banner banner banner
Русские истории. Рассказы
Русские истории. Рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские истории. Рассказы

скачать книгу бесплатно


…И прежде небезгрешен – нынче тем стал известен, что до блядей больно охоч: не раз, Венерой сраженный, к Меркурию был принуждаем… бывало, поутру в зеркало глядючи на рожу опухлую, темную: «…так вот кому, стало быть, петь и парить… мерзко…»

И другая страсть – эпиграммки… уж и откуда исток – бог судья: …бывало – слушок, бывало – за ужином от друзей-гусаров анекдотец: «…встречаются пристав Литейной части с приставом Садовой…» И следом устрицы, лимоном пахнущие, и вино, и вина – много…

…На том, видать, и погорел: кабы знать, что все вокруг собираемо… собираемо, нумеруемо и помещаемо в шкап – дальше уже как водится: когда пылится, а когда вдруг обретает безжалостный ход…

…В мае года двадцатого выслан был из столицы – переводом в распоряжение главного попечителя колонистов Южного Края… В глушь, в Екатеринослав. Выслан – оно и вправду, быть может, к пользе: столица пообрыдла – все сущее сквозит отвращением. Все тяготит: и пища, и красавиц дурные улыбки – лишь дорогой спасение. Дорогой, дорогой – когда небо простоквашею, когда зарябят в глазах полосаты версты… холодный воздух… мчаться быстро…

…И новое пришло: держава. В пути захворал – сказалось нервное…

Лечили сосны: вековые, неподвижные, – и мало-помалу извелась собой блажь – уже и обида не тяготит, и с пылью, с воздухом хвойным, едким ноздри свыклись – только ехать… дальше… неважно куда… прочь…

Тракты российские: в Великих Луках гостиница – пьянь, хрипуны… Плесенью поросший помещик да прапорщик безнадежный – в нумерах кровати, продавленные ерзающими боками бесчисленных коллежских секретарей – и, в дополнение, весьма клопами обжитые… Случись иностранцу – стошнит, не иначе…

Путь к югу лежал – Невель, Витебск, далее Могилев, Гомель и затем уже Чернигов, здесь начались края Малоросские – открывались повсеместно беззаботностью гарнизонных офицеров, сплевывающих черешневой косточкой, смуглыми, даром, что ранний месяц, чертами девиц местных, всеобщей насмешливостью какой-то – самый воздух здесь был насмешлив, и того и гляди, родит особого рода насмешливого гения… После в Каменке у Раевских гостил – и там то же: небом звездообильным наслаждался, барышень простота обхождения – слышно, как в жилах струится кровь дорогим вином сладким…

Екатеринославский начальник новый – не томил. Инзов, душечка, князя Трубецкого Никиты Юрьевича незаконный сын, – гостем встречал – службой обременять и не мысля, о прибывшем лестный отзыв тут же в столицу препроводил, а вскоре и вовсе рукой махнул: молодо-зелено…

Молодо-зелено: глазом моргнуть – уж и след его простыл. Милым семейством обласкан, вместе с ними – в путь; из грязной хаты, где в лихорадке страдал, – снова на юг, к Кавказу, в рессорной коляске барышень Раевских забавляя, старому генералу почтительный слушатель, молодому ротмистру верный компаньон…

…Сперва Кавказа в очи глотнул: сереброликий край; справностью казачков наслаждался, черкесов косматыми шапками – и, конечно, горы, горы, что Ноя мудрого помнят, что вздымаются отсюда богоступной дорогой туда, к Арарату, и дальше, к самой Святой Земле… В Минеральных Водах почти два месяца проторчал – сеансы; едва пришло выздоровление, – вновь в путь, сначала в Тамань – городишко гнусный, оттуда через пролив в Керчь – и явился летний Крым сонным яблоком, сперва развалинами Митридатова городища, где копошился присланный из столицы французик, после – морем в Юрзуф, мимо берегов зелено-черных, мимо яичной скорлупы татарских деревень… Из Юрзуфа верхами через Ай-Данильский лес до Никитского сада – и затем спустились в Ялту; на следующий же день – вновь в горы, заночевали в татарском дворе… в неделю объехали все крымские древности – и те, в которых некогда обитали блудливые античные боги, и те, в которых византийские диссиденты прятались гонений, – и в самом сердце Крыма ханскую столицу, Бахчисарай, с ее забытым дворцом… Неделю провели при Симферопольском губернаторе – и здесь приспела разлука: вынужден был с Раевскими проститься и отбыть в Кишинев – к новому месту службы…

