banner banner banner
Риф
Риф
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Риф

скачать книгу бесплатно

Риф
Валерий Былинский

Книга "Риф", включающая в себя повесть "Июльское утро" и 12 рассказов, была издана в 2014 году. В 2015 году книга "Риф" стала победителем литературной премии "Ясная поляна" в номинации "Детство. Отрочество. Юность". В 2018 году по повести "Июльское утро" (входит в книгу "Риф") был снят художественный фильм "Кровь".

Валерий Былинский

Риф

Предисловие Олега Павлова

Книги и рифы русского европейца

Странно, в России всегда любили европейскую литературу, но своих писателей, пишущих по-европейски, в общем, на почве русской не привилось. Европейцами воспринимали только тех, кто жил и писал в отдалении, а значит – ощущали их чужими себе. Русский психологический реализм, родившийся из великого реализма европейского, отстранился от той самой всемирности, которую прозрел Достоевский. Героем отечественной литературы стал русский человек – но если в связи с остальным миром, то скорее с миром ему враждебным. Русская литература усвоила из западной культуры многое – от классиков античности до Борхеса и Кастанеды, – но только не бессловесную интонацию подлинной европейской прозы: её композиционный аскетизм, блуждание по краешкам жизни. Тема европейской литературы – человеческое одиночество. Она же сама и дошла до края – отрицания бытия. Камю, Сартр – и вот зависание Сэлинджера над его пропастью во ржи…

В девяностые с их свободой в новой русской литературе не вспыхнуло бунта. От литературы ждали и требовали то шока, то новизны, но уже через десятилетие ждать перестали. Кроме, разве что, ждали теперь новостей от покрывшейся жирком признания безразличной беллетристики. Но в девяностые ещё возможно было писать иначе. Непонятных публиковали и читали— потому что хотели понять. Тогда я прочитал в «Новом мире» рассказ Валерия Былинского «Риф», открыв для себя такого писателя. Близкого или чужого? Настоящего. А это значит и значило в моём понимании одно: свободного. Рассказ о мальчике, о его первой любви… Невероятно легкий, свободный – в описании той же любви, – идущий по какой-то очень тонкой грани. Это была чистая энергия русского психологического письма, которая просто так, по случайности, в руки не дается, но отстранена при этом от страстей и омутов русской жизни. И мальчик-то русский влюбился не где-то, а на Кубе, и поражён он был красотой не полей, лесов и рек – а морским рифом…

Отстранённость – не игра в экзотику. Своих героев Былинский находил всегда где-то далеко – чужими самими себе, оторванными от того, что называют родиной. Сюжет, интонация, ритм его прозы – скитание. Порой даже выдуманное, экзистенциальное, но это всегда странствие, магическое путешествие по миру. Былинский – европейский писатель с русской рефлексией. Одиночка, идущий по краешкам жизни, почти на ощупь. Когда-то бы сказали: эмигрант. Есть и другие слова с тем же, так или иначе, понятием: изгой, бродяга, беглец. Скиталец без дома— но с небом над головой. Человек без прошлого и, возможно, будущего, но настоящий.

Сама литературная судьба автора складывалась на удивление счастливо: премия за первый же роман «Июльское утро», да ещё какая… Успех свой он превратил в долгое молчание. Скитался чужаком по Европе. Просто потому, что хотел жить в огромном настоящем живом мире. Как ему не было страшно? Потерять себя, оказаться забытым. Но он этим не дорожил, потому что понимал свой путь как настоящий писатель. Можно писать или не писать – но прежде всего важно жить. Можно иметь или не иметь, но важнее – быть. Вряд ли многие в русской (и не только) литературе на это способны… Это – мироощущение художника. Да, Былинский – художник. То есть настоящий: в юности он учился в училище живописи, рисовал картины, продавал их, работал уличным портретистом. Потом художник стал писателем. Это многое в его судьбе и прозе объясняет. Она такая – и всё. Судьба художника.

