banner banner banner
Черный бор
Черный бор
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Черный бор

скачать книгу бесплатно


– Только на короткое время вся эта жизнь, – отвечал Степан Петрович. – Пока Печерину заблагорассудится здесь погостить, будет одна картина, а когда уедет – другая.

– Быть может, все-таки не прежняя, – заметила Анна Федоровна. – По всему, что о нем слышно, он, кажется, не расположен продавать имения.

– С точки зрения общей пользы, – сказал Степан Петрович, – следовало бы пожелать, чтобы он его продал. Эти налеты отсутствующего хозяина бесплодны. Владелец, который не живет в своем имении, напрасно мешает в нем жить другим.

У въезда в бор Анна Федоровна заметила еще одну перемену. Там разветвлялась дорога. Один путь, более широкий, пролегал вдоль бора, между ним и примыкающим к нему полем; другой вел вовнутрь бора. Близ разветвления стояли, в прежнее время, две скамьи, на которые Сербины имели обыкновение садиться для отдыха после прогулки в бору, любуясь открывавшимся оттуда видом на село, на извилины реки, протекавшей по соседним лугам, и на отдаленные холмы, которые с этой стороны волнистой чертою окаймляли горизонт. В прошедшем году скамьи были поломаны, и Анна Федоровна несколько раз о том выражала сожаление. Теперь другие скамьи были поставлены на прежних местах, и свежие следы произведенной при том работы показывали, что она была выполнена в самом недавнем времени. Анне Федоровне пришло на мысль, что, по крайней мере, этот результат хозяйского налета, о котором упомянул Степан Петрович, во всяком случае, сохранится и после отъезда Печерина; но она не высказала своей мысли, а только указала на новые скамьи и добавила, что на этот раз можно будет, после прогулки, ими, по обыкновению, воспользоваться.

В это время сам Печерин объезжал дальние окраины бора. На возвратном пути он у последней просеки отпустил свои дрожки, намереваясь пешком дойти до села, и по той просеке вышел на дорогу, где стояла коляска Сербиных. Печерин осведомился у кучера, чья четверка, и затем, увидав, что Сербины уже сидели на новых скамьях, направился к ним, рекомендовал себя в качестве нового соседа Степану Петровичу и просил представить его дамам. Таким образом, первое знакомство состоялось неожиданно для обеих сторон. Печерин занял предложенное ему Анной Федоровной место подле нее и сказал, что потому именно приказал восстановить скамьи, что слышал от Суздальцевых, как это ей могло быть приятно. Разговор между новыми знакомыми завязался легко и продолжался без обоюдных усилий. Светский навык снабдил Печерина той сдержанной непринужденностью, при которой первые личные отношения к посторонним делаются незатруднительными. Тот же навык позволял Печерину всматриваться в своих собеседников, незаметно для них, и, не показывая виду, замечать, что в него самого всматриваются. Недоверчивое внимание выражалось в чертах лица Степана Петровича и, напротив того, добродушное расположение читалось на лице Анны Федоровны. В томных взорах и в особенно приветливой улыбке Прасковьи Семеновны можно было предположить свойственное многим женщинам хроническое желание нравиться. Она видимо заботилась о том, чтобы произвести на Печерина приятное впечатление. Одно только лицо, лицо Веры, ничего не высказывало.

Между тем небо хмурилось со стороны бора. Над ним пронеслась передовая струя поднимавшегося ветра; вершины сосен заколебались, и послышался удар далекого грома. Прасковья Семеновна чрезвычайно боялась грозы. Томное выражение ее глаз и улыбка мгновенно исчезли. Она быстро встала со своего места, тревожно оглянулась на небо и стала упрашивать Анну Федоровну поспешить возвращением в Васильевское.

– Рано в нынешнем году начинаются грозы, – заметила Анна Федоровна.

– Нам, впрочем, и без того было пора собраться в обратный путь, – сказал Сербин. – Мы с вами засиделись, Борис Алексеевич. Надеюсь, до скорого свидания. Милости просим к нам.

Печерин проводил Сербиных до их коляски и, подавая руку Вере, чтобы ей пособить подняться, спросил, не будет ли от нее поручений в Липки, к Суздальцевым, которых он на следующий день имел в виду навестить.