Не городишко – каламбур. От Одессы – сто шестьдесят одна верста; повсюду битком молдавских бояр, надменных и диких, какие-то мятежные сыны балканских народов всех мастей, – с щемящей тоской глядящие куда-то туда, за Прут… Но больше всего военных: полк Охотский, полк Камчатский – без малого, вся наша география, в городе штаб Шестнадцатой Пехотной дивизии генерал-майора М.Ф.Орлова, да еще к тому – господа из Генерального штаба, прибывшие на топографическую съемку… Некоторое подобие бивуачного котла – другой раз, спустя много лет, вдруг узнает по духу знакомое – тогда уже, однако, багрянцем войны взаправдашней озарен, – в Эривани, при армии Паскевича.

Бедовалось незатейливо: среди бездомных да подневольных – начальства баловень и застолья шут: всегда к услугам и чей-то кров и чей-то хлеб, всегда к удовольствию – чью-нибудь глупость смазать словом хлестким по холеной скуле: нужда будет – недалеко и пистолеты…

То и дело отлучался: то в Каменку, то в Киев; раз слух пошел, – в Москву сбежал… только пустое: далась та Москва! Здесь, вблизи, веселее – в те годы меж офицеров Южной армии такое завязывалось… Не приведи Бог: тут и царская дороженька, и царский дом, и царские ласки – кнут да каторга… По всему, быть Пушкину доносом оглашенным – да, по счастию, не успел: следствием реорганизации управления краем направлен был в Одессу:

прощай, бедовый Кишинев, не поминай лихом…

В Кишиневе дворяне – бояре, в Одессе бояре – жиды; торжище повсеместное – мой Бог! Градоначальники хлебными контрактами не гнушаются, с тем и льется пшеница золотой рекой за море, а взамен – субстанции изысканные – все же город: и ресторации есть, и опера, и лицей свой собственный… и общество, принужденное держаться приличий (кишиневскому в пику).

По приезде тут же обзавелся привычками: остановился на Итальянской, в Hotel du Nord, обедать завел обыкновение там же, либо у Отона, либо в греческой ресторации Дмитраки – кофе же пить ходил всегда в кофейную Пфейфера на Дерибасовской.

Возобновил обычай идолопоклонства театрального – итальянцы заезжие Россини давали ежевечерне: «Севильский цирюльник», «Сорока-воровка», «Золушка»… Посредственность труппы скрадывал воздух томный, морской – чем не Италия…

…а помимо этого – казино не пренебрегал, чистая напасть: гонорары ли из столиц, прежде на Руси неслыханные, жалование ли по чину (700 руб. ассигнациями в год), шальные ли поступления из вотчин нижегородских либо псковских – все сметала лихорадка игры; случалось, с извозчиком расплачивался криком – тот в ужасе улепетывал, крестясь: «экой барин характерный, черт…»

Впрочем, и по-иному судьбу пытал: раз лунной ночью в обществе грека-предсказателя выехал на волах в поле – холодным светом глаза жгло; истомясь, продрог: без малого – час шипел грек древние боспорские заклинания и все же родил: «быть тебе, сударь, мертвым от лошади… от лошади либо от человека беловолосого… не иначе, сударь…»

И вернулись в город.

…И пуще всего, поверх чувств иных было – недоумение: мелочь, баловень, молокосос никчемный – и так не ставить ни во что… лишь зубы скалить чертом… Таковы нынешние – и не один Пушкин, – к несчастию, злак сей взошед изрядно…

И где бы – ведь здесь!.. где грамотного чиновника днем с огнем… где не с кого спросить и поручить некому… взамен же удаль одна – добро бы на войне удаль, а то удаль канцелярская… «саранча летела, летела… села… поела… опять полетела…» Граф аж вспотел от волнения: «о просвещении пекутся – понимают же под оным лишь щеточки для ногтей да развязность… устои для них – не устои, не больше чем прах: семья, владетельство, государство… Зане бредят Британией и в том преуспели – Байрона декламируют и мыслят тем Британию исчерпать… и об ином невдомек…»

