banner banner banner
Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века
Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века

скачать книгу бесплатно


добивается от Флоренского ответов как от своего рода последней земной инстанции и, добившись, погружается в сомнения снова. Наибольшее удовлетворение от бесед, писем Флоренского он получает, насколько можно понять, когда удается «перевести вопрос в другую плоскость» (выражение Флоренского, которое он любит цитировать), то есть поднять жизнь до тех уровней, куда он хотел бы донести ее, но не может, так как при этом исчезает сама жизнь или ее полнота. Помочь ему в этом может лишьузкий круг лиц: «Я и «наши» [П.А.Фл.-petcon. С. 486],

– и в первую очередь сам Флоренский, При этом, однако, как явствует из их переписки – см. Гл. V, Розанов всегда упрямо проводил свою линию и переубедить его, по словам о. Павла, было практически невозможно.

Существует также мнение [POGGIOLI], что антиномическую диалектику рассуждения Розанов позаимствовал у Достоевского, в произведения которого, где «едва ли не все тезисы переходят в отрицание», он вчитывался всю жизнь, при этом – всегда критически[17 - По выражению Б. Грифцова, Розанов «пытался приручить Достоевского» [ГРИВЦОВ. С. 39].].

Сам Розанов о своей же антиномичной беспринципности – как мировоззренческой позиции, говорил с полной откровенностью[18 - См., например, Розанов В. Ответ К. И. Чуковскому и П. Б. Струве [РОЗАНОВ-СС. Т. 20. С. 412–423].]:

Разница между «честной прямой линией» и лукавыми «кривыми», как эллипсис и парабола, состоит в том, что по первой летают вороны, а по вторым движутся все небесные светила.

Я сам «убеждения» менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).

Как публицист, Розанов, скрывая свое имя под многочисленными псевдонимами, сотрудничал в газетах и журналах разного направления. Среди них правоконсервативное суворинское «Новое время», черносотенный «Колокол» и либерально-демократическое сытинское «Русское слово», журналы: богоискательский «Новый путь» – идейная трибуна христианских модернистов, декадентский «Мир искусства» и национал-консервативный «Русский вестник». В этих и многих других изданиях Розанов манифестирует себя традиционалистом-охранителем, умиляющимся лицезрением всего исконно-посконного, государственником-монархистом и юдофобом, и – одновременно (sic!) – беспощадным критиком русской повседневности и церковно-государственных уложений в области семьи и брака, иудействующим христоборцем.

Я писал однодневно «черные» статьи с «эс-эрны-ми». И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве? («Опавшие листья. Короб второй и последний»)

Такого рода откровения, естественно, служили поводом для постоянных обвинений Розанова в цинизме [19 - См., например, в статье Струве П.Б. Большой писатель с органическим пороком: «Цинизм есть надлежащая, и единственно надлежащая, характеристика для этих литературных жестов < Розанова>. Об оправдании их не может быть и речи ни с какой точки зрения…» [В.В.Р.-PROetCO. Кн. I].], которые он, однако же, категорически отвергал:

…вообще, когда меня порицают (Левин[20 - Левин Давид Абрамович (1863–1930), публицист, сотрудник газеты «Речь», идейно близкой кадетам.], другие) – то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое («Опавшие листья. Короб первый»).

Осип Мандельштам полагал, что Розанов все время ищет для себя «твердую почву» или свою крепость («акрополь»):

Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры. Подобно некоторым другим русским мыслителям, вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона, он не мог жить без стен, без «акрополя». Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек кремля, акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности [МАНДЕЛЬШТАМ. С. 60–61].

Андрей Синявский в книге «“Опавшие листья” В.В. Розанова» пишет, что будто бы дело вовсе:

не в том, что Розанов придерживался множественности истин и искал их повсюду, и не в том, что он был релятивистом или плюралистом, на манер, допустим, Валерия Брюсова, объявившего в 1901 году:

Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа, и Дьявола
Хочу прославить я.