– Вы имеете в них преданных друзей, – прибавил Печерин. – Я это заключил из того, что они мне о вас говорили.

– Они очень добры ко мне, – отвечала Вера, – и я прошу им передать мой искренний поклон.

– Охотно исполню ваше поручение, – сказал Печерин, – и надеюсь вскоре привезти вам ответный поклон.

Коляска тронулась. Печерин с полминуты смотрел вслед ей, потом пошел по той же дороге, направляясь к своей усадьбе.

Сначала он шел привычным скорым шагом; но шаг постепенно замедлялся. Разные образы мелькали перед глазами Печерина, и разные мысли сталкивались в его голове. Воображение воспроизводило перед ним и новых знакомых, с которыми он только что расстался, и Черный Бор, где он так недавно поселился, и Петербург, из которого он также недавно выехал. Он думал о том, чем была его жизнь там, чем стала теперь, в деревне, и чем будет в Париже, куда его направляла его судьба.

Назначение Печерина в Париж состоялось, собственно, потому, что он выразил намерение оставить службу, продолжение которой в Петербурге, по личным обстоятельствам, находил для себя неудобным. Но начальство, по-видимому, ценило Печерина и, с целью его удержать на службе, предложило ему новое назначение за границей. Решившись снова выехать из России, притом, вероятно, на долгое и, во всяком случае, на неопределенное время, Печерин должен был заняться устройством своих дел и между прочим счел нужным посетить свое черноборское имение.

Это имение досталось Печерину неожиданно. У него был старший брат, состоявший на военной службе – ему-то оно и предназначалось отцом; но сам отец был еще в таких летах, что, несмотря на болезненность, побудившую его выйти в отставку, еще надолго мог оставаться владельцем Черного Бора. Между тем старший сын, раненный в последнюю войну, умер в Содене за два года до того времени, когда в Васильевском стали говорить о новом соседе. Отец сошел в могилу через несколько месяцев после сына, и, таким образом, права владения Черным Бором перешли к Борису Печерину. Он еще прошлым летом собирался побывать в имении, но его тогда задержал в Петербурге один из тех эпизодов жизни, в которых слегка затронутое сердце само себя обольщает и чужая воля становится личной волей. На этот раз препятствий не было.

«Почему не приехал я сюда в прошлом году?» – думалось Печерину, пока он шел один по большой проезжей дороге, вслед за давно скрывшейся из виду коляской Сербиных.

«И зачем я теперь еду в Париж? Я, вероятно, не поехал бы, если б побывал здесь прежде. Жизнь меня напрасно учит. Всякий раз, когда я ее направляю по своей прихоти, мне приходится упрекать себя за то, что я не шел по настоящему пути. Мне путь был указан, и прямо на Черный Бор… Вместо того я безрассудно потратил целый год моей жизни…»

Подходя к усадьбе, Печерин заметил, что гроза минует Черный Бор. Церковь и дом были ярко освещены солнцем, но за ними, по направлению к Васильевскому, легла темно-синяя туча с нависшей над ней седой гривой. Частые молнии бороздили тучу, и раскаты далекого грома сливались в один общий, почти беспрерывный гул.

– Что смотришь ты так пристально в ту сторону? – спросил Печерин сторожа Кондратия, стоявшего неподвижно близ церковной ограды.

– Я думал, – отвечал Кондратий, – что не случилось ли беды в Васильевском. Там молния ударила.

– Быть может, и не ударила, а только сверкнула.

– Быть может, беды не причинила, но ударила. Я к ним на веку присмотрелся. Словно стрела слетела. Но не слыхать набата. Должно быть, не горит.

Вечером Печерину сказали, что Кондратий не ошибся. Молния действительно ударила в один из двух вязов, стоявших перед Васильевским домом, и в щепы его расколола.