Если вы прочтёте эту книгу, она станет глотком свободы. Как может оказаться глотком свободы полстакана виски…  Да, помните, так говорил Фолкнер: «Бумага, табак, еда и немного виски – вот и все, что нужно писателю для работы». Роман, который был опубликован в России через десятилетие молчания – «Адаптация» – к своей свободе пробивался с трудом. Но все же прорвался, его прочли. Читать прозу Былинского беспокойно – другого слова не подберешь. В ней ставится множество неудобных, немодных сегодня вопросов на банальную, как считается, тему: зачем, для чего мы живем? В чем – смысл? Об этом не думают герои Бегбедера – и, кажется, что думают герои  Уэльбека. Но для Былинского – это русские вопросы.

Олег Павлов

Посвящается песне «July Morning», моим родителям, брату, детям, и всем, у кого есть или будет семья.

ИЮЛЬСКОЕ УТРО

Повесть

1

Было время, когда мы жили все вместе: отец, мать, Вадим и я. Однажды брат похвалил мое имя, сказав, что Валерий означает «за собой ведущий». «Ты понимаешь это?» – спрашивал он, снисходительно смотря на меня и улыбаясь левым уголком рта. Я неохотно кивал и говорил, что понимаю, а он все с той же улыбкой небрежно замечал, что имя обгоняет меня самого. Гостившая тогда у нас тетя, сестра отца, сказала – может быть, в шутку – за вечерним чаем: «А ты, Вадим, какой-то не такой как все. Ты словно не из рода Ромеевых». Брат, усмехнувшись, посмотрел на нее, а затем на всех нас так, словно это мы не из его рода. «Мы – дворяне», – любил говорить отец в веселые, праздничные минуты своей жизни, а мать звонко хохотала, глядя, как он чавкает за столом, быстро и грубо глотая пищу. «Ты посмотри на себя, – брезгливо кричала она отцу, – ты ужасен!»

Однажды отец показал нам фотографию своего прадеда, Николая Ромеева, который, проигравшись в карты, застрелился, спасая честь семьи. «Он был действительный статский советник, гражданский генерал», – восхищенно говорил отец, гладя меня маленькой рукой по голове. Вадим стоял рядом и молчал. С фотографии – толстого, коричневого картона – смотрел мимо меня темный красивый человек с седой бородой. То, что он красивый, я сразу понял, едва узнал, как он умер. Ведь тогда, читая только о приключениях, я и понятия не имел о красоте лица, мне важен был поступок, особенно смерть. «Он пожертвовал собой ради семьи, – объяснял отец.  – В те времена только смерть смывала позор». Я помню, что сказал Вадим. «А остальные? – спросил он. «Что?» – не понял отец. «А кто был до него, до генерала?» «К сожалению, – отец огорчился, – я о них ничего не знаю. В революцию все исчезло. Но я чувствую, что мы – знаменитый род».

«Знаменитые – это те, у кого в роду были великие люди, поэты, писатели или, на худой конец, не гражданские, а боевые генералы», – продолжал Вадим. Он тогда уже заканчивал школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить мой восьмилетний образ красоты. «А у нас, – говорил Вадим, – было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?» «Ну ты же знаешь, – неуверенно начал отец, – о своем дедушке, моем отце, который…» «Ах, да, – улыбаясь, прервал его Вадим, – ну конечно, ты это с самого детства рассказывал – о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант… мы это помним, правда, Влерик?»

Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это необидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. «Мне кажется, папа, – продолжал говорить брат, – что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом, и тебе и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая обычная семья с машиной и домом», – говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: «Как же, Вадим, а наш Валера?» – и снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи и чувствовал, что слабость теплой волной поднимается от колен к груди. «Ах да!

– преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: «Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» – крикнула из кухни мать.

Может быть, меня и вправду задумали как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня – ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови. Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома – мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец – как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке», – сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь пересказывали родственникам и знакомым на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся – но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.

Вадим Ромеев – это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант – я еще не знал, какой – сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.

И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы – как раз для таких как я. Меня хвалили – и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания – мой брат.