И причина, очевидно, не в каком-то двуличии Розанова или в его беспринципности, как многие тогда думали, а в чем-то другом. А именно, Розанов не создатель какой-то стройной и законченной философской системы или концепции. Он оставил нам не систему, а самый процесс мысли, который ему был дороже всего. Процесс этот протекал у него и очень органично, и вместе с тем неровно, разветвленно, зигзагообразно, резкими скачками из стороны в сторону. Внутренне Розанов, как писатель и мыслитель, был целостен. Но если смотреть на внешний ход его мысли, причем брать во внимание лишь крайние точки в его развитии, то мы получим весьма пеструю и противоречивую картину. И такую картину, полную странных несообразностей и необъяснимых прыжков из крайности в крайность, видела его прижизненная критика. В этой критике оценки личности и творчества Розанова колеблются в необычайно широком диапазоне и как бы исключают друг друга. Розанов и строгий богослов, и опасный еретик, бунтовщик, разрушитель религии. Розанов и крайний реакционер, консерватор, и крайний радикал. Розанов и антисемит, и филосемит. Розанов и благочестивый христианин, церковник, и в то же время богоборец, осмелившийся поднять голос против самого Христа. Розанов и высоконравственный семьянин, и развратитель, циник, имморалист. В Розанове находили даже что-то извращенное, патологическое, демоническое, мефистофельское, темное. Сравнивали его с Передоновым – героем Федора Сологуба[21 - Имеется в виду роман Ф. Сологуба «Мелкий бес», ставший одним из самых популярных произведений предреволюционной России. Только при жизни Сологуба вышло 11 изданий «Мелкого беса». «Передонов; передоновщина» в русской литературной критике стали нарицательными определениями тупого обскурантизма и невежества, а сам автор романа утверждал, что «Передоновщина – не случайность, а общая болезнь, это и есть современный быт России». В свою очередь, футурист-парадоксалист Алексей Крученых объявил Арделиона Передонова «единственным положительным типом в русской литературе», ибо он «Он видел миры иные… он сошел с ума1».], называли его «мелким бесом» русской земли и русской словесности. Место Розанова видели на мусорной свалке и в нужнике, и вместе с тем – в глубочайших пластах и культурах Древнего Мира, в Египте и Вавилоне.

И нужно сказать, что для подобного рода критических оценок, чаще всего ошибочных или поверхностных, конкретный повод подавал сам Розанов каким-либо очередным поворотом своих сочинений. Потому что Розанов совмещал в себе разнородные свойства и повороты – не в виде коллекции раритетов или перехода с одной точки зрения на другую, от одного мировоззрения к другому, а – в виде многоветвистого дерева, растущего из одного зерна [СИНЯВСКИЙ. С. 5–7].

Розанов утверждал:

Я весь в корнях, между корнями. "Верхушка дерева" – мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).

Несмотря на такого рода «ризоматичность»[22 - Термины «ризома» (фр. rhizome «корневище») и «ризоматичный» используются в постмодернистской философии, чтобы описать какую-либо теорию и какое-либо исследование, которые допускают множественные неиерархичные (не упорядоченные в какую-либо иерархию) точки входа и выхода в представлении и интерпретации знания [ПМЭ].], делающую Розанова вполне постмодернистским автором[23 - См. об этом [ГРЮБЕЛЬ].], можно постулировать, что он имел и твердую «внутреннюю линию»: традиционализм, русский национализм и в особенности – онтологическая доминанта – «домашнее общество»[24 - Розанов в значительной степени предвосхитил выводы, сделанные во второй половине XX в. Клодтом Леви-Строссом, который на основании исследования социумов примитивных культур ввел понятие «домашнее общество» (фр., «societes a maison») для описания устойчивой формы семейных отношений. В нем семья это «юридическое лицо, владеющее имуществом, состоящим как из материального, так и нематериального богатства, которое увековечивает себя посредством передачи своего имени, своих товаров и своих титулов в реальную или воображаемую среду» [LEVI-STRAUSS (II)]. В этой связи примечательно определение младшего современника Розанова, его хорошего знакомого по Ст. – Петербургскому религиозно философскому обществу Александра Лосева: «Розанов – мистик в мещанстве, имея в виду точное социологическое значение этого последнего слова. Он обоготворяет все мещанские “устои” – щи, папиросы, уборные, постельные увеселения и “семейный уют”»: URL: http://psylib. org.ua/ books/losewo3/txto7.htm]. Он

настойчиво декларирует субъективность – «уединенность» – своей мысли, прекрасно сознавая, что эта субъективность не выходит за пределы всепоглощающего мифа о своем «частном я». Таким образом, именно этот миф о своей семье, своем доме, своем писательстве, своей судьбе, своем времяпрепровождении, своих радостях и обидах оказывается тем безусловным, неразложимым и неколебимым началом, которое противостоит истории, политике, церкви.

