banner banner banner
Саломея. Стихотворения. Афоризмы
Саломея. Стихотворения. Афоризмы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Саломея. Стихотворения. Афоризмы

скачать книгу бесплатно

Моя задача – в том, чтобы все, что ни случится со мной, обратить себе в добро.

Дощатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день, резкие окрики, которых, как видно, требует обычай, отвратительная одежда, делающая страдание смешным, молчание, одиночество, стыд – все эти испытания мне надо перевести в область духовного.

Нет ни одного телесного унижения, чтоб мне не нужно было стараться возвысить его до уровня духовности.

Я хотел бы обрести возможность сказать просто и без аффектации: в моей жизни были два великих поворотных пункта: первый – когда отец мой послал меня в Оксфорд, второй – когда общество послало меня в тюрьму.

Я не хочу сказать: это лучшее, что могло случиться со мной, – это слишком звучало бы горечью по отношению ко мне самому. Я предпочел бы сказать или услыхать, как про меня говорят: он был столь типичным сыном своего времени, что в своей извращенности и благодаря своей извращенности все добро своей жизни преображал он в зло, а зло своей жизни – в добро.

Но все, что говорю я сам или что говорят обо мне другие, – все это не значит ничего. Но вот – то главное, что мне предстоит, что я должен выполнить, прежде чем будет разбит, уничтожен и не завершен короткий остаток моей жизни: все, что было причинено мне, я должен растворить в себе, сделать частью себя, принять все без ропота, страха и возмущения. Половинчатость – величайший порок. Все, что осуществилось до конца, – законно.

* * *

Когда только что началось мое заключение в тюрьме, некоторые советовали мне постараться забыть, кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду.

Теперь другие советуют мне, когда я выйду на свободу забыть, что я когда-нибудь был в тюрьме. И я знаю, это было бы такой же роковой ошибкой. Тогда всю жизнь меня бы преследовал невыносимый стыд, ибо все, что так же дорого мне, как всякому другому: красота солнца и луны, чередующаяся роскошь времен года, музыка рассвета и молчание долгих ночей, дождь, что струится сквозь листву, роса, что скользит по траве и серебрит ее, – все это стало бы запятнанным для меня и потеряло бы свою целительную силу и ту радость, что оно расточает.

Сожалеть о своих испытаниях – значит остановить свое развитие. Отрекаться от своих испытаний – значит влагать ложь в уста собственной жизни. Это все равно что отрекаться от своей души. Ибо как тело принимает в себя всевозможные вещества, и среди них обыкновенное и нечистое, как и то, что освящено священниками или видениями, – и превращает все это в ловкость и силу, в игру красивых мускулов, в формы прекрасного тела, в волнистость и цвет волос, губ, глаз, – так и душа имеет свои функции питания, и то, что само по себе – пошло, жестоко и унизительно, может она обратить в благородные порывы и страсти, полные глубокого смысла. И больше того: именно здесь найдет душа самый возвышенный способ развернуться и раскроется в совершенстве через посредство того, что вначале имело оскверняющую или разрушительную цель.

* * *

Тот факт, что я был обыкновенным арестантом, в обыкновенной тюрьме, мне надо признать чистосердечно. Как бы страшно это ни казалось: я должен еще научиться не стыдиться этого. Я должен принять это как наказание; а если человек стыдится своего наказания, это равносильно тому, как бы он не был наказан никогда.

Правда – меня обвиняли во многом, чего я не делал; с другой стороны, многое, в чем я был обвинен, я сделал; и еще больше есть в моей жизни того, за что я никогда не привлекался к ответственности.

Боги – непостижимы, и они наказывают за то, что есть в нас доброго и человечного, как и за то, что дурно и извращенно. И я должен примириться с тем, что за хорошее дело, как за дурное, несем мы равную кару.

И я не сомневаюсь, что это справедливо вполне. Это помогает или должно помогать человеку осуществлять и то, и другое, и не дорожить ни одним.

Итак, если я не буду стыдиться своего наказания – как я надеюсь, – я буду в состоянии свободно мыслить, свободно двигаться и жить.

Многие, возвращаясь к свободе, уносят с собой, на ее чистый воздух, тюрьму, скрывают ее, как тайный позор, в своем сердце, и, наконец, как несчастные отравленные твари, забиваются в какую-нибудь дыру и умирают. Отвратительно то, что им не остается иного, и несправедливо – страшно несправедливо со стороны общества, что оно толкает их на эту дорогу.

Общество присваивает себе право налагать на человека тяжкие кары; но само оно обладает величайшим из пороков – половинностью; оно не доводит до конца того, что сделало. Когда приговоренный отбыл кару, общество предоставляет его себе самому, т. е. предоставляет ему падать, как раз в то мгновение, когда, собственно, начинается к нему обязанность общества.