Он мог иногда похвалить, иногда – улыбнуться, редко— задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир – непостижимый для других – словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа – мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать – нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника – тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал – простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня – сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конквистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат – совершенно.

А вокруг все – родители, друзья родителей, родственники, учителя – бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты – никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате, брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».

Когда к отцу приходили друзья – такие же, как и он, горные мастера с въевшейся угольной пылью под глазами – он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище, – усмехаясь, звал меня брат за обедом, – ты руки вымыл перед едой?» «Мыл», – я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. «А как из школы пришел – не вымыл», – констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты – и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: «Вода. Дверь. Свет». Я замирал— посреди коридора или у входа в свою комнату. Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь – и этот последний щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья – и брат. «Не издевайся над ним, – иногда серьезно говорила мать, – мальчик задумался, он художник». «Что? – восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица. – Ах да, мы думаем, мы творим… Мы рисуем, рисуем, рисуем!»

Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру – и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке – особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. «Видишь, Талантик, – говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение, – видишь, он оставался аристократом, а точнее – человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове». Я, насупившись, все же пробовал возразить: «Но это же английская традиция, очень глупая». Брат лениво улыбался. «Все, что есть в этом мире ценного, – тыкал в меня указательным пальцем брат, – это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?»

Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи неправ, он все равно был прав – вот эта непостижимость и мучила меня. Я всегда чувствовал, что брат – это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, чем все мои рисунки и вся моя живопись. Его существование рядом было вечным отстранением, изводившим неизменностью расстояния. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду – на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.

А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы – и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть – три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка – неясная, бледная – слабо вспыхивает в моем брезжущем сознании.

Однажды – мне было лет семь – брат взял меня с собой в будку к нашему громадному дворовому псу Пирату, к той самой собаке, к которой он грозился отнести меня младенцем. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому – шаткой конуре ростом с Вадима – и меня обдало каким-то пещерным, неожиданным от непонимания страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где – я ясно видел – сверкали слезы на слепых собачьих глазах. «Пират… Пиратушка», – ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав совсем рядом теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил рукой морду собаки. «Я иду к тебе… иду»,– продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели все вместе в огромном, насквозь продуваемом темном замке – ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата – он хрипло дышал и уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы – такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище – и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет.

Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись – словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого как порыв ветра ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за шаг до объятия.

Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он весело, разбросано улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы – все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и когда я это делал, кривил губу и просил: «Ну, подними», а потом заявлял: «Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом». «А ты?» – глухо спрашивал я – и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал – и так десять раз десятью пальцами – и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. «Ничего, – успокаивал меня брат, – не переживай, Влерик, ты, хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал «Историю Рима», что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?»

Снисходил он ко мне часто через силу, если его вынуждали обстоятельства. Однажды я заболел гриппом – температурило так, что в полусне начались галлюцинации: чудилось, что я на жарком острове, в середине которого находится гигантский кувшин с цветами, в котором есть пропахшая полуживыми растениями вода. Я шел, умирая от жажды, по горячему песку к этому кувшину, хватал его руками, наклонял на себя, словно валил дерево и сквозь падающие на голову цветы ловил губами льющуюся сверху воду. Я пил, но не мог напиться. Тогда были школьные зимние каникулы, жар начался у меня ночью, к утру. Мать измерила мне температуру— градусник показал больше сорока градусов. Вся в слезах, она кричала, что это смертельная температура, от которой ребенок может умереть.

Отец вызвал скорую, врачи сделали мне укол. Постепенно температура стала спадать, мать собралась в аптеку, отец на работу, а брата посадили на постель рядом со мной – он должен был читать книгу, чтобы я заснул, ведь врачи сказали, что главное для меня сейчас – это сон. И я помню, как сквозь дрожь отступающей болезни я чувствовал его недовольство. Родители ушли, он начал читать и я, притворившись, что засыпаю, изнемогая от жаркого шерстяного шарфа, в который меня закутали, вдруг попал в стремительный ритм голоса Вадима – голоса, который быстро превратился в шелест морских волн, в скрип корабельных снастей и в запах тропического бриза. Он читал мне книгу «Остров сокровищ» Стивенсона. Он читал, забыв о том, что должен сидеть надо мной как медсестра, но при этом связь между братом и мной быстро и зримо восстановилась: я знал и ощущал, что он чувствует, что лечит меня этой книгой, что он сам захвачен тем, что читает – так, словно исповедует мне свою еще непрожитую жизнь.