…и снова Пушкина вспомнил: «… все же коллежский секретарь из непригоднейших… даром, что Инзова протеже… дерзок… за женой волочится, дурень… стоило б, по-хорошему, Нессельроде донести, да мараться не пристало б – хотя бы и добро – проучить шута… впрочем, незачем спешить… повременим… не ровен час – сам оступится… повременим, повременим…»

И зашагал по кабинету, насвистывая…

Голосишком тоненьким, комариным – эдакая пиеска… эдакая, в духе рокальном, канцелярская поэмка – не более того… Сквозь шелест бумажный, сквозь фельдъегерьскую гоньбу вырисовывается… да вы сами знаете, что, собственно, вырисовывается, – тому утешением лишь сказочка, после за мадерой сказанная, да партия в винт – и непредосудительно уже тогда оборотиться и к анналам…

Тому началом – известная Воронцовская реляция от марта, шестого числа – и не реляция вовсе, так: частным порядком рассуждения благонамеренные: «… нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно…»

Чем не отец – однако же недели через три иному уже адресату: «…и я прошу Ваше Сиятельство испросить распоряжение Государя по делу Пушкина.»

Затем, апреля восьмого – опять-таки частное послание: «…и я буду очень рад не иметь его в Одессе».

И по новой – двадцать девятого…

И в мае – второго, едва не плача, по команде, затем четвертого, другу весьма влиятельному…

И, наконец, шестнадцатого – ответ: «…и я представил императору ваше письмо о Пушкине…» И – молчок.

Июня, числа девятого или около того, уходит в Петербург прошение коллежского секретаря Пушкина об отставке «по слабости здоровья» совокупно с комментарием Воронцова, растерянности и недоумения полным… И в ответ – ни гу-гу…

И лишь двадцать седьмого – что-то определенное: «Государь решил и дело Пушкина: он не останется при вас…»

И закрутилось: была затребована справочка официальная, о материальном положении и источниках дохода семейства Пушкиных; затребована, подшита и изучена – и следом, июля шестого – высочайшая резолюция о высылке, и через пару дней уже – венцом – «повеление находящегося в ведомстве Государственной Коллегии Иностранных Дел коллежского секретаря Пушкина уволить от службы вовсе…»

Дальше – гуще: одиннадцатого – повеление о переводе на жительство во Псковскую губернию, в ответ – отношение Нессельроде в Ригу к маркизу Паулуччи; на него – предписание Паулуччи Псковскому губернатору Адеркасу, и в те же дни распоряжение Воронцова одесскому градоначальнику Гурьеву, тому же Адеркасу посланное копией во Псков. Двадцать девятого у Пушкина отбирается подписка «…без замедления отправиться… нигде на пути не останавливаясь…», выдается жалование и прогонные. Первого утром он – в пути.

Но тем не кончилось: от двенадцатого – донесение Воронцова Нессельроде в Петербург; через неделю Пушкина вызывают в Псков к губернатору, дабы отобрать очередную подписку о благонадежности, затем двухнедельное затишье и вновь эпистолярный экстаз: рапорт Адеркаса Паулуччи об отказе Рокотова шпионить за Пушкиным и о назначении шпионом отца поэта, статского советника С.Л.Пушкина – на это, в свою очередь, благожелательное уведомление Паулуччи псковского губернатора и, копией, опочецкого уездного предводителя дворянства А.Н.Пещурова.

И с этим – все, не считая, впрочем, рутинного урегулирования финансовых издержек, выпавших благодаря означенным мероприятиям на долю Министерства Иностранных Дел Российской Империи…

Как жил? Как придется: по приезду помещенный в детскую старого дома Ганнибалов, он так и остался в ней на зиму – дверью напротив обитала старушка-няня, иные же помещения: и биллиардная, и господские комнаты, не слишком, впрочем, вместительные, в которых до отбытия своего в Петербург теснилось все бестолковое его семейство, стояли холодными и как бы опечатанными – да в них и нужды не было.

Итак, с поздней осени был один – впервые. Хандрил в ознобе сперва – одесскими буйными ночами бредил – затем улеглось.