Поистине, оно стыдится своих собственных поступков и избегает тех, кого оно покарало, как бегут от кредитора, которому не могут уплатить, или от того, кому причинили непоправимое, невознаградимое зло.

И если я вспоминаю, что выстрадал, я требую, чтобы и общество вспоминало, что оно мне причинило; и потому с обеих сторон не должно быть ни раздражения, ни злобы.

Я разумеется, знаю, что для меня обстоятельства складываются тяжелее, чем для других, и так должно быть по самой природе вещей.

Жалкие воры и бродяги, заключенные здесь, вместе со мной, во многих отношениях счастливее меня. Маленькая полоска земли, которая в мрачном городе или на зеленом поле видела их грех, пройдена быстро; и если они хотят найти людей, не знающих ничего об их проступке, им не надо идти дальше, чем улетает птица от сумерек до утренней зари.

Для меня же весь мир – не шире ладони; везде, куда бы ни обратился я, мое имя железными знаками вырезано на скалах. Ибо не из мрака выступил я на яркий свет мгновенной славы преступления; но от вечности славы перешел я к вечности бесславия.

Порой мне кажется, я доказал, если это вообще нуждается в доказательстве, что от славных до бесславных лишь шаг, и даже меньше, чем шаг.

Пусть так; но именно в том, что люди узнают меня везде, куда бы я ни пришел, и узнают все о моей жизни, до последних пределов ее безумств, могу я еще найти для себя хорошее. Отсюда возникает для меня необходимость вновь утвердиться как художнику – и как можно скорее. Если я буду в состоянии создать хоть одно прекрасное художественное произведение, я найду силу отнять у клеветы ее яд и у трусости ее жало, и вырвать с корнем язык, который порочит меня.

Если жизнь действительно проблема для меня, то не меньше и я – проблема для жизни. Люди должны найти какой-нибудь способ обращаться со мной. Я, конечно, при этом не намекаю на определенных лиц. Единственные люди, которых хотел бы я теперь иметь возле себя, – художники и люди страдавшие: те, кто знал, что такое боль. Кроме них, меня не интересует никто.

Я не предъявляю никаких требований к жизни. Все, что я высказал здесь, касается только личного моего отношения к моей жизни в целом.

Я чувствую, что мне не нужно стыдиться своего наказания; это один из первых пунктов, которых я должен достигнуть ради моего совершенствования и потому, что я так несовершенен.

* * *

Затем я должен научиться быть счастливым. Было время, когда я знал это, или думал, что знаю, инстинктивно.

Прежде в моем сердце была всегда весна. Мой темперамент был органически связан с радостью. Высоко, до самых краев, наполнял я свою жизнь наслаждением, как наполняют до края кубок вином.

Теперь я подхожу к жизни с совершенно новой точки зрения, и часто мне бывает необычайно трудно даже представить себе счастье.

Я помню – это было во время моего первого семестра в Оксфорде – я прочел в «Ренессансе» Патэра (книга, имевшая такое странное влияние на мою жизнь), как Данте поселяет там, в глубинах Ада, тех, кто самовольно предается печали; я пошел тогда в библиотеку колледжа и раскрыл то место в «Божественной Комедии», где говорится, как внизу, в адских топях, теснятся те, что в милом воздухе печальны были, и вечно стенают и вздыхают теперь: «Мы были печальны в милом воздухе, что живится солнцем».

Я знал, что церковь осуждала «accidia», но вся эта идея казалась мне в высокой степени фантастичной; такой грех, думалось мне, только и мог изобрести не знающий жизни священник. И я так же не понимал, как мог Данте, который говорит в другом месте: «Скорбь вновь соединяет нас с Богом», как мог он так круто обойтись с теми, кто имел склонность к меланхолии – если только действительно таковые были. Я не подозревал тогда, что это будет когда-нибудь одним из величайших искушений моей жизни.

Когда я сидел в тюрьме в Вандсворте, я страстно желал смерти. Умереть было мое единственное желание.

Когда я, после двухмесячного пребывания в тюремной больнице, был перевезен сюда, и мое здоровье стало понемногу восстанавливаться, я кипел яростью.

Я решил покончить с собой в тот день, когда меня выпустят на свободу. Спустя несколько времени мое уныние прошло, и я решил, что буду жить, но оденусь в печаль, как король одевается в пурпур: я никогда не буду больше улыбаться; каждый дом, куда я войду, я обращу в дом печали. Я заставлю моих друзей идти рядом со мной в тоске, медлительной поступью. Я научу их тому, что истинная тайна жизни – меланхолия; чужим горем я отравлю их радость, истерзаю их своей скорбью.