Днем, когда я проснулся, брата в квартире не было. Мне казалось, что я совершенно, даже как-то чрезмерно, как бывает после приступа сильной болезни, выздоровел. Теперь мной овладел горячечный приступ жизни. Мне хотелось двигаться, смеяться, бегать. Сбросив одеяло на пол, размотав шарф, я ходил голый по комнатам дома, радостно натыкаясь на мебель, восторженно прикасаясь к корешкам книг, к абажуру лампы, к бокалам, настенным часам, пыльному экрану телевизора. Я сжимал кулаки и беззвучно хохотал. Кровь бурлила внутри, поднималась, толкала меня так, что я едва не падал. Я, еще ни разу не попробовавший вина, шатался как пьяный. Из кухни доносился голос диктора, перечислявший сводки сельскохозяйственных новостей. И я любил этот голос, любил этот белый, тогда еще новенький, с советским знаком качества под регулятором громкости, пластмассовый кубик радио. Я, совершенно того не сознавая, проходил тогда как сквозь стену через еще не взращенный садик собственной личности, через предстоящий страх смерти, через череду будущих потерь смысла, когда страх перед самоубийством сольется со страхом перед жизнью и уничтожит человека задолго до конца.

Брат много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где – у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги – я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался – брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих— и, быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех – добродушный, неожиданный.

На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках – мощный, загорелый – лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые:

– Ну и ну. Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход?

– Какой поход? – пробормотал я. – Просто я видел у тебя Таци?та.

– Та?цита, – поправил Вадим. – Да нужен ли он тебе сейчас… Начни с Эпикура, это основа всего.

– Что именно Эпикура?

– Мы уходим в поход, – говорил брат, улыбаясь справа налево, – мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но, увы, после нас там оценщика ждет – грязный пол, потолок, и четыре стены…

– Так с чего начать? – спросил я.

– Я составлю, тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное – запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях.

– Почему, неинтересно?

– Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик.

Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех – беспощадный ко всему, что его окружало.

«Ты и так мелкий, – говорил этот взгляд, – но можешь стать больше, может быть даже больше меня, но только если я окончательно плюну на все».

Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, что бы я ни делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественной школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал – и только в этом чувствовал себя гением – что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту.

Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я, должно быть, тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал:

– Ты, братик, попался на крючок наслаждения, – и рассмеялся.

– Но это же так правильно, – сказал я.

– Ничего… полезно, – продолжал Вадим. – Все великие попадались на эту наживку, но также – подумай об этом, Влерик, – и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше, чем два часа. Я имею в виду твое сияющее как солнышко лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Весь земной шар каждую секунду рычит от наслаждения. А те, кто не рычит – мечтают залаять. Так вот, ты – скулишь. Те, кто орут от восторга, всегда скулят, им нравится.

– Вот скажи, Влерик, – взгляд брата стал пристальней, глаза – цветней, – тебе нравится рисовать?

– Да.

– А почему? Зачем это тебе, братик?

– Мы с папой говорили, – быстро сказал я, – потом я поступлю в Ленинградскую Академию.

– А потом?

– Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие… В Союз художников вступлю.

Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха заранее таят готовое для меня унижение.

– В Союз художников? – переспросил брат. – А что ты там будешь делать?

– Рисовать, – тихо сказал я.

– Рисовать? – почти крикнул брат. Он не улыбался, но лицо его сияло, как при самом отчаянном и веселом смехе.

– Рисовать?! – повторил он. – А захлебнуться не боишься? Ты мальчик смелый, Влерик. И имя, и фамилия у тебя подходящие. Но учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина?