III

Печерин испытывал в Черном Боре ряд совершенно новых для него ощущений. Вся его прежняя жизнь протекла в столицах или за границей, куда он еще до поступления на службу два раза сопровождал отца. С этой жизнью он свыкся и сроднился. Она была не бездеятельна, не беззаботна, не бедна увлечениями и теми печалями, которые всегда идут по следам увлечений. Она должна была обогатить его, и действительно обогатила, некоторым опытом, помогла сложиться и установиться характеру, дала привычку владеть собой и развила необходимую всякому способность внутреннего наблюдения и анализа. Но при всем разнообразии содержания, обстоятельств и настроений та, прежняя, жизнь постоянно сохраняла одно общее свойство. Она была требовательна, а сама ничего не дарила.

Со времен детства Печерин был в первый раз в деревне, на тридцатом году жизни, и замечал, что как будто в первый раз он себя чувствовал дома и чувствовал свободным. То беспрерывное ощущение затаенной или маскированной неволи, которое сопровождает все так называемые светские отношения, прекратилось. Требования завтрашнего дня не ложились тенью на нынешний, и нынешний не напоминал о требованиях вчерашнего. Прекратилось и то, другое, привычное Печерину ощущение вечного, часто мнимого, но тем не менее раздражительного городского недосуга, которое вызывалось теми тенями и напоминаниями. Время как будто вдруг стало шире и более покорно воле. При относительно счастливых условиях, в которые Печерин был поставлен, над ним не тяготела никакая спешная, назойливая, смущающая или огорчающая забота. Он чувствовал с раннего утра до поздней ночи, что дышал свободно, мыслил свободно и свободно делал то, что делал. У него был досуг, но досуг без пустоты. Было дело, но дело без гнета суетливой торопливости. Он был хозяином, но хозяином привольным, которому имущественный достаток позволял, без обременения других, на свои средства, а не на чужой счет, улучшать то, что следовало и было возможно улучшить. Ему представлялись или предлагались разные хозяйственные вопросы, но они его более занимали, чем заботили. Общее впечатление постоянно преобладало над всеми частностями, и не от этих частностей зависело общее господствовавшее настроение. Правда, это настроение поддерживалось обаянием весенней природы. Май был на исходе. Вся зелень свежа и местами испещрена цветами. Взгляд охотно останавливался на купах дерев, на извилинах реки между луговыми берегами и на дальней, темной полосе бора. Печерин чувствовал, что он теперь легко мог быть и добрым, деятельным, и полезным самому себе и другим. Он замечал, что все это чувствовалось и другими, вокруг него.

Черноборский дом до него был несколько запущен. Но каменное здание стародавней постройки, старательно содержавшееся в исправности при Северцове, не могло и после него настолько пострадать от времени, чтобы стать неудобным для жизни. Печерин с первого дня убедился, что даже можно было бы скоро и без больших затрат привести дом в такой вид, в каком он удовлетворял бы всем потребностям и привычкам жизни не в одно только летнее время.

Еще при первом подробном осмотре дома, на другой день по приезде, Печерина удивило одно обстоятельство, а именно, что одной комнаты не могли ему отпереть. Ему сказали, что ключ у старика Кондратия, а Кондратий зачем-то ушел в Васильевское. При дальнейших расспросах Печерин узнал, что в той запертой комнате находится часовня, устроенная бароном Вальдбахом в память жены; что для содержания этой часовни и особого при ней сторожа им оставлена при церкви довольно крупная сумма денег; он сам определил первым сторожем бывшего у него в услужении бессрочно-отпускного в то время унтер-офицера Кондратия; г-жа Тебенина хотела перевести часовню в церковь, но ее муж этого не позволил, и затем как Северцов, так и полковник Печерин признавали часовню неприкосновенной принадлежностью дома и ни в чем не стесняли Кондратия, который с первого же дня стал хозяином этой часовни, содержал в ней всегда горевшую перед образом лампаду, а ключ от комнаты постоянно носил при себе. Часа через три, пока Печерин осматривал принадлежности усадьбы, ему доложили, что Кондратий явился и ждет в столовой.

Выйдя к нему, Печерин увидел перед собой высокого, немного сутуловатого старика в военной форме, с густыми седыми усами, угрюмым выражением лица и неподвижным взглядом глаз, над которыми нависли непоседевшие черные брови.