О «доме» – как крепости, естественной защите от невзгод бытия, он писал и в начальный период своей литературной деятельности, и на закате жизни:

Я давно про себя решил, что «домашний очаг», «свой дом», «своя семья» есть единственно святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов – ибо и в храмах проливалась кровь («Когда начальство ушло», 1905).

И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тёпел, удобен и кругл. Работай над «круглым домом», и Бог тебя не оставит на небесах («Апокалипсис нашего времени», 1918).

Поиск истоков «домашнего очага» – истоков идеальной семьи, идеальной религии, идеальных взаимоотношений привел Розанова в Древний Египет. Конечно, то был всецело выдуманный, утопический, созданный силой поэтического воображения гармоничный мир «золотого века» человечества. Этот сотканный эротическими религиозными фантазиями мир райских чувств, ласканий, шепотов, вздохов, любовных заклинаний, солярных и фаллических культов Розанов противопоставил историческому христианству и всей современной цивилизации, – здесь и выше [БАРАБАНОВ Е.].

Проводя свою линию Розанов, умышленно ломал стереотипы в восприятии «текста жизни». Делал он это, как уже отмечалось, непоследовательно: ему всегда были присущи идейные колебания, склонность впадать в крайности.

Неоднозначность оценок, смена суждений, множественность точек зрения на один и тот же предмет – в этом для Розанова сущность и тайна мира, «неясного и нерешенного» [КАЗАКОВА Н. С. 84].

Что же касается

неоправданной резкости в оценках личностей и явлений культуры, свойственная произведениям Розанова, то частично она может быть объяснена сформированным ещё в детстве устойчивым комплексом неполноценности, постоянной обидой на общество и церковь за свою семью. Его творчество – своеобразная «тяжба» со всей русской литературой. Розанов успел поссориться едва ли не со всеми современниками [ЛОГРУС. С. 286–287].

Большинство современных ученых, занимающихся Розановым, делают особый акцент на антиномичности и парадоксальности его в основе своей мещански-обскурантского мышления [DREIZIN], [ENGELSTEIN], [GILMAN (I)], [GLOUBERMAN], [HOROWITZ], [MONDRY(III)], [КАГАН], [КУРГ-МОНД].

Только принимая во внимание подобное «своеобразие» антиномического мышления В.В. Розанова, его экзистенциалистский протеизм, который был совершенно неприемлем для многих современников, можно приступить к чтению и осмыслению его книг и статей [НИКОЛЮКИН. С. 3].

С такого ракурса, действительно, вполне отчетливо проясняется характер розановской мировоззренческой практики, за исключением, однако, первейшего, постоянного и мучительного предмета его размышлений – ветхозаветного иудейства и современного еврейства в контексте их экзистенциальной вездесущести. Здесь появляется целый ряд вопросов, которые до сих пор остаются открытыми.

Современные российские исследователи и популяризаторы творчества В.В. Розанова, избегая детального обсуждения темы «Розанов и еврейство», ограничиваются, как правило, утверждением, что:

Евреи, еврейские обычаи и нравы в историческом аспекте и еврейский вопрос в современной России – все это для Розанова составляло некую мифологему, которую он пытался обосновать и разрешить во вневременном контексте. И тогда возникали такие его великолепные очерки, как «О Песни Песней» (1909).

Когда же он обращался к конкретному, текущему материалу, то из-под пера появлялись оскорбительные публицистические статьи, за которые перед смертью он, как христианин, просил прощения у евреев и за которые иные и поныне склонны считать его антисемитом.