Я молчал, тихо про себя ненавидя и его, и его смех.

– Лучше быть ниже середины. Вот как наш отец – и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера…

Я вздрогнул, он редко так меня называл.

– А те, кто в середине – их полно – это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты – лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.

2

Впервые брат перестал видеть во мне только объект для своих игр и развлечений, когда мне было лет семь, и мы в летний день сидели на кухне за столом – друг против друга – и ели вишню. Вадим, откинувшись на стуле, стрелял косточками в окно. По радио звучала музыка.

– Ладно, – громко сказал брат, – так уж и быть, скажу тебе, где тайник Флинта, но с одним условием.

Тайником Флинта служило потайное место у нас в доме, где Вадим или я что-нибудь прятали: деньги, жевательные резинки, конфеты, апельсины, марки, значки. У каждого из нас был свой тайник, и если он открывался, нужно было сделать новый. Раз в месяц брат придумал устраивать «Дни сокровищ», когда в поисках спрятанных предметов мы переворачивали весь дом, причем Вадим чаще всего находил спрятанное мной, а я – почти никогда. Неделю назад брат показал мне новенький компас на кожаном ремешке, покрутил им в воздухе и спрятал. Я думал об этом компасе и днем и ночью, так как третий раз посмотрел фильм «Остров сокровищ». Я видел компас во сне: я в пиратской одежде на деревянной лодке посреди океана, и в руках у меня только этот компас, который разросся в моем воображении до настоящего, позеленевшего от времени Компа?са. Я пересмотрел все щели и закоулки в нашей квартире, а брат только посмеивался. И тут мне представилась возможность завладеть сокровищем.

– Скажешь, что это за музыка, – брат кивнул в сторону радио, – скажу где компас.

Я задумался, с каждым усилием чувствуя, что безнадежность погружает меня в темноту, где одна за другой вспыхнули точки света, они, как кометы, пробили мое черное поле – территорию страха и детства, – и одна точка вырвалась вперед.

– Полонез Огинского! – тихо воскликнул я.

Брат разжал кулак и ссыпал горсть вишневых косточек в тарелку.

– Верно, – кивнул он, и я сразу увидел в его глазах прежнюю скуку.

С тех пор это и началось: как только пятна света выносили меня вперед, его разум и воображение шагали дальше, в какие-то нечеловеческие страны.

Брат вышел из кухни, но я догнал его:

– Где же тайник Флинта?

Он посмотрел на меня сверху вниз – большой, высокий, сильный, с блуждающим пятном пустоты в глазах – и вытащил компас из кармана брюк.

– Держи, Влерик, – сказал он, улыбаясь куда-то в сторону, – все тайники уже разрыты.

Моей второй страстью, привитой конечно Вадимом, стало сочинительство. Тогда еще не наступило время, когда брат бросит свои тетрадки на диване или письменном столе – на виду у всех. Я еще не знал, что он писал и пишет, сочиняет стихи, бесконечные обрывки рассказов и повестей, но импульс желания, блуждая в его крови, в конце концов по невидимым тайным сосудам влился в мою – маленькую, жидкую, но того же цвета. Я скрылся в своей комнате и дрожащей от восторга рукой писал главы обширного романа «Материк в огне». Это случилось осенью, когда я перешел из первого класса во второй. Роман включал в себя историю двух выдуманных стран. Книга начиналась так: «Недалеко от Африки есть две страны: Урия и Гипия. Однажды урии захотели напасть на гипов». Названия стран тоже влил в меня брат: однажды я услышал, как он говорил кому-то из друзей в своей комнате: «Урия Гип… ты когда-нибудь слышал – что такое Урия Гип?»

Едва услышав эти два слова, еще не зная, что они значат, я тут же поверил, что именно так называется мой новый мир.