Читал. Благо, заказанное доходило исправно. Пометки делал. В первые еще дни, вдруг чему-то необъяснимому вторя, бросился записывать за бабами песни – да так, мало-помалу, и за полсотни перевалил… свадебные и другие. «Авдотья Вдовина», «Уродился я несчастлив, бесталанлив…»

…Пугал дворовых пистолетной пальбой. Случалось, за утро до сотни зарядов освобождал – нравилась руки бесовская сила, мишени упругость злая да дыма серый дух – бесовский опять же…

По первому снегу жизнь ужималась до просвета в оконце – становилось тихо, кружась, оседала на наст невесомая хвойная шелуха: иголки, чешуйки, кусочки коры, – и, бывало, парным следом открывал себя поутру заяц… Редкие прогулки делал в пустые леса, на замершую речку, где резвились до пара и расквашенных носов деревенские ребятишки, старался до темноты вернуться домой – к чаю горячему, к нянькиным сказкам…

…Прочие же месяцы проводил подобно герою своему: часами катал два костяных шара по зеленому бархату, а нет – подводили ему лошадку и уезжал – до самого ужина. Возвращался рысью, а то – поводья отпускал, давая жеребцу самому домой брести, папоротники пышные подминая. Осенью любил глядеть подолгу на воды черную гладь, чешуйками золотыми крапленую, подобно шкуре застывшего дракона из старой книги – охотничьими забавами же, напротив того, манкировал – к сей популярной в отечестве нашем страстишке вполне равнодушен, старался к тому же с соседями-сумасбродами поменьше знаться, да те и не досаждали: надзор, опала…

Все же исключения были – и какие! Тому в трех верстах от Михайловского – левым берегом Сороти к западу – старинное имение Тригорское, некогда пожалованное лихой императрицей в свой коронный год верному Шлиссельбургскому коменданту, – ныне владение шумных помещиц: Прасковьи Александровны, приходившейся тому коменданту внучкой, ее дочерей от первого брака, Анны и Евпраксии, падчерицы Александры, а также двух племянниц – Анны Вульф и красавицы Анны Керн, выданной некогда замуж за дивизионного командира Ермолая Керна, старого и мерзкого шута, стоявшего со своими войсками где-то под Могилевом. А еще каникулами гостил дерптский философ Алеша Вульф, приятель поэта Языкова, донжуан и винопийца…

То ли еще ссыльному романтику: усадебная идиллия – барышни непритязательны и все же весьма милы – впору влюбляться в каждую попеременно, а то – хоть и сразу во всех. Так ведь и было – при том иных держал лишь за сосуд, пустому вину игривых шуток предназначенный, иные же бросали в жар – года пройдут, уляжется многое, за матовым стеклом усталости осядет прежде мимолетное серым свинцом мелочных обид да показной эпистолярной неучтивостью…

Никола Мирликийский… Miraclemaker… путника приюти: пешего приголубь, конного убереги – от человека недоброго, от мора, от травы, что клонит в сон, от зависти ближних, от досужих сплетен сохрани и спаси…

Звоном колокола немы… Колоколам нескромным языки – долой: дел человеческих суеты в белом камне след – келий сырые темницы да монастырских преданий кислое вино… Отведи удар, угодник, – дай сил прожить-миновать: чары когтистые гиблого места, городища Воронича…

По спинам ив горбатых доходит ветром запах чужой, невнятный – старинной границы близость, за ней – земля без шири, да с высью, божницы иглами, а поверх игл тех – петушки немецкие, кованые… забавная земля, ухоженная, торговлей раздобревшая – сгинуть в ней бесследно, затаиться, пропасть – ласкова земля к беглецам – и самому забыть все: отца родного, косые дожди, полынь ломкую, сухую, да ковыли бесконечные, текучие – неведомо куда, до горизонта…

…с конца второй осени уже тлело чувство – не за горами отъезд; будто бес какой подзуживал: отлучись. Отлучись, краев здешних постылых запах забудь хоть на неделю, окунись в столичных шелков шелест – и после уж назад… Да едва не вышло: уже по получении известия о смерти Государя – думая на авось да на суматоху, династическими колебаниями произведенную, приказал было повозку готовить – и сам в Тригорское. И на беду по пути через дорогу – заяц. С соседями простясь, назад – и снова заяц путь пересек; дома же – все к одному: слуга, назначенный ехать, выясняется, в горячке; назначил другого, наконец трогаются – стоп, в воротах священник – принесло с барином проститься… Плюнул тогда, пнул повозку – и велел распрягать…

…и после понял – к добру: не одумайся тогда – аккурат, поспел бы в Петербург тринадцатого декабря под вечер, и того мало – к Рылееву на квартиру, благо тот жил одиноко, неслышно… И с тем бы и погиб – в восторге упоенья, а чем – бог весть; так, несколько месяцев отступя, раз, дав перу вольную, вдруг отпрянул: с листа глянули висельники – ужасом, смрадом, и тогда, – не смея перо покарать, рукою дрожащей начертал в отвращении: «и я бы мог как шут на…» И переломилось тут перо.