<…> Его мало интересовала историческая, реальная правда (поэтому при переизданиях он отказывался исправлять фактические неточности, на которые ему указывали). Его заботила лишь вневременная, абстрактная мифологема, творимая им по имманентным внутренним законам. Современники же читали его мифологемы как прямое видение сегодняшней действительности. <…> Но так получалось, что «евреи» в целом – еврейство, у него стояли всегда в первых рядах ненавистников и клеветников и каждый «дурной еврей, как, например, Богров – убийца Столыпина, олицетворял собой всех «евреев» как нацию, еврейство как племя чужеродцев [НИКОЛЮКИН. С. 127].

Приведенная точка зрения известного розанововеда, несомненно, заслуживая внимания, не является, однако, исчерпывающей в контексте прояснения столь сложной и глубокой по своему метафизическому наполнению темы, которая по большому счету до сих пор остается нераскрытой. В частности не существует научного комментария одной из самых скандально-провокационных книг Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (СПб.: тип. т-ва А.С. Суворина «Новое время», 1914).

В настоящей книге мы лишь отчасти коснемся темы «Розанов и еврейство» – см. Гл. VI, избегая детального рассмотрения отдельных вопросов и всестороннего анализа научной литературы по этой проблематике.

Итак, мы можем констатировать, что В.В. Розанов – одна из самых спорных фигур на литературной и философской сцене Серебряного века, трудно поддающаяся какой-либо «классификации». Дмитрий Мережковский – хороший знакомый и почитатель Розанова, писал:

Всякое существо надо судить в его родной стихии. Медуза в воде – волшебный цветок, а на берегу – слизь. В общественности Розанов – такая слизь; там его как будто вовсе нет или лучше бы вовсе не было. Только в своей родной стихии, в своей религии, он есть, – хорош или плох, но значителен [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 408].

И действительно:

Несмотря на то, что уже при жизни много писалось о нем и его идеях, шокировавших и раздражавших его современников; несмотря на то, что вряд ли какой-либо другой русский автор так называемого серебряного века русской литературы и мысли был окружен такой густой атмосферой сенсационности и скандала, эротического, политического и литературного – несмотря на все это, Розанов остался <до сего времени своего рода культурологической загадкой>. Все еще ставится вопрос, кто, собственно, был этот литературный чудак, который сказал о самом себе: «На мне и грязь хороша, потому что это – я», но и: «Литературу я чувствую, как штаны; также близко и вообще "как свое". Их бережешь, ценишь, "всегда в них" (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться?!» Был ли он литературный скоморох, который щеголял постоянными переменами декораций? Актер ли, который одевает маску за маской, и каждая ему идет одинаково хорошо? Он выступает перед публикой, притом притворяясь, будто он ее презирает, в роли ученого критика и знатока, но и апокалиптика с подходящими заклинаниями и жестами. На его лице отражается специфически современная меланхолия пустоты бытия, но притом он облизывает себе губы как античный фавн; он поклоняется фаллическим божествам древнего Востока. Он расстилает себе ложе в палатах библейских патриархов, с их женами и стадами, а все же не может оторваться от березового целомудрия русско- византийского монастыря. Он был страстным поклонником Солнца, но вечно встревожен ночью и крестом, Гефсиманой и Голгофой. Был он тоже анархист и патриот, юдофоб, сочувствующий древнему иудейству, ненавистник всего русского, но и страстный, закоренелый русак, вечно колеблющийся между самоненавистью и самообожествлением. Но он имел на складе еще много других ролей: невзрачный русский гимназический учитель из захолустья, в стальных очках, с козлиной бородкой и в помятых брюках, который чувствует себя лучше всего в компании жены и детей, в испарении кухни своей мещанской квартиры – гениальный филистер, как Бердяев насмешливо его назвал, который ценил свою кухонную книжечку выше всех писем Тургенева к Полине Виардо. Но был он и пугалом для здравомыслящей буржуазии, одаренным неслыханным талантом к провокации, скандалу и политической как и эротической бестактности – графоман и замечательный стилист, который скрывается под все заново меняющимися костюмами. Кем, значит, был этот циничный юродивый и позёр, который так смущал своих современников, как если бы он был сказочным единорогом с задом обезьяны? [ШТАМЛЕР. С. 306–307].