Начав писать, я сразу понял, что тайна скоро раскроется. Было заранее безнадежно ясно, что если выведенный под именем Урии дух моего брата начинает борьбу с Гипом, то есть со мной, то ничто не способно скрыть этот бой от главного вдохновителя, от того, кто создал этот мир – от Вадима. Брат не прилагал никаких усилий, чтобы раскрыть тайну, он редко заглядывал ко мне в комнату, он не думал всерьез ни о ком, кроме себя, но его жестокой скучающей натуре требовалась игра, развлечение, и он всегда точно и спокойно знал, что моя тайная жизнь никуда от него не скроется. Около недели я тщательно прятал тетрадь с главами романа в дальний угол последнего ящика письменного стола, в часы вдохновения доставал сочинение, писал, всем своим видом показывая, что решаю задачи по математике, которую я уже начал уныло ненавидеть. В комнате Вадима по вечерам играла музыка, от громких звуков у меня болела голова, росло раздражение, я иногда прибегал к матери и отцу – они сидели в большой комнате и смотрели телевизор. Не смея жаловаться, я приходил и садился на ковер, но мать все понимала, со вздохом вставала с кресла и шла в комнату брата – просить, чтобы он убавил громкость.

– А, – смеялся Вадим, – Влерик, наш Талантище, уроки учит.

Брат никогда не мучился над домашними заданиями. Может быть он вообще их никогда не делал, даже в начальных классах, хотя, конечно, это я мог только вообразить. Мне же, чтобы освоить школьную программу, требовалось огромное усилие ума и физических сил. Я помню, как учился Вадим в последних классах: легко, весело и лишь иногда нервно и зло. До шестого класса он был круглым отличником, затем стал получать тройки и его чуть не исключили из школы за драку. Но он вдруг проявил интерес к точным наукам, с утра до вечера читал книги по математике и особенно увлекся физикой. Снова он получал одни пятерки, учителя прочили ему золотую медаль, в девятом классе он стал победителем городской и областной олимпиад юных физиков. А на выпускном экзамене по математике брат едва не получил двойку, зачем-то разыграв комедию полного незнания предмета. Меня поражала реакция родителей, они просто журили его, ругали лениво и так, словно он был обычный подросток, школьник – как все.

Я скрывал свое сочинение, давно уже беспомощно зная, что рано или поздно брат узнает о нем. В моем выдуманном мире шли непрерывные войны, я сладострастно, заменяя может быть зачатки будущей чувственности, убивал и вновь рождал своих героев, меняя только имена. Я выдумал новый язык, на котором говорили урии и гипы, названия городов, вооружений. Гипы постоянно сражались с уриями, наступали, захватывали города и территории, но в конце всегда оказывались ни с чем. Я намеренно заставлял своих героев всегда возвращаться к самому началу попыток. Мне это нравилось, я острее чувствовал беспрерывность, которая необычайно расширила мой горизонт видения мира. Но час откровения приближался – я прозревал, что нуждаюсь в кормчем более, чем в самом себе. Меня нес какой-то поток; некоторое время, пытаясь преодолеть тяжелый, настойчивый зуд желания, я упорствовал, а потом вдруг очутился у комнаты брата – и переступил, наконец, границу, чтобы, затаив дыхание, собраться с духом и сказать. И я сказал – быстро и радостно – и постепенно мой тон выравнивался, рассказ становился более существенным. В левой руке я сжимал наполовину исписанную тетрадь, правой я жестикулировал, а брат – он смотрел на меня взглядом усталой змеи, и вся его поза – на диване, ноги врозь и руки над головой – была позой падишаха, которому приговоренный принес раньше времени свою неотрубленную еще голову.

Позже, через много лет, я сравнил это ощущение с другим. Служа в армии, я был в увольнении и увидел комендантский патруль – до него было метров сто. Я мог бы пройти мимо, но неведомая, тяжелая как ртуть, сила понесла меня прямо на майора, у которого было тоже усталое и немного циничное лицо. Остановившись перед ним и отдавая честь, я отрапортовал: «Рядовой Ромеев, нахожусь в увольнении, воинская часть такая-то…», а майор, безжизненно улыбнувшись, спросил: «А что, рядовой Ромеев, я разве подзывал вас?» Вадим не перебивая выслушал меня и не вздохнув – он никогда не вздыхал – протянул руку и сказал: «Дай-ка почитаю…» Мое сочинение всерьез заинтересовало его.