Бабушкин дворец карминовый – давил. Вычурный, живой, почти китайский – громоздился в этом тусклом городе, захотевшем иметь его своим царем… Вдохнови, Господи, совладать: несть конца унылой державе, опухшей от безначалия, природно склонной к произволу, закона знать не желающей… Несть числа ее подданным, чьи помыслы лишь от «авось…» до «милостью не обойди…», чье понимание права сродни бунту, а бунта сродни конфирмации… Научи, Господи, жить как: ведь не готовился править; всю жизнь в полках, солдатского котла не гнушался, службу знал до лямки – так ведь не дипломат, не уклончив, подобно братцу Константину, юлить не приучен… На немцев одна надежда – те бедны и безродны, служить готовы искренне: дворян же местных распустил братец покойный, добром будь помянут, распустил… Ни одарить, ни наказать: за четырнадцатое декабря чего стоило расплатиться – еще дым не рассеялся – уже является какой-нибудь князь Василий либо граф Сергей Александрович: «…пощадите оступившихся, Ваше Величество, явите великодушие… ведь наши же дети… нелепо их на плаху, аки Оренбургского Самозванца…»

Нелепо… Наши дети… Вразуми, Господи, как быть с ними: одних только душ солдатских загублено сколько… То братца Александра пример да бабкин почин – проклятая держава: что ни воцарение, то кровь; кровью начнется либо кровью закончится…

…За что же жребий этот – входить во все: в журналов публикации, в мундиров покрой, в кавказских междуусобиц трясину… добродетель времен Петра Великого, да ведь век уже прошел! век целый!

…Одно ясно: чувственность надобно искоренить, взамен – правила, устав; аккуратных людей повсюду… уравновешенных… без рвения излишнего…

Чувственность Александр пестовал – все норовил монстрами себя окружать: то Сперанский этот, то отцовский Аракчеев – орудийный лафет или растяпа Милорадович… То вознесет кого по ерунде, то в Сибирь за пустяк… Самодержавие деспотизмом дискредитировать… негоже нынче… негоже… Взгляд его скользнул по гладкой щеке камер-лакея, подался вперед и тут же запутался в гардинах: в окна сочился бледный, чахоточный свет, приносил с Невы какие-то звуки, резкие и ритмичные: велись работы, укрепляли набережную.

…Когда же и в самом деле пришло – не узнал; сентября, третьего числа, к обеду ушел в Тригорское – день догорел, как подобает: в меру ясный, в меру печальный – той ранней осенью, когда все вокруг будто еще в соку – и все-таки витает в воздухе уже аромат отцветания и распада. И тем ароматом по-особому как-то весело на душе и пьяно…

В одиннадцатом часу провожаем был барышнями по дороге на Михайловское – оставшись один, думал о мимолетном, – и всего яснее проступала тоска некая, нездешняя, незнаемая – тоска европейских странствий, до сих пор не испытанная, – и тут уж грезилось испанских дворцов причудливой архитектурой и нравов дерзкой отточенностью, подобной клинку рапирьему… С эдакими вот мыслями и ступил было в свои владения – и тут же на тебе, гостинчик: прибыло из Пскова лицо официальное – весьма немалыми эполетами обремененный Адеркаса нарочный: письмо губернаторово хоть и учтивое, да все же сухое – ни щелочки, ни царапинки… Одно лишь ясно – в Москву затребован, пусть не в колеснице – так ведь и не в кандалах: «по прибытии же… имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного Штаба Его Величества.»

Тут началось: плачи, беги; Аринушка – в крик… Велел послать в Тригорское за пистолетами – какая же дорога нынче без пистолетов! Сам же тем временем иной порох жег – тетрадь черновую, автобиографическую. Да, колебнувшись на миг, черновики Годунова… Затем рассовал по карманам деньги, накинул шинель и около пяти, наконец, тронулись. Рассвело. Был туман.