Ответ на этот вопрос в первую очередь, как нам представляется, нужно искать в социокультурном пространстве Серебряного века, на сцене которого Василий Розанов, вне всякого сомнения, играл роль ироико-комического эксцентрика или, используя современную культурологическую терминологию, – трикстера. Именно в такой эпатажной ипостаси он заслужил характеристику «одной из самых противоречивых фигур в истории русской культуры» [GRUBEL (I)].

Понятие «тикстер» (trickster, англ.), в своем прямом значении переводящееся как обманщик, плут, ловкач, стало нарицательным в общественной публицистике со второй половины XIX в., после того как английский премьер-минстр Бенджамин Дизраэли использовал это слово, чтобы запятнать своего политического оппонента как лжеца. В XX в. трикстер превратился в научный термин, описывающий архетипичный фольклорно-мифологический персонаж, выступающий в качестве демонически-комического дублёра культурного героя, наделённого чертами плута и озорника, который всегда стоит сам за себя и постоянно балансирует на грани добра и зла. Такие фигуры в различных формах известны во всех мировых культурах, выступая как

дух, человек или антропоморфное животное, совершающее противоправные действия или, во всяком случае, не подчиняющееся общим правилам поведения. Карл Юнг писал, что в плутовских историях, на карнавалах и пирушках, в магических ритуалах исцеления, в религиозных страхах и восторгах человека призрак трикстера является в мифологиях всех времен, причем иногда в не оставляющей никакого сомнения форме, а иногда в странно измененном виде. Совершенно ясно, что он является психологемой, чрезвычайно древней архетипической психологической структурой. В своих наиболее отчетливых проявлениях он предстает как верное отражение абсолютно недифференцированного человеческого сознания, соответствующего душе, которая едва поднялась над уровнем животного, – см. о трикстере в [ЮНГ. С. 345–347], а также [HYNES-DOTY], [ГАВРИЛОВ Д.А.], [РАДИН], [МЕЛЕТИНСКИЙ], [ОТТО], [СЛОТЕРДАЙК].

В широком культурологическом значении, которое понятие «трикстер» получило в наше время, к нему

восходят культурные роли плута, шута, вора, авантюриста, самозванца, юродивого и так далее. Трикстеры XX века очень далеко отстоят от мифологического прототипа: часто они далеко не просты, а даже интеллектуальны[25 - См., например, [KNORR].], их трюки могут иметь социокультурное значение и так далее[26 - О трикстере как культурологическом феномене см. [SCHUTTPELZ].] [ЛИПОВЕЦКИЙ (II)].

В XX веке трикстер становится одной из главных культурных фигур в мировой литературе. В частности:

В европейской и американской литературах амбивалентный характер плута стал одним из важнейших форм осмысления плюсов и минусов индивидуалистического, модерного типа личности. Однако в русской литературе значение плутовского дискурса, по-видимому, понижалось целым рядом факторов, включающим негативное отношение к индивидуализму и так называемым буржуазным ценностям (от материального достатка и комфорта до privacy), но не исчерпывающимся им. Более важна бинарная доминанта русской культурной традиции <…>, ответственная за маргинализацию и демонизацию разного рода медиаторов, предпочитающих компромиссы и манипуляции максималистскому служению возвышенному идеалу.

<…>

Говоря о трикстерах, необходимо провести грань между мифологическим героем и культурным архетипом. <…> Фольклорная модель трикстера породила целый ряд более поздних литературных и культурных типов, таких, как плут, пикаро, шут, клоун, самозванец и т. п. Все они отличаются и друг от друга, и от их общего первоисточника – трикстера как мифологического героя, – однако всех их объединяет некий «общий знаменатель»: набор черт, в той или иной степени восходящих к мифологическому трикстеру. Этот набор качеств, разумеется, никогда не остается постоянным: где-то он представлен более полно, где-то – менее. Но именно этот подвижный набор свойств мы и обозначим термином архетип трикстера.