Теперь я чувствую совсем иначе; я вижу, как неблагодарно и нелюбезно было бы с моей стороны вытягивать такое длинное лицо, что друзья мои, навещая меня, сочли бы себя обязанными вытягивать свои еще длиннее в знак сочувствия этому. То же самое, что пригласить их, попросить молча сесть за поминальный обед и угостить горькими травами.

* * *

Я должен научиться быть радостным и счастливым.

Два последних раза, когда моим друзьям позволили навестить меня здесь, я старался быть как можно веселее и показать им свое хорошее настроение, чтобы хоть немного вознаградить их за длинный путь, который они проделали от Лондона сюда. Я знаю, это – слабая награда, но никакая другая – я в этом убежден – не была бы им приятнее.

В субботу, восемь дней тому назад, мне позволили целый час говорить с Робби; я приложил все старания, чтобы показать ему как можно яснее, какую сердечную радость испытал я от нашего свидания.

Что те взгляды и убеждения, которые складывались у меня здесь в тиши, направлены по верному пути, подтверждается мне тем, что теперь я, впервые после осуждения, действительно испытываю желание жить.

У меня так много впереди, что для меня было бы страшной трагедией умереть прежде, чем удастся исполнить по крайней мере хоть часть задуманного.

Я вижу новые возможности в развитии искусства и жизни, и каждая возможность – новый путь к совершенству. Я жажду жизни, чтобы изведать то, что теперь является для меня новым миром.

Хотите знать, что такое этот новый мир? Вам это легко угадать. Это мир, в котором я жил последние два года. Страдание и то, чему оно учит, – вот мой новый мир. Прежде вся жизнь моя была отдана наслаждению. Я всячески избегал страданий и забот. Они мне были противны. Я решился отдавать им как можно меньше внимания, смотреть на них до некоторой степени как на несовершенство. Они не умещались в моей жизненной схеме. Им не было места в моей философии.

Моя мать, которая знала жизнь вдоль и поперек, часто приводила мне стихи Гёте, когда-то записанные ей в книгу Карлейлем. Если не ошибаюсь, стихи эти звучали так в его переводе:

Who never ate his bread in sorrow,
Who never spent the midnight hours
Weeping and waiting for the morrow, —
He knows you not, ye heavenly powers[2 - Кто, плачем проводив светило,Тот вас не знал, небесные силы!].

Эти стихи в изгнании и унижении обыкновенно повторяла благородная Королева Пруссии, с которой так грубо обошелся Наполеон. Эти стихи часто приводила и мать моя среди невзгод своей последующей жизни.

Тогда я решительно отказывался принять и даже допустить возможность скрытой в них чудовищной правды. Я не мог понять ее. Я еще помню отлично, как я говорил тогда моей матери, что у меня нет ни малейшей охоты есть хлеб в слезах и плакать ночи напролет, ожидая еще более печальное утро. Я не предчувствовал тогда, что это будет одна из особенностей, уготованных мне Судьбой, и что целый год моей жизни я не буду делать почти ничего другого. Но такова уж была отмеренная мне мера.

За последние месяцы, после страшной борьбы и усилий, мне удалось воспринять некоторые уроки, сокрытые в сердце Печали. Духовенство и люди, употребляющие обороты речи без понимания их, часто говорят о страдании как мистерии; в действительности это – откровение. Разом постигаешь то, чего никогда не понимал раньше. Подходишь к истории с иного угла зрения. То, что инстинктивно, смутно предчувствовал в искусстве, в области мысли и чувства, – реализуется с совершенной ясностью прозрения, с безусловной силой понимания.

* * *

Теперь я вижу, что страдание, как самое благородное душевное движение, на какое способен человек, есть самая типичная черта и вернейший признак всякого возвышенного искусства.

К чему вечно стремится художник – это тот вид бытия, где тело и душа составляют одно нераздельное целое; где внешнее – выражение внутреннего; где открывается смысл формы.

Различны бывают эти виды бытия. Юность и те искусства, что заняты изображением юности, могут служить нам образцом. Другим образцом может служить нам современная пейзажная живопись. В нежности и утонченности ее впечатлений, в ее приемах, открывающих нам тот дух, который живет во внешнем и создает себе одежду из земли и воздуха, из тумана и линий города, – в болезненно раздражительной гармонии ее настроений, тонов и красок, – осуществляется для нас в живописи то, что грекам удалось довести до совершенства в пластике.

Музыка, где содержание поглощено выражением и не может быть от него отдельно, – это сложный пример, а цветок или дитя – простой пример того, что я разумею.