Москва немотствовала; над городом, Петром отвергнутым, осеннее солнце, не торопясь, восходило, скользнув прощально по золоту куполов, будто возле самовара дородная купчиха, подобрав подол, – садилось вновь. Торжествами коронации затихли прошлогодние страхи – благородные, как это и прежде водилось, углубились в досужее изучение вакансий, прочие же смотрели на благородных, морщили лбы и чесали затылки: того ли еще…

И, как и прежде, – странноприимный дом; и как и прежде, – бредут слепцы Калужскою дорогой…

…По прибытии, восьмого, препровожден был в Кремль – мелькнуло на миг на крестах стаями галок да каменными у въезда в чью-то усадьбу львами – и тут же отрезало кирпичом стен, некогда итальянцем сложенных: внутри уже, передаваем друг другу вежливыми адъютантами, оказался вскоре пред дубовых дверей. И тут предложено было обождать.

…Медом тянулась минута: одна, другая… Лучик солнца, пробираясь сквозь окошко, слепя, убаюкивал… И лишь когда раскрылись вдруг двери, не настежь, но наполовину, и вкрадчивый голос негромкий произнес что-то и что-то еще, – лишь тут все вдруг улеглось, будто в лузу шар, будто некоей книги тисненый переплет тихо захлопнулся…

И, поправив сюртук, он шагнул вперед… И затворились за ним двери…

И будто вновь звук обрел: и как! Стократ! По улицам, по пыльным московским переулочкам – славы звон, молва… коронацией столица старая бесится… В театральной ложе лорнетов скольжение – архивных юношей восклицания да вечеринками дружеская теснота… фамилии новые: Веневитинов, Киреевский… молодости чужой чума гасит зрелых мыслей тоску…

Заботы незнакомые явились – журнальные; а с ними надежды, с ними беды – то озноб, то жар… а то вдруг сорваться – непредсказуемо – в провинцию: в Боровичи, в Пустошку; там проиграться в пух заезжему какому-нибудь пьянице-ротмистру, отведать гнусных трактирных щей с тараканами и, одолжив пару сотенных, метнуться обратно с тучею на душе – и снова дорога, снова туманы, снова шелесты в овсе…

…Помимо иных имен – Мицкевич; покоренного народа великий сын: в глубинах взгляда таится домашнее барокко далекой родины… очага лишенный – к алтарю цивилизации принужден склониться: раз Пушкина растрогал до слез импровизацией на тему классическую, вечную – это ли не счастье судьбы художника?

…И, как водится, будто сквозь летний зной повеяло осенью ранней: и вот уже возобладала презираемая до того степенность, прежнее лукавство оттеснилось в уголки глаз нажитой усталостью: взамен пришли мысли матримониальные – так, в мае 1827, поехав в Петербург и обедая у Олениных…

Библиография

1. Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина 1799—1826. Л., 1991.

2. С. Гессен, Л. Модзалевский. Разговоры Пушкина. М., 1991.

3. П. Губер. Дон-Жуанский список А.С.Пушкина. М,. 1990.

4. Ю.М.Лотман. Александр Сергеевич Пушкин. Л., 1982.

4.03.91—19.11.91

Игра

Метель, начавшаяся накануне вечером, за ночь улеглась и с рассвета напоминала о себе лишь легкой поземкой, едва различимой дымкой, вьющейся над подвенечно-белым бархатом свеженаметанных сугробов.

В узкое, давно не мытое гостиничное оконце с двумя засохшими еще по осени мухами в углах рамы и предательски набившейся меж стекол крупной снежной крошкой нарождающийся день вписал сперва молочную предутреннюю дымку, прорезавшуюся вскоре смазанными очертаниями речной набережной, позже показался мост черным исподом свай, и, наконец, открылся глазу противный берег белыми отвесами крепостных стен, видавших еще тевтонских рыцарей и Александра Невского.