<…>

Суммируя современные исследования о трикстерах, можно выделить по меньшей мере четыре важнейшие характеристики этого культурного архетипа <…>:

(1) Амбивалентность и функция медиатора. Эти взаимосвязанные и взаимообусловленные характеристики составляют ядро архетипа трикстера <…> «…они не аморальны, а внеморальны» [HYDE]. Вместе с тем эта внеморальность прямо вытекает из способности трикстера не «влипать» в какую-то одну систему ценностей, нарушать, разрушать и непочтительно высмеивать границы между оппозициями, в том числе и сакральными. <…>

(2) Лиминальность[27 - Термин «лиминальность» (от лат. Ilmen – «порог») используется в самых разных сферах и обозначает нечто пороговое или переходное. В антропологии и психологии и психиатрии лиминальность – это качество двусмысленности или дезориентации, возникающее на средней стадии обряда перехода, когда участники больше не проходят их доритуальный статус, но еще не начался переход к статусу, который они будут удерживать после завершения обряда («пороговые» или «сумеречные» состояния психики), см. – Фусу Л.И. Концепции лиминальности в научном дискурсе как междисциплинарная проблема // Контекст и рефлексия: философия о мире и человеке. 2017. Том 6. № 3А. С. 240–246.] непосредственно связана с амбивалентностью трикстера, причем трудно сказать, что тут первично, а что вторично. <…> лиминальность <сязана> с антиструктурными ритуалами – «ритуалами переворачивания статуса, а также практиками, возникающими внутри движений, в которых доминирующая роль принадлежит структурным аутсайдерам». Эти антиструктуры (яркий пример – бахтинский карнавал), погружающие в состояние лиминальности, всегда тем не менее сбалансированы в культуре ритуалами, утверждающими социальный порядок и стратификацию. Трикстер же – и как мифологический персонаж, и как культурный архетип – не формирует отдельной культурной среды, но и ничем не сбалансирован – скорее этот персонаж внедряет антиструктурные элементы в социальный и культурный порядок, выявляя, а иногда и создавая лиминальные зоны внутри иерархий и стратификаций. Его принцип не инверсия, а деконструкция – иначе говоря, подрыв структуры путем обнажения и обыгрывания ее внутренних противоречий, размывание оппозиций не извне, а изнутри, из точки «ни тут ни там». <…>

(3) Трикстер трансформирует плутовство и трансгрессии в художественный жест – особого рода перформанс, – в котором прагматика трюка редуцирована, а на первый план выдвигается художественный эффект. <…> Трикстерская театральность и перформативность прямо вытекают из вышеупомянутой лиминальной позиции внутри социального и культурного порядка. Художественное значение лиминальной позиции трикстера было выявлено еще Бахтиным, который, говоря о шутах, плутах и дураках – иначе говоря, о трикстерах, – подчеркивал, что остранение, генерируемое этой позицией (Бахтин использует другой термин: «форма "непонимания"», но суть дела от этого не меняется), само по себе создает вокруг этого персонажа особый хронотоп, иначе говоря, эстетическое пространство: «Плут, шут и дурак создают вокруг себя особые мирки, особые хронотопы <…> Это лицедеи жизни, их бытие совпадает с их ролью, и вне этой роли они вообще не существуют». <…>

(4) Четвертое и, на мой взгляд, важнейшее свойство трикстеров вообще и советских трикстеров в особенности определяется их необходимой – прямой или косвенной – связью с сакральным контекстом[28 - См., например, Моначиелло (итал., Monaciello), «маленький монах», образ трикстера из неаполитанской мифологии, фигурирующий как мистическая фигура в постмодернистском фильме «Рука Бога» итальянского режиссера Паоло Сорентино (2021).]. Это качество и отличает трикстера от банального жулика. <При этом> «сакральность не имеет ничего общего с добродетелью, интеллектом или достоинством: трикстер производит священное, нарушая табу, что и придает ему магическую силу – которая, в свою очередь, отождествляется со священным» [ЛИПОВЕЦКИЙ (I)]

Сакральный контекст новых трикстеров лучше всего описывается с помощью категории «траты». Трата всего ценного, всего авторитетного – это, с одной стороны, форма интимизации отношений с миром, а с другой – обретение свободы особого рода. Анархическое разрушение, свойственное трикстеру, – это ритуал обретения свободы, причем очень опасной свободы [ЛИПОВЕЦКИЙ (II)].

Ко всему сказанному о трикстере добавим так же, что это понятие включает в себя и такую знаковую для XX в. культурологическую фигуру как клоун (англ., clown) он же паяц (от итал. pagliaccio). Клоун/паяц/шут – одна из самых демократических и в то же время самых сложных и универсальных специализаций актёра.