Но страдание – конечный тип как в жизни, так и в искусстве. За смехом и весельем может скрываться жестокий, грубый, бесчувственный темперамент; за страданием всегда – лишь страдание.

Страдание не носит маски, как радость. Правда в искусстве покоится не на взаимодействии между основной идеей и случайным проявлением; это не есть подобие между образом и тенью его или между отражением в кристалле и самим предметом; это не эхо, звучащее из пещеры, не серебристый ключ в долине, где вода отражает месяц – месяцу и Нарцисса – Нарциссу.

Правда в искусстве – единство предмета с ним самим: внешнее делается выражением внутреннего, душа претворяется в плоть, тело проникается духом. Потому никакая истина не может сравниться с страданием.

Временами кажется, что страдание – единственная истина. Все другие ощущения могут быть обманом зрения или обманом желаний; они созданы, чтобы делать слепыми глаза и гасить желания. Только из страданий созидаются миры, и безболезненно не проходит ни рождение ребенка, ни рождение звезды. Более того: страдание – напряженнейшая, величайшая реальность мира.

* * *

Я говорил о себе самом, что между мной, искусством и культурой моего века есть символическая связь.

Нет ни одного несчастного в этом доме несчастья, ни одного моего собрата по заключению, у которого не было бы символического отношения к тайне жизни. Потому что тайна жизни – страдание. Она скрывается за всем.

Когда мы начинаем жить, сладкое – так сладко нам и горькое – так горько, что мы неизбежно устремляем все наши желания к наслаждениям и не только желаем «месяц или два питаться медом», но хотим и всю жизнь не вкушать иной пищи, хотя забываем при этом, что тем самым мы даем умереть с голода нашей душе.

Я, помню, однажды говорил об этом с одним из прекраснейших созданий, каких я только знавал; то была женщина, проявлявшая как до моего ареста, так и во время всей этой трагедии столько благородной доброты и симпатии ко мне, что я не сумею описать их.

Как никто на свете она помогла мне вынести тяжесть моего горя, хотя и не сознавала этого сама. И всем этим я обязан лишь тому, что она существует, что она – то, что она есть: отчасти идеал, отчасти сила, как бы намек на то, чем можно сделаться, как бы опора в стремлении к этому.

Она – душа, дающая радость воздуху повседневности; духовное она заставляет казаться таким простым и естественным, как сияние солнца или море; для нее Красота и Печаль идут рука об руку и цель их одна.

Я помню хорошо, как я говорил ей: «на любой узкой улице Лондона уже довольно скорби, чтобы убедиться, что Бог не любит людей». Я говорил ей: «где есть страдание, будь то ребенок, что плачет в садике о сделанном или даже не сделанном им проступке, – это уродует окончательно весь лик мироздания». И я был совершенно неправ. Моя собеседница мне и сказала это, но я тогда не мог ей поверить. Я еще не был в тех сферах, где можно достичь такой веры.

Теперь мне кажется, что любовь, какого бы рода она ни была, – единственное возможное объяснение той чудовищной безмерности страдания, которое разлито на свете.

Я не могу себе представить другого объяснения. Я убежден, что другого и нет. И если действительно миры, как я раньше сказал, создаются страданием, то они создаются силой любви; потому что иначе не могла бы душа человеческая, для которой создан мир, достигнуть полного совершенства. Радость нужна, чтоб было прекрасным тело, страдание – чтоб стала прекрасной душа.

* * *

Когда я говорю, что убежден в этом, в моих словах звучит слишком много гордости.

Там, вдали, как непорочная жемчужина, виднеется Град Господень. Он так чудесен, что можно подумать: дитя дойдет до него в летний день. И дитя может дойти.

Не так обстоит дело со мной и подобными мне. Лишь мгновеньями мы постигаем нечто, но это теряется снова в те долгие часы, что свинцовой поступью следуют за ними. Так тяжело «держаться на высотах», которые доступны душе.

Мы думаем в вечности, но мы медленно движемся во времени. Как медленно проходит время для нас, сидящих в тюрьме, я не буду говорить больше, как не буду говорить о скуке и отчаянии, что с таким странным упорством прокрадываются в нашу камеру и в камеру нашего сердца, так что приходится мести и убирать свой дом для них, как для непрошеного гостя, для строгого господина или для раба, чей раб – ты сам, случайно или добровольно.

Хотя друзьям моим будет трудно поверить этому, все же тем, что живут на свободе, среди праздности и комфорта, несомненно легче воспринимать уроки смирения, чем мне, начинающему свой рабочий день с того, что я на коленях мою пол своей камеры.