Еще через час рассвело окончательно – глаз различал теперь отчетливо мост, чей-то ставший посреди его главного пролета экипаж, запряженный двойкой, шедшие с того берега сани с дровами, еще одни следом – порожние, рядом с которыми степенно и медленно вышагивал кто-то высокий в тулупе… Чуть ближе народ протоптал прямо по льду дорожку в обход моста – по ней гуськом, стараясь не рухнуть, оступившись, в сугроб и с трудом расходясь при встрече, тянулась в обе стороны бойкая вереница пешего простого люда: мастеровые со своим инструментом, бабы в платках, еще кто-то – все как один разогретые морозцем, веселые, довольные, что стихла метель и что настало утро…

За ночь прапорщик Щеглаков, приехавший сопровождать рекрутскую команду, просадил шулеру Покровскому двадцать шесть тысяч вчистую, в точности, как некогда, во дни былые, князь Голицын спустил графу Разумовскому собственную жену – не отводя взора. Сие само по себе прискорбное обстоятельство обернулось для молодого офицера еще более прискорбным по причине того, что лишь малая часть проигранного – что-нибудь около четырех с половиной тысяч – принадлежала самому Щеглакову, тогда как прочее относилось к казенной кассе и должно было быть передано в руки полкового адъютанта майора Кременца не позднее восемнадцатого числа сего месяца, то есть через семь дней. Разумеется, никакой возможности расплатиться в эти или даже много большие сроки не существовало, – как невозможно было перезанять где-либо требуемую сумму: ни жалование, ни скорбный доход от заложенной еще покойным батюшкой тверской деревеньки Поныряево не смогли бы оказать должного впечатления на заимодавца, случись и впрямь таковой. Одним словом, положение было – паршивей некуда, и лишь шампанское, в обилии выставленное игрокам хозяином гостиницы, скрадывало до поры предчувствие катастрофы искрящейся пеленой немногословных шуток…

Щеглаков вернулся в номер в половине девятого утра, в пылу недавнего азарта еще не в полной мере сознавая непоправимость своих нынешних обстоятельств. Толкнув резким движением дверь (та в ответ тягостно скрипнула раздавленной лягушкой), офицер сделал несколько шагов вглубь комнаты, затем остановился, сложил руки крестом на груди и, мгновение спустя, не разуваясь, снопом повалился на постель: первая по счету попытка избегнуть судьбы состояла в том, чтобы спрятаться от неё в сон. Щеглаков сомкнул веки, однако заснуть, несмотря на предшествующее всенощное бдение, так и не смог – почти сразу же перед глазами поплыли какие-то цветные круги, гладкое, ухоженное лицо Покровского, его аккуратные, с легкой серебристой проседью бакенбарды, затем почему-то привиделись его пальцы – такие же гладкие, тонкие, едва ли не женские пальцы, привычным щелчком распечатывающие колоду… Тут же, без какого-либо перерыва Щеглакову представились, напротив, толстые, узловатые, в увесистых перстнях пальцы собрата по несчастью – богатого местного помещика Черемисского, все время, однако, игравшего мирандолем и, верно, спустившего за ночь не так уж и много… Щеглаков вздрогнул, в мозгу возникли вдруг, одна за одной, подробности закончившейся игры – отчетливо, словно бы опять все это происходило наяву: «двойка… семерка пик… дама червей взяла… да… затем тройка легла налево… дама убита… так… тройка Черемисского убита тоже… туз, туз бубновый… валет пик убит… эх, если б не валет этот… да загнуть еще два угла потом… все можно было б поправить еще… еще можно было б… отыграться… вовсе отыграться… и даже более того… хотя, нет, что ж это я – мне бы отыграться только, и все!..» Он вновь широко открыл глаза: «…туз бубновый взял… верно ведь – тот туз бубновый всему виной… да, именно бубновый туз, арестантский… он и есть…» Щеглаков порывисто вскочил, метнулся к стоящему на столе железному ящичку для перевозки денег и, нащупав ключом замочную скважину, отпер дверцу. Рука нашарила внутри кипу ассигнаций, Щеглаков отдернул её, зажег свечу, после чего вернулся к ящичку и разом выгреб все его содержимое на кровать. Секунду спустя, он уже сидел рядом и, беззвучно шевеля губами, пересчитывал банкноты.

