и пройдет стороной. А тогда, бог ты мой, как страшно замирала природа, только слышался плач младенцев, когда приближались и сталкивались черные дрожащие облака, как сверкало, высвечивало небо и озаряло тьму, с каким чудовищным треском гремело вокруг, как отчаянно лупил дождь и сыпал град, какой бешеный дул ветер, пригибая деревья к земле, и как радостно они раскачивались и плясали, заламывая ветки, и гром от одной молнии не успевал стихнуть прежде, чем сверкала другая. Пробки в доме мы отключали еще до начала грозы, но иногда молнии били так близко, что в комнате вспыхивали электрические лампочки и включалось с треском старенькое ламповое радио.

Это была всамделишная война между небом и землею, которая, казалось, никогда не прекратится, и все завершится концом света. Самые маленькие прятались под столом и плакали, хулиганистые становились смирными, неверующие крестились, а верующие читали молитвы, но потом, когда туча уходила и в воздухе пахло озоном, мы выбегали босиком на улицу и прыгали по теплым глубоким лужам, радуясь тому, что мир уцелел и жизнь вернулась, и вместе с нами горланили счастливые петухи в деревне за однопутной железной дорогой. Садоводы и садоводки подсчитывали убытки: побитые кусты, поломанные деревья и разбитые окна, – бабушка приносила из сарая керосиновую плитку и зажигала керосиновую лампу, и мы догадывались, что на ужин будет что-то очень простое и необыкновенно вкусное вроде жареной докторской колбасы с хлебом. Взрослые говорили, что частые грозы происходят из-за большого количества воды, которая окружала наши участки, но мы-то знали, что дело в другом, о чем нельзя говорить вслух, тем более с посторонними.

А происходило все это в Купавне, в благословенной старой Купавне, куда меня отправляли в детстве каждое лето на три месяца. Вам, батюшка, этот топоним, скорее всего ничего не скажет, а между прочим, красивое название и место было под стать – всего один школьный урок на электричке с Курского вокзала. У нас был там садовый домик. Конечно, не такой, как у вас здесь. Дощатый, щелястый, холодный, с крышей из шифера, и это еще считалось хорошо, потому что у многих хозяев кровля была сделана из рубероида и часто протекала. Но все равно домик был очень уютный, родной, своими руками построенный, а главное – никому до нас не принадлежавший. На первом этаже располагалась узенькая застекленная терраска с выцветшими занавесками, обеденным столом и репродукцией «Сикстинской Мадонны», топчан, табуретка для ведра с чистой водой и подпол, который мы использовали вместо холодильника, а дальше две смежные комнатки. Одна побольше, с диваном и окнами в сад, другая, поменьше, с железной кроватью, выходила на улицу на восточную сторону. В этой комнатке жил я, и когда просыпался в солнечное утро, то ветхие кружевные занавески отбрасывали тени на дощатой стене, и я смотрел, как они перемещаются. По этим теням можно было определить, который сейчас час, и мне кажется, именно тогда я приобрел способность чувствовать время. Хотя, скорее, этому помог мой отец. Однажды он научил меня считать секунды, прибавляя к каждой цифре двадцать два. Раз двадцать два, два двадцать два, три двадцать два, четыре двадцать два, пять двадцать два, и тогда ты пойдешь вровень со временем. Я, кстати, проверял это потом на уроках физкультуры в школе. Хлеб Батонович (так звали мы учителя Глеба Борисовича) иногда давал нам задание двигаться по кругу ровно минуту, которую каждый считал про себя, и было очень забавно смотреть, как мои одноклассники останавливались кто на сорок второй секунде, кто на сорок девятой, кто на пятьдесят шестой, а некоторые на шестьдесят третьей, и только я никогда не ошибался.