– Здравствуй, Кондратий, – сказал ласково Печерин, подходя к старику. – Я о тебе спрашивал, но тебя не было дома.

– Виноват, – отвечал Кондратий, не сделав никакого движения и прямо смотря в глаза Печерину. – Мне нужно было сходить в Васильевское, версты за четыре отсюда.

– Знаю, – продолжал Печерин. – Но ты ничем и не виноват. Пожалуйста, отопри мне часовню. Ведь ты в ней хозяин. Так это было при моем отце, так должно и при мне быть.

– Когда прикажете?

– Да сейчас; ведь ключ при тебе?

– Всегда при мне, с самого того дня, как барон мне его передал.

Кондратий повернулся и вышел из столовой. За ним последовал Печерин; несмотря на его ласковый привет, угрюмое лицо Кондратия нисколько не прояснилось, и даже в его взгляде было что-то недружелюбное.

Часовня находилась в одной из угловых комнат верхнего этажа дома. К ней вели коридор, а затем две совершенно пустые, никакой мебелью не обставленные комнаты; они принадлежали к части дома, где в прежнее время жили барон и баронесса Вальдбах. Когда Кондратий дошел до запертой выходной двери, он снял с себя небольшой старый кожаный футляр, который носил на груди на ремне, надетом на шею, вынул из футляра ключ, перекрестился, отпер дверь, вошел в часовню и, остановясь у двери, пропустил мимо себя Печерина.

Стена против входа была убрана иконами, которые некогда принадлежали баронессе. В средине, в киоте из черного дерева с золочеными украшениями, находилась большая икона Казанской Божией Матери с висячей перед ней золоченой серебряной лампадкой. Несколько впереди стояло серебряное паникадило, на котором виднелись следы некогда зажигавшихся на нем свечей. В углу, у противоположной стены, был поставлен аналой с положенной на нем и покрытой обрезком старой серебряной парчи книгой. Стена на стороне входа ничем не была убрана, а на стороне окон, которых в комнате было два, стоял между ними небольшой, оклеенный совершенно поблекшим красным сафьяном письменный стол. Над столом был вделан в простенок черный, серебром оправленный крест, а под ним привешен резной, из дубового дерева гербовой щит, наполовину меньших против креста размеров.

Войдя в комнату, Печерин, в свою очередь, перекрестился, медленно осмотрелся в ней, остановился у письменного стола, взглянул на резной герб и потом обратился к Кондратию с вопросом:

– Как звали по имени покойную баронессу? Кажется, Марией.

– Марьей Михайловной, – отвечал Кондратий.

– Поэтому, вероятно, в среднем киоте и находится образ Богородицы.

– Должно быть, так. Барон соорудил икону.

– И стол им поставлен у окон?

– Им. Все здесь им устроено, и все осталось так, как он мне оставил и указал хранить.

– Баронесса, говорят, была добрая женщина.

Кондратий смотрел прямо в глаза Печерину и медлил ответом.

– Я так слышал от отца, – добавил Печерин.

– Марья Михайловна была ангел на земле, – глухим голосом проговорил Кондратий. – Она святая была. Бог потому и позволил, чтоб она на земле не осталась.

– Говорят, барон очень любил жену.

– Они жили душа в душу.

– И очень горевал о ней?

– Мы думали, что он не переживет горя и сам помрет. Но Бог дал силу, и он пережил.

– Жив ли он еще?

– Мы здесь не знаем.

– А она похоронена на кладбище у церкви?

– Здесь, на погосте, рядом с могилой сына. Вокруг могил железная решетка.

– Странно: я был в церкви и прошел вдоль ограды, но решетки не заметил.

– Вы прошли, может быть, по другой стене, ближе к алтарю.

– Целы ли на них надписи?

– Целы. И прежние, и та, которая вделана позже.

– Почему – позже?

– Так случилось, потому что барон позже пожелал того и писал генералу Северцову об этой надписи. Она не по-русски, а на английском языке.

– Почему – на английском?

– Генерал говорил, что она из английской книги взята.

– Проведи меня на ее могилу, Кондратий.