Набралось не так уж и мало – где-то около восьми тысяч ассигнациями и еще немного мелочи серебром. Щеглаков возблагодарил Господа, что нашел в себе силы вежливо отклонить предложение банкомёта сыграть далее «на мелок», последовавшее как раз в тот момент, когда карманы его вконец опустели, – не то и этих бы денег он теперь не увидел. Впрочем, и без того проигрыш был ужасен – Щеглаков, наконец, ощутил, что называется, кожей его масштаб, а также – не менее отчетливо – его возможные, а попросту говоря, неизбежные последствия: считай – не считай, а восполнить растрату в двадцать две с лишком тысячи было решительно нечем. Дрожащими руками прапорщик сложил банкноты стопочкой, одну к одной, вернув их затем в железный ящик. «Что ж это я… как же так… как же это вдруг произошло со мной?..» Соединив за спиной руки, он принялся ходить по комнате, от стенки к стенке. «И почему со мною это произошло, не с кем другим, а со мною именно?.. ведь я же… ведь я же ничего такого не совершал… вовсе ничего, ровным счетом… ведь я же как все… как все, решительно… ведь это ж несправедливо, ей-богу!..» Он представил вдруг себе очень отчетливо исполненное какой-то бездонной, причем не столько физической, сколько иной какой-то муки, лицо унтер-офицера из соседней, четвертой роты, проворовавшегося и удостоенного за то шпицрутенов – высокого черноусого богатыря, еще совсем недавно украшавшего своей статью батальонный строй. «Что ж, этому Фоме Удомлину еще лучше даже, чем мне, – выпороли и все, взятки гладки…» Щеглаков нервно усмехнулся. «Нижние чины имеют преимущество, что ни говори…» Он вновь навзничь упал на кровать. «А как же мне теперь?.. стреляться?.. или, если не стреляться, – то что ж, тогда под суд?.. под суд, лишение прав состояния, разжалование в рядовые либо каторга…» Он вдруг произнес по складам: «Ка-тор-га… каторга, да-с… оч-чень весело – каторга… какое слово нелепое, грубое, будто баграми железными тащат…» Прапорщик прикрыл глаза, к горлу легкой минутной спазмой подступила тошнота, обязанная, по всей видимости, выпитому шампанскому. «Господи, позор-то какой!.. какой нелепый!.. чем так – уж лучше стреляться, в самом деле… одним махом – и все…» Щеглаков с шумом выдохнул воздух, затем представил явственно собственные свои похороны, седого, как лунь, священника, родившегося задолго до него, Щеглакова, и, тем не менее, его пережившего; следом явились в воображении лица товарищей, батальонных офицеров: вот они стоят, стараясь сохранять приличествующее случаю серьезное выражение, тогда как в мыслях своих уже давно направляются в жидовскую харчевню водку пить… «Да и будут ли вовсе похороны, если стреляться?.. ведь это ж… запрещено, кажется…» Щеглакову стало обидно еще более, чем прежде. «Как же я!.. как же я так… ведь еще третьего дня… да, что там – еще вчера утром все, решительно все было хорошо!.. все – как нельзя лучше!..» Он едва не заплакал. «Ведь я же молод еще… только и начал жить… кому станет пользы от того, что меня не будет?.. и почему это устроено так: всем надо теперь, чтобы меня не было, чтобы я застрелился?.. какой в этом смысл?.. ведь я же ошибся просто – не более того… ошибся, что стал играть, да еще не повезло случаем – и неужели же из-за этого я должен быть лишен жизни?.. какие разные, чудовищно разные вещи: маленькие раскрашенные бумажки – и моя жизнь!..» Щеглаков ощутил прилив какого-то странного вдохновения. Маленькие раскрашенные бумажки, к иным из которых еще час тому назад прапорщик обращался про себя не иначе, как «милая» или «родная», теперь казались ему чем-то мерзким, нечистым, навязанным со стороны. «Право, как может жизнь зависеть от раскрашенных бумажек?.. ведь это ж ошибка какая-то… ведь этого не может быть никогда… решительно никогда не может быть!..» Он рывком сел. «И ведь в самом деле, никому от этого не станет лучше… словно бы деньги эти возникнут сами собой… напротив даже, определенно возникнут дополнительные убытки и хлопоты… и нужно будет что-то делать, наверное… да, так оно и будет – я это явственно вижу сейчас… и при этом, по крайней мере, один человек – моя матушка – сделается навсегда несчастной… будто бы и в этом состоит цель – сделать несчастной старую женщину, у которой в целом свете кроме меня и нет никого!.. разве ж это по-христиански – отнимать у матери сына?..» Щеглаков нагнулся вперед и закрыл лицо руками. Перед глазами вновь поплыли давешние цветные круги, и тотчас же резким властным обручем схватило в висках. Щеглаков отдернул ладони и, подняв голову, еле слышно прошептал: «Нет, не могу…» Ему до боли вдруг стало ясно, что ни при каких обстоятельствах он, прапорщик Щеглаков, не сможет, да и не захочет наложить на себя руки…


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)