На втором этаже нашей дачки не было ничего, кроме старых газет, литературных журналов и брезентовой байдарки; мы любили туда лазать и смотреть сверху на наш посёлочек. Он появился в конце пятидесятых годов на болоте, которое осушили купавинские пионеры и среди них – мои дед с бабкой. Это были славные, крупные люди, каких сейчас уже не осталось. Они состояли к тому моменту в разводе лет двадцать, но бабушка, единственная из четырех законных дедовых жен – а незаконных было не счесть, – родила ему детей, и именно им он подарил участок. Точнее, моей матушке, но какое это имело значение, если все у нас было общее? Суместно обместях, как любила приговаривать бабушка. И со всею жаждою, любовью, тоской, обидой, ревностью и благодарностью к неверному мужу она принялась вместе со взрослыми сыновьями и зятем осваивать эту землю, так что к тому времени, когда я родился, мещерское змеиное болото превратилось в райский вертоград. Яблони и вишни разных сортов, кусты смородины, жимолости, сирени, черемухи, шиповника и мелких белых розочек, грядки с овощами, зеленью, клубника, парники. Это была их личная поднятая целина, их обретенная родина, их пядь земли, которая годилась, чтобы видеть в ней приметы не абстрактной родины, а свое, кровное, милое. Так было у всех хозяев, ибо в уставе садоводческого товарищества была прописана его высшая цель: создание коллективного сада, – а это ведь все равно что построить коммунизм в одной отдельно взятой Купавне. Но, знаете, отец Иржи, иногда я думаю, что, в сущности, эти добрые сотки настоящий коммунизм и погубили. Потому что если прежде можно было убедить людей от своего отказаться, жить и умирать ради общего будущего, то теперь вместо дальнего у народа появилось ближнее, личное, настоящее. Неимущие вновь стали мелкими собственниками, утратив революционную наготу, и грандиозный советский проект погас, потух, растаял, растекся, рассыпался по дачным товариществам от Калининграда до Владивостока. Да, те самые дачки, что некогда убили чеховский вишневый сад, меньше чем сто лет спустя обрушили громадную державу эсэсэсэра.

Разумеется, советское нас долго не отпускало, и каждый год правление товарищества во главе с председателем Кукой обходило участки и проверяло, как используется данная владельцам во временное пользование государственная земля, и ставило оценки. Их вывешивали на доске почета и позора возле правления, и какой же стыд был для хозяев, если они получали ниже четверки! Как обижались, расстраивались, ревновали друг к другу, как злились на придирчивого Куку или заискивали перед ним! Но старались они не только из-за страха или стыда, а потому, что дорвались, истосковались по земле; и я представлял себе этих удивительных людей, которые столько намыкались, перетащили, вынесли на себе в предшествующие годы, и вот теперь им наконец дали роздых и утешение: восемь соток своей земли – и разрешили построить на них деревянные домики. Но только дощатые, не срубы, без печного отопления и площадью не больше, чем тридцать квадратных метров; а если кто-то нарушал закон, от него требовали убрать лишнее. И мои добрые дядюшки едва не поссорились насмерть из-за того, что один схватился за топор, чтобы сократить выступающую на полметра террасу, а другой схватил его за грудки:

– Не ты строил, не тебе и рубить!

Однако детей эти распри не касались. Мы жили счастливо и безмятежно. А точнее, наоборот, мятежно, как и положено в отрочестве и в юности жить.

Про свою детскую кроватку и манеж под яблоней врать не стану, я плохо помню то время, хотя какие-то подробности память хранит и я часто вижу бабушку, которая носит меня на руках и называет имена самых простых и важных вещей. Среди них была красивая, мерцающая угольками зола, куда однажды я сунул руки, думая, что это песочек. От моего крика вздрогнули часовые на Бисеровском полигоне, а руки вылечил соседский доктор. Но намного лучше я помню, как сначала мне строго-настрого не разрешали выходить за калитку на улицу и я мог играть только в саду, потом нельзя было уходить с улицы, еще через год – из поселка, а потом, когда мне исполнилось десять лет, передо мною открылась вся купавинская окрестность, и какой же чудесной она оказалась!

Открывающий звёзды

Погодите, я скоро дойду до Пети Павлика, но прежде мне требуется подготовить сцену, на которой он появится.