Много позже, перед тем как уехать, брат задумчиво признался мне: «Твой «Материк», Влерик, напомнил мне, как ни странно, «Илиаду»… ты еще не читал?» Я сказал, что нет. «Ну так вот, – продолжал Вадим, – «Илиада» очень темная книга, она затемнена временем и там все обаяние в сражениях, люди воюют друг с другом – вот и все. Но если представить, что это детство человечества, как твое, то выходит и не могло быть иначе. Чем больше взрослеешь, тем больше чувств. Отправь твой «Материк» в то время – и может быть был бы готов второй Гомер».

Я пережил немало стыдливых минут, когда брат вслух перечитывал отдельные фрагменты моего сочинения, насмехаясь над комичностью стиля и орфографическими ошибками. Он сразу принял игру – ведь он всегда скучал, несмотря на обилие школьных друзей, из которых я сейчас не помню ни одного лица, вероятно брат их не любил, а просто принимал. Он скучал часто, брезгливо, зло – а сейчас я преподнес ему целый мир, которым он, не напрягаясь, мог занять себя в свободное время. Вадим принял деятельное участие во всех придуманных сражениях, заняв позицию уриев, которых беспрерывно атаковали гипы, терпя поражения. Его подвижный чуткий ум занимал сразу обе стороны, он придумывал имена моим солдатам, разрабатывал тактику их действий. Мгновение – и начал существовать параллельный мир, не отмеченный ни на одной карте: с городами, войнами, восстаниями и перемириями, и это волновало только двоих людей на земле

– братьев, один из которых был старше другого на шесть лет. Может быть, он интересовался «Материком» как взрослый «Илиадой»?

Я играл в эту придуманную войну и вдохновенно записывал в очередную главу своего «Материка» летопись боя, которая чаще всего заканчивался так: «Гипы вынуждены были отступить». Главы завершались тем же, когда Вадиму было не до меня, – в моем вдохновении, в самой его глубине дремало существо, закованное в бездумный, почтительный страх младенца, которого сейчас должны отнести во двор, в собачью будку. Может быть, окажись брат слабее меня, не взрослее, не талантливее, не удивительнее, или если бы он вдруг исчез на год-два, может я бы воспрял духом и одним прыжком покрыл бы расстояние, разделяющее нас. Так мне казалось – но уже не кажется теперь, после того, как он действительно исчез.

Я составил тогда на листе ватмана карту Урии и Гипии, Вадим раскрасил ее, я повесил карту над своей кроватью и каждое утро передвигал по ней фишки – пластилиновые шарики с булавкой – быстро фиксировал в «Материке» очередное наступление, а затем, уже на кухне, говорил брату: «Вадик, а гипы окружили пятнадцатую дивизию уриев у мор-ского берега», – на что брат, усмехнувшись, ровным уверенным голосом отвечал: «Да, но ты разве забыл, что на помощь дивизии был послан флот? Так вот, супермощный линкор уриев показался на горизонте и обстрелял позиции гипов шестидюймовыми снарядами». Потом мы собирались в школу, я во второй класс, Вадим в восьмой. Я никогда не шел рядом с ним. Я всегда старался выйти из дома минут на пять позже – такой распорядок сложился сам по себе, без единого слова с его стороны.