Со времен романтизма (впрочем, можно указать и некоторые более ранние явления) шут, акробат и клоун становятся гиперболическими и намеренно искаженными образами, с помощью которых художники все чаще осмысляют собственную судьбу и место искусства в обществе. Это травестийный автопортрет, не исчерпывающийся обычной – саркастической или печальной – карикатурой. Вспомним <…> Флобера, признавшегося (письмо от 8 августа 1846 года): «В глубине души я, что бы ни говорили, паяц»; <…> Джойса, утверждавшего: «Я всего только ирландский шут, a great joker at the universe»; Руо, неоднократно изображавшего себя в обличье нарумяненного Пьеро или трагического клоуна; Пикассо с его бесчисленными балаганными костюмами и масками[29 - Клоун – один из самых известных образов в живописи и графике знаменитого французского художника-мизарабелиста Бернара Бюффе (Buffet; 1928–1999), чьей художественный мир насыщен мотивом «покинутости» человека в мире: меланхолией, отчаяньем, болезненным беспокойством и тревогой.]; Генри Миллера, размышлявшего над тем, что «он шут и всегда был шутом», – оценки этого рода, постоянно воспроизводимые тремя, даже четырьмя поколениями художников, требуют <…> пристального внимания. Ироническая игра равнозначна здесь взгляду со стороны на самого себя: она выставляет искусство и артиста в смешном виде. С критикой буржуазной добропорядочности соединяется самокритика, направленная против художнического призвания как такового. Это отношение художника к себе, возникающее уже более ста лет назад, следует признать одним из характерных слагаемых «современной» эпохи [СТАРОБИНСКИЙ. Т. 2. С. 501].

Розанов писал о себе:

Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание – моя жизнь. (На Троицком мосту),

Это вполне клоунский образ из итальянской комедии дель арте (комедия масок), где выступают Пьеро – грустный клоун, исполненный печали и переживаний, и Арлекин – жизнерадостный, энергичный, плут и забияка. Клоуны (паяцы) были в числе самых востребованных персонажей в Серебряном веке: в живописи мирискуссников[30 - Шуманова Ирина. Хроника арлекинствующего века: Заметки на полях выставки «Арлекины Серебряного века. К. Сомов, С. Судейкин, Н. Сапунов» (из фондов графики Государственной Третьяковской галереи // Experiment/Эксперимент (A Journal of Russian Culture). 2020. V. 26. Issue 1.] и лирике поэтов-модернистов.

Вот, например, два стихотворения: эгофутуриста Игоря Северянина (1909) и символиста Зинаиды Гиппиус (1918):

Интродукция

За струнной изгородью лиры
Живёт неведомый паяц.
Его палаццо из палацц —
За струнной изгородью лиры…
Как он смешит пигмеев мира,
Как сотрясает хохот плац,
Когда за изгородью лиры
Рыдает царственный паяц!..

– хх —

Кто он?

Проклятой памяти безвольник,
И не герой – и не злодей,
Пьеро, болтун, порочный школьник.
Провинциальный лицедей,

Упрям, по-женски своенравен,
Кокетлив и правдиво-лжив,
Не честолюбец – но тщеславен,
И невоспитан, и труслив…

В своей одежде неопрятной
Развёл он нечисть наших дней,
Но о свободе незакатной
Звенел, чем дале, тем нежней…
<…>

Если придерживаться традиционной классификации клоунов, то можно сказать, что в общем и целом Розанов выступал на литературно-общественной сцене как белый клоун, о чем, например, красноречиво свидетельствуют его интимные признания в книге «Уединенное»:

Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.