Печерин заметил, что по мере продолжения разговора выражение лица старика становилось менее угрюмым, и участие, с которым Печерин осведомлялся, производило на него выгодное впечатление. На пути к погосту он продолжал расспрашивать Кондратия о жене Вальдбаха, о нем самом и о том, как относились к их памяти его покойный отец и Северцов. Пройдя за церковную ограду, Кондратий повел Печерина вдоль южной стены и, сняв с себя фуражку, остановился не доходя до четырех памятников, которые своим видом отделялись от окрестных могил.

– Впереди, – сказал Кондратий, – покоятся родители Марьи Михайловны, а за ними – и она с сыном.

Выветрившиеся надгробные камни над могилами Бакларова и его жены не имели вокруг себя ограды, и надписи на них наполовину изгладились. Позади их, за решеткой, между прислонившимися к стене церкви кустами акаций и развесистым серебряным тополем, были два, неравной величины, памятника: небольшая плита из черного мрамора на каменном цоколе и восьмигранный высокий надгробный камень из такого же мрамора и на таком же цоколе. Надпись на лицевой стороне обозначала имя, отчество и фамилию, по браку и по рождению, баронессы Вальдбах. На одной из боковых сторон был обозначен день кончины; на другой значились слова из Послания св. апостола Павла к римлянам: «Ни единаго зла за зло воздающе… не себе отмщающе… мне отмщение… глаголет Господь». На последней, четвертой стороне была высечена, по своей явственности, видимо, позднейшая надпись, состоящая из следующих стихов:

Two locks, – and they are wondrous fair, –
Left me that vision mild;
The brown is from the mather’s hair,
The blond is from the child.
And when I see that lock of gold,
Pale grows the evening red;
And when the dark lock I behold,
I wish that I were dead.[1 - Виденье исчезло; – но я сохранил // На память того, что любил, чем я жил, // Две пряди волос; прядь одна, – золотая; // Как ночи крыло, так темна прядь другая. // То сына и матери дар мне святой. // Взгляну ль на златую – свет меркнет дневной. // Когда же на темную прядь я взираю, // Мне жаль, что я жив, и я смерть призываю.]

Печерин снял шляпу, подойдя к этим двум могилам, и долго молча в них всматривался. Он в особенности несколько раз мысленно перечитывал английскую надпись. Сердце в нем сжалось, и ему стало искренне и сильно жаль Вальдбаха. Печерин заметил, что у старика были слезы в глазах.

– Тебе жаль их, Кондратий, – сказал Печерин. – И мне жаль: особенно жаль бедного барона.

– Видно, Бог обоих любил, – тихо проговорил старик. – Ее к себе взял. Его опечалил. Бог того печалит, кого любит. Его святая воля.

Печерин невольно подумал при этом о самом себе. Теперь никакое горе его не тяготило. Но что будет дальше? Неужели это неизбежно: если благословение Божие – то и печаль?

Старательный уход за могилами был виден у этих двух памятников. Около них и вдоль окружавшей их решетки зеленелась ровная густая трава, и сквозь траву местами пробивались полевые цветы. Остальное пространство погоста имело тот вид пренебрежения и запустения, который мы привыкли встречать на наших кладбищах.

– Видно, ты заботишься об этих могилах, – сказал Печерин Кондратию. – Мне хотелось бы сделать то же. У меня там, перед домом, насадили цветы. Сходи и нарви, и принеси сюда. А я между тем обойду вокруг церкви.

Кондратий что-то хотел сказать в ответ, но промолчал, повернул к выходу из ограды и ускоренным шагом направился к клумбе, над засадкой которой усердно трудился перед приездом Печерина старый черноборский садовник.

Печерин обошел вдоль ограды весь погост. На нем местами теснились те деревянные кресты, с острыми и узкими над ними крышами, которые мы одинаково видим на сельских и на загородных петербургских кладбищах. Надгробными камнями с высеченными на них надписями были обозначены две-три могилы лиц купеческого звания. Печерин рассеянным взглядом смотрел на кресты и прочитывал некоторые имена. Воображение постоянно рисовало перед ним мужа и жену Вальдбахов. Их судьба занимала его мысль, и те две надписи прочно врезались в его память. Особенно занимала его надпись из Послания к римлянам – она казалась ему загадочной. Кому и за кого отмщение?.. Кондратий должен был знать об этом. Печерин сел, в раздумье, на ступенях церковного притвора и тщетно старался припомнить, не было ли в рассказах его покойного отца чего-нибудь, что могло бы хотя несколько разъяснить всю эту таинственность.