В школе я чувствовал, что брат где-то рядом, хотя на переменах мы почти не встречались. Вероятно, это было следствием неудобства, которое испытал бы Вадим, увидев меня, но встреч почти не было, и мне кажется, что обстоятельства каким-то странным образом охраняли нас. Конечно, меня часто оскорбляли, унижали и даже били одноклассники, – я был хоть и высок ростом, но худой, слабый. Вспыльчивый и обидчивый нрав, на самом деле тайно присущий мне, я осмеливался проявлять только в кругу семьи, перед родителями и иногда перед братом, чтобы сразу убежать под защиту матери. Одноклассники – дети рядовых шахтеров – презрительно и насмешливо относились ко мне, я считался у них чем-то вроде очкарика-белоручки, попавшего в среду простых, смелых и сильных людей. Но я не носил очки, знаниями тоже не отличался – кроме рисования и литературы у меня по многим предметам были тройки. Но это меня не спасало. Простой человек сразу чувствует того, кто хоть немного его сложнее, и умение рисовать мне сильно вредило. Может быть, успевай я по математике – было бы лучше. Но рисование – это настораживало их. Редко кто был добр ко мне и относился покровительственно, прося иногда срисовать какую-нибудь картинку. Большинство презрительно называло меня «художник», на их языке это означало «получеловек», а девочки, уже в старших классах, не обращали на меня внимания, считая, что я из-за рисования еще слишком мал. Я старался быть незаметней – и тогда меня меньше трогали. Но я не страдал. Я привык к своей жизни и больше думал о сражениях на Материке. И еще Вадим – ведь он был где-то рядом, его близкое присутствие странным образом согревало меня. Он успокаивал меня тем, что поддерживал – по-настоящему и искренне – так тщательно выдуманный мной мир: Урию и Гипию.

Позже, повзрослев, я пришел к убеждению, что существует только одно отличие здорового человека от сумасшедшего. Главное – наличие рядом с выдуманным тобой миром другого человека, который понимает его, восхищается, составляет и разбирает этот мир так же, как и ты. Если этого человека нет, а есть только воображаемый тобой мир – ты сошел с ума и ничего с этим не поделать. Кто покажет мне сумасшедшего, которого точно так же понимает другой сумасшедший? Вспоминая свое детство, я понимаю, как необыкновенно просто ребенку сойти с ума. Вот он перестал играть в войну и придумал что-то другое – а его никто не понимает.

Может, мой брат не любил меня, но что-то он делал со мной, и я, не понимая, чувствовал – что. В школе был лишь один случай, когда невидимое покровительство старшего брата сыграло свою роль.

Я был еще младшеклассником и поэтому, как принято в школах, имел право только на первый этаж, где располагались кабинеты первых и третьих классов. Но однажды я очутился на самом верхнем этаже, на четвертом. Я уже много слышал о хулиганах, которые на школьном дворе отбирают у ребят деньги или просто избивают их. В крупные передряги я еще ни разу не попадал – вероятно благодаря интуитивной незаметности в тех случаях, когда того требовали обстоятельства. Подняться на верхний этаж меня подбил Файгенблат, мой одноклассник, черноволосый крупного сложения еврей, – его отец шил на заказ брюки в местном ателье. Файгенблата звали Гена, но его фамилия как-то отчетливо въелась в мир звуков, окружавших меня, может быть благодаря тому, что часто склонялась на уроках, – Файгенблат, как и я, перебивался с тройки на четверку. Он иногда ходил на верхний этаж к каким-то своим старшим друзьям и всегда делал вид, что его страшно уважают. На самом деле его не очень-то жаловали – часто он появлялся с крупным синяком и с заразительным оптимизмом рассказывал, что кому-то там недавно врезал. Он был слабаком, вряд ли сильнее меня, просто он любил шумную и насыщенную жизнь, где человек если не пользуется вниманием, то хотя бы придумывает его.

Я помню – как только ступил на первую ступеньку верхнего этажа, – что мне сразу расхотелось идти. Но аромат опасности – иногда он может вскружить голову. Мы поднялись на второй, затем на третий этаж. Гуляя, мы негромко разговаривали о недавно прочитанной книге, взаимная любовь к чтению увлекла и сблизила нас еще год назад. Прогулявшись по третьему этажу, мы отправились на четвертый, как раз была большая обеденная перемена. До начала урока оставалось еще пятнадцать минут, – самое время спуститься в столовую и без очереди купить булочку и стакан кофе. И тут Файгенблату захотелось в туалет. Не оглядываясь, он бросил мне: «Зайдем?» и я, повинуясь задумчивому инстинкту несвободы, отправился вслед за ним.