…всегда было чувство бесконечной своей слабости…

В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль…

И в то же самое время розановский печальный клоун, несомненно, связан с сакральным, ибо Розанов, хотя и трикстер, но в то же время – мистик, и декларирует свой мистицизм как качество, органически присущее его духовному состоянию:

Вся книга «О понимании» выросла в тот поистине священный час, один час (за набивкой табаку), – когда, прервав эту набивку, я уставился куда-то вперед и в уме моем разделились эти destinationes <судьбы, предназначения> и эти metae <цели, намерениям с пропастью между ними… Отсюда до сих пор (57 лет) сложилось, в сущности, все мое миросозерцание: я бесконечно отдался destinationes, «как Бог хочет», «как из нас растет», «как в нас заложено» (идея «зерна», руководящий принцип всего «О понимании»), и лично-враждебно взглянул на metae, «мечущееся», «случайное», что «блудный сын-человек себе выдумывает», в чем он «капризничает» и… «проваливается». Этим «часом» («священный час») я был счастлив года на два, года на два был «в Пасхе», в «звоне колоколов», – воистину «облеченный в белую одежду», потому что я увидел «destinaniones», – вечные, от земли к небу тянущиеся как бы растения, вершины коих держит Бог, поистине «Вседержитель». Отсюда, теперь я припоминаю, вырос и мой торжественный слог, – так как «кому открылись destinationes – не вправе говорить обыкновенным, уличным языком, а только языком храмовым, ибо он есть жрец, не людьми поставленный, а Богом избранный: т. к. ему одному открылась воля Божия (destinationes в мире) и т. д. Я хорошо помню и отчетливо, что собственно с этого времени я стал и религиозным, то есть определенно и мотивированно религиозным, тогда как раньше только «скучал (гимназическим) атеизмом», не зная, куда его деть, и главное – куда выйти из него. Вот «куда выйти» – разрешилось в тот час… [РОЗАНОВ-СС. Т.13. С. 9].

Что? мы называем мистическим? – Мы называем им прежде всего неясное; но такое – в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск, косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем перво-стихийное, перво-зданное по отношению ко всем вещам.

Напр., ушиб камнем – не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая, – вполне мистична. Она мистична как акт, и даже мистична, как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.

Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно – и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе – натурализм; но почему он упал на этого человека – это уже мистика[31 - Цитируется по Розанов В.В. Эмбрионы. § io: URL: https://predanie. ru/book/iii637-listva/#/toci].

В заключении отметим, что один из самых ярких персонажей русской культуры —юродивый, в образе которого спаяны самоуничижение, символический (аскетический) уход от мира и «ругание миру», вполне соответствует собирательному типажу Розанова как героя-трикстера.

С выпученными глазами и облизывающийся – вот я.

Говоря о юродстве Розанова, – а такого рода аттестация была в эпоху Серебряного века расхожим определением его личности, необходимо учитывать и то обстоятельство, что:

Наличие черт юродства в облике мыслителя, писателя, художника не следует трактовать в оценочных интонациях: амбивалентный характер юродства сочетает бессознательное лицемерие с открытым отрицанием основ нормированной жизни, надрыв страдания с комической самокритикой, глубокую серьезность подвига с жизненной клоунадой. Юродство выражает отчаяние перед несовершенной жизнью, тоску о слабом человеке и попытку прорваться сквозь грешную телесность к сакральной возможности встречи с Богом, открыться ему в жертвенном самоотречении. Юродство – форма кризиса духа и вечного стояния на пороге смерти заживо. Оно может свидетельствовать о трагической разломленности жизни на неадекватные сферы слова и идеи, поступка и высказывания [32 - Исупов К.Г. Павел Флоренский: наследие и наследники/В кн.: [П.А.Фл.-petcon С. ю].].

В своей получившей широкую известность книге «Святые Древней Руси» (1931) религиозный мыслитель Георгий Федотов, характеризуя главные поведенческие черты русских юродивых, пишет:

…народные предания о Василии Блаженном да скудные упоминания летописей показывают, что и русским юродивым не чужда была аффектация имморализма. Жития их целомудренно покрывают всю эту сторону их подвига стереотипной фразой: «Похаб ся творя». «Юрод» и «похаб» – эпитеты, безразлично употреблявшиеся в Древней Руси, – по-видимому, выражают две стороны надругания над «нормальной» человеческой природой: рациональной и моральной.

<…>

Жизнь юродивого является постоянным качанием между актами нравственного спасения и актами безнравственного глумления над ними.

<…>

Специфически юродственное заключается <…> в посмеянии миру. Уже не мир ругается над блаженным, но они ругаются над миром [ФЕДОТОВ Г.].