Между тем Кондратий принес цветы. Сам Печерин старательно уложил их у подножия памятника, с лицевой стороны, и, обратясь к Кондратию, снова заговорил:

– Ты, наверное, больше знаешь о Марии Михайловне и ее муже, чем говоришь. Были у них враги?

– Может, и были, – нерешительно отвечал Кондратий. – Барон мне не указал.

– «Барон не указал», – повторил Печерин. – Это, быть может, значит, что не указал говорить. Мне бы сказать он позволил… Пойдем назад, в часовню, Кондратий. Есть ли у тебя там свечи?

– Есть, – тихо отвечал Кондратий, – простые, мои копеечные. Я иногда ставлю.

Печерин вместе с Кондратием молча дошел до дома, отпустил ожидавшего его на крыльце садовника и прямо прошел в часовню.

В Печерине жило внутреннее, несколько смутное, но способное к душевной теплоте чувство, унаследованное от рано умершей матери и от отца, хотя в покойном это чувство проявлялось, среди водоворота светской и служебной жизни, менее явственно и менее постоянно. Печерин сам жил такой жизнью, и потому обычный круг его озабоченности, помыслов и занятий редко соприкасался с той затаенной в душе искрой, которая, однако же, могла по временам разгораться, светлеть в уме и согревать сердце. Такая минута внутреннего озарения и теплоты настала для него теперь. Он не давал себе отчета в том, что им ощущалось; он не произносил никакой уставной молитвы. Но он смотрел на икону, думал о жене Вальдбаха, о неутешной печали ее мужа, чувствовал, что он почему-то сам теперь страдал за них, и чувствовал, что теперь пред ним и над ним, как тогда над ними, было то неисповедимое, непостижимое, незримое, перед чем мы склоняем голову с ощущением благоговейного страха.

Когда Печерин оглянулся, он увидел, что за ним, у стены, стоял на коленях и плакал Кондратий, наклонив голову почти До земли и то одной рукой, то другой утирая слезы, струившиеся из его глаз. Он как будто не заметил, что Печерин подходил к нему; но когда Печерин тихо положил ему руку на плечо, он схватил эту руку и поцеловал ее.

– Что делаешь ты, Кондратий? – сказал Печерин, быстрым движением высвободив свою руку.

– Если бы Марья Михайловна и барон были здесь, – сказал Кондратий, вставая, – они приказали бы мне поцеловать вашу руку. Я двадцать пять лет делаю, что они мне приказали, и когда в чем-либо усомнюсь, то стараюсь придумать, что бы они могли приказать.

Лицо старика совершенно изменилось. Вместо прежней угрюмой сосредоточенности на нем виделась печаль; но, рядом с выражением этой печали, оно приняло и какое-то особое, почти торжественное выражение, которое поразило Печерина.

– Ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич! – вдруг сказал Кондратий. – Вам я все поведаю. Были враги, были злодеи… извели Марью Михайловну… ее отравили… и сына отравили…

– Что ты?! – воскликнул Печерин.

– Оно так было, Борис Алексеевич. И кто извел?! Кто отравил?! Сестра извела! Сестра отравила!

– Сестра! – повторил Печерин с возрастающим ужасом.

– Родная сестра, Тебенина. Ей нужен был Черный Бор. Она всегда завидовала, всегда ненавидела сестру. Она отравила. А Марья Михайловна, умирая, запретила мстить. Она только перед своей смертью убедилась, что и сын был отравлен. Она заклинала барона не мстить. Он обещал и сдержал, что обещал.

Кондратий взял с аналоя лежавшую на нем под парчой книгу и подал ее Печерину. То был молитвенник Марии Михайловны, и на первой странице было ее рукой написано то самое изречение апостола Павла, которое помещено и на памятнике над ее могилой.