С южной стороны к нашим участкам примыкало большое поле, его звали прокурорским, потому что слева от него находились дачи генеральной прокуратуры. На поле поочередно сажали овес, кукурузу и рожь, и в июле мы любили есть неспелые молочные зерна и прятаться среди колосьев. Но самые прекрасные дни наступали в августе, когда на поле приезжали комбайны и убирали урожай, а после них оставались стога. В них можно было нырять и кувыркаться, а потом долго стряхивать с себя или смывать кусочки соломы. За полем рос смешанный лес, не очень большой, но разнообразный, со своими полянками, чащами, ягодниками, с грибами и даже с лосенком, которого я встретил однажды весной и замер от восторга. А если смотреть от наших ворот на восток, можно было увидеть на горизонте кудиновскую церковь. Издалека она казалась высокой и стройной, но когда однажды мы поехали туда на великах, то обнаружили полуразрушенное здание; под дырявым куполом сидели вороны, которых мы вспугнули, и они долго с криком носились над неприбранными могилами; и встретился нам еще странный худенький паренек с нечистым лицом, он шел с велосипедом, держа его одной рукой за руль, а другая была поднята в пионерском салюте.

Еще дальше на севере… Простите, что я так подробно об этом рассказываю, но мне бесконечно дороги эти подробности. Это моя родина, понимаете, батюшка? Я в детстве рос хорошим мальчиком и очень любил стишок, который вы наверняка не знаете, но я-то его выучил наизусть. Там было про последнюю гранату, которую человек заносит в своей руке и вспоминает самое дорогое, что у него было, – родину, какой он увидел и запомнил в детстве. И так сладко мне было представлять, что я умираю за свою маленькую Купавну… а теперь вот я сижу в чужом доме и прошу у вас милости, да еще смею мысленно попрекать.

На севере находились пруды рыбхоза. Большие, заросшие вдоль низких берегов камышом и тростной. Для нас они были предметом зависти и тайны, и мы представляли огромных зеркальных карпов, в которых каждый из нас мог отразиться во весь рост. Они никогда не показывались на поверхности, но мы прозревали их сквозь толщу зеленой воды, хотя в рыбхозе не то что ловить рыбу или купаться, но даже смотреть в ту сторону было запрещено, и с детства каждый купавинский мальчишка выучивал историю про сторожа, застрелившего нарушителя рыбного царства и не только за это не наказанного, но получившего награду.

И все же наше самое любимое место располагалось на западе. Как написали бы в каком-нибудь путеводителе, то была жемчужина Купавны – Бисеровское озеро. Окруженное со всех сторон лесом, с нашей стороны – дубовым, влажным, такие леса мне встречались потом только в Мещёре, на берегах Пры, – да, собственно, Купавна и была окраиной Мещёрской низины, – с церковью на правом от нас берегу и загадочными водопьяновскими дачами на берегу противоположном, озеро было не очень широким, наверное километра полтора или чуть меньше, но переплывать его рисковали немногие, а тех, кто все же так делал, вылавливал спасательный катер, увозил на базу за глухим зеленым забором, и никто их больше никогда не видал.

На озеро мы ходили купаться и ловить рыбу чаще всего. Там раньше, чем на карьерах, прогревалась вода и можно было поймать окуней, зайдя по пояс в воду и привязав к пальцу леску, а потом дождаться темноты, когда к берегу подплывали крупная плотва или карп, которые рвали наши легкие снасти. Но если карпа случайно удавалось поймать, какое же это было счастье! Мне повезло лишь однажды, однако карпа отняли деревенские мальчишки— они не любили дачников и всегда с нами дрались. И когда, побитый, ограбленный, я шел в одиночестве по темному шоссе домой, мне казалось, что нет в мире более несчастного человека, чем я, и более страшной потери у меня уже никогда не будет. И все-таки это была жизнь, батюшка, которую, в отличие от карпа, никто не отнимет, и я могу эту жизнь перед вами засвидетельствовать. Простите, если я опять впадаю в излишнюю патетичность, но когда мне придется умирать, не с гранатой в руках конечно, а гораздо обыденней – в судетском рву, я буду вспоминать Бисеровское озеро, дорогу к кудиновской церкви, дощатую дачу за покосившимся забором, прокурорское поле, иргу, что поспевала первая из ягод – из ее веток мы делали удилища, водокачку, под которой я однажды нашел семь подосиновиков, и бабушка пожарила их в сметане. Я смахну слезу, если не возражаете, и попрошу вас принести мне водочки, поскольку вино все равно кончилось, да и какой от него, честно говоря, прок?

…Итак, мы были окружены с трех сторон водой, и наш поселочек располагался на своеобразном полуострове. Надо было только выбрать, куда ехать купаться или идти ловить рыбу. Многое тут зависело от ветра: если он был южный или западный, мы шли на карьеры, если северный, со стороны Старой Купавны и отравлявшего округу завода «Акрихин», тогда на озеро, а если задувал редкий юго-восточный ветер и приносил вонь с фильтрационных полей, то лучше было никуда не ходить, и все дачники закрывали окна.

А еще у наших улиц были имена. Одна была улица Лады, другая Собачья, третья Цветочная, Тенистая; была еще Зеленая, потому что когда-то все дома на ней были выкрашены в зеленый цвет. Наша называлась Звездной, потому что на ней жил студент, открывший звезду. Правда-правда! У него был телескоп, который он привез из-за границы, где в детстве жил с родителями. И вот прозрачными купавинскими ночами астроном-любитель залезал на крышу и смотрел в небо. Ни о чем другом мы не мечтали так страстно, как хотя бы раз в жизни в его телескоп поглядеть, но он никому этого не разрешал. Высокий, черноволосый, страшно обаятельный и недосягаемый, с детства выучивший язык звезд, он казался нам совсем другим, чем парни его возраста, как если бы купавинский звездочет родился и вырос в другом мире и в другие времена, хотя имя у него было самое обыкновенное, как и у сотен тысяч советских детей, рожденных в те годы: Юра. Мы обращались к нему всегда на «вы» и звали между собой Юрой большим, потому что был еще Юра маленький – тот самый, кто впоследствии присылал мне эсэмэски и работал у Пети Павлика начальником охраны.

Да, батюшка, я не просто любил Купавну, я в ней спасался. Мое городское детство в английской спецшколе среди московских заводов, здания теплоэлектроцентрали, окружной железной дороги и пролетарской шпаны было тесным, и маленьким мальчиком я больше всего любил крутить старую бабушкину швейную машинку «Зингер», потому что гудение ее колеса напоминало стук колес электрички, увозившей меня с Курского вокзала на дачу, и три месяца в том краю становились противоядием, благодаря которому я сумел выжить. Три месяца абсолютного счастья, воли, воздуха, ветра, дождей, туманов, лун, солнц. Если бы можно было там остаться, если бы можно было не знать того, что произойдет потом…

Злые мальчики

Петя был одним из купавинских дачников, сыном доктора Павлика, который лечил мои руки после того, как я неудачно засунул их в золу. Доктор запомнился мне как славный, добрый, но уже довольно пожилой и невзрачный человек небольшого росту, с пустыми бесцветными глазами и остриженными в кружок волосами. Его молодая жена мечтала о другом мужчине и другой судьбе. Она почему-то вообразила, что доктор женился на ней обманом, когда она была совсем юной, и продолжает пользоваться ее молодостью не по праву. Изменять мужу, таиться, лгать Света считала ниже своего достоинства и однажды попросту выставила бедолагу за дверь, разрешив ему при этом видеться с сыном столько, сколько оба пожелают. Павлик, однако, вернулся к себе под Херсон, там женился на еще более молодой и не в пример Светке благоразумной женщине, родил двоих сыновей, и новая семья полностью его поглотила. Светка же, пережив несколько стремительных романов, так и осталась одна.

В детстве я часто слышал, как ее звали кукушкой, злыдней, говорили, что Петька ей только мешает и она все время хочет его куда-нибудь сбагрить. Но мне она нравилась. Красивая, рослая, с тяжелыми золотыми волосами и полными губами, она совсем не походила на трудолюбивых и скучных купавинских садоводок в линялой прозодежде. Ее не интересовали ни редкие сорта ремонтантной клубники, ни желтая малина, ни крыжовник, ни рецепты царского варенья, она презирала все овощи, фрукты и ягоды, вместе взятые, и даже розы и гладиолусы не веселили ее взора. Ее воротило от грузовых машин, которые привозили на наши участки навоз или торф с фекалиями, и все это вываливали на улице перед забором, а дальше хозяева в течение дня должны были вонючую кучу убрать.