Жизнь в тюрьме, с ее бесчисленными лишениями и ограничениями, делает человека мятежником. И самое ужасное в этом не то, что разбивается сердце – затем и сердца, чтобы разбиваться, – но то, что сердце обращается в камень.

Порой является такое чувство, что только с головой из железа и с презрением на губах хватит сил пережить день. Но кто находится в состоянии возмущения, тот не может «приобщиться благодати», – употребляю выражение, которым так любит пользоваться церковь. И совершенно справедливо – могу подтвердить и я, – ибо в жизни, как и в искусстве, мятеж преграждает душе пути и отымает воздух у небес.

Всему этому я должен научиться здесь, если только где-либо должен я этому научиться. Я должен исполниться радостью, если стопы мои на верной дороге и лицо «обращено к вратам, которые именуются прекрасными», хотя бы мне пришлось иногда падать в грязь и в тумане часто сбиваться с пути.

* * *

Эта «Новая Жизнь», как я люблю называть ее из любви к Данте, не есть, конечно, иная жизнь, а только продолжение, новое в эволюции моей прежней.

Помнится, когда я был в Оксфорде, я сказал однажды – одному из своих друзей, бродя с ним по узким, излюбленным птицами тропинкам около Колледжа Магдалины, в последний год моего пребывания в университете, – что я жажду вкусить от плодов всех дерев в саду жизни и с этой жаждой в сердце вступаю я в мир.

И действительно так я вступил в мир, и так я жил. Моей единственной ошибкой было то, что я исключительно ограничился деревами, что стояли на виду, на позлащенной солнцем стороне сада, и избегал другой части сада, с ее тенями и сумраком.

Неудача, стыд, бедность, забота, отчаяние, страдание, даже слезы; слова, что лепечут скорбные губы; раскаяние, усеивающее шипами наш путь; совесть, что осуждает; самоуничижение, что наказует; несчастье, что посыпает пеплом голову; душевная мука, что одевается во вретище и примешивает желчь в свой собственный напиток – всего этого я страшился. Но я решил не знать из этого ничего, и за то мне было суждено отведать всего по порядку, питаться этой пищей и на некоторое время отказаться от иной.

Я не жалею ни на минуту, что жил наслаждением. Я дошел в этом до предела, как надо доходить до предела во всем, что делаешь.

Не было наслаждения, которого бы я не испытал. Жемчуг души своей я бросил в кубок вина. Под звуки флейт я шел вниз дорогой, усыпанной цветами. Я питался медом.

Но было бы ложно продолжать эту жизнь, потому что она была бы ограниченной. Мне нужно было шагнуть за грань. И другая половина сада имела для меня свои тайны.

* * *

Разумеется, тень и прообраз всего этого были уже в моих книгах. Кое-что есть в «Счастливом Принце», кое-что – в сказке «Юный Король», особенно в том месте, где епископ говорит коленопреклоненному юноше: «Разве тот, кто сотворил страдание, не был мудрее тебя?» Когда я писал эту фразу, она мне казалась не больше, чем простой фразой.

Еще больше можно найти в том Судном Гласе, который как пурпуровая нить проходит по золотой парче «Дориана Грэя»; многими красками переливается то же предчувствие в очерке «Критик как художник»; а в «Душе человека» оно написано такими отчетливыми буквами, что их увидит каждый. Это один из тех припевов, которые, как возвращающиеся мотивы, делают из «Саломеи» произведение почти музыкальное, связывают ее в одно целое, как балладу.

Это воплощено в стихотворении в прозе о человеке, который должен создать из бронзы, изображающей «Скорбь, что длится вечно», образ «Радости мгновения». Иначе не могло и быть. В каждый данный момент человек – не только то, чем он был, но и то, чем он будет. Искусство – символ, потому что человек – символ.

Если мне удастся достичь этого вполне, это будет последнее и высшее осуществление естественной жизни художника. Потому что жизнь художника – просто саморазвитие. Смирение художника – в том, что он принимает все испытания беспрекословно, как любовь художника – просто чувство красоты, раскрывающее миру его тело и душу.

В своем романе «Марий Эпикуреец» Патэр старается согласовать художническую жизнь с религиозной жизнью – в глубоком, нежном и строгом значении этого слова. Но Марий – немного больше, чем зритель – зритель, разумеется идеальный, которому дано «созерцать зрелище жизни соответствующими чувствами», как определяет Вордсворт истинное назначение поэта; но все же он только зритель, который, быть может, несколько чересчур занят красотой скамеек в храме, чтобы заметить, что перед ним храм страдания.

Я вижу гораздо более глубокую и непосредственную связь между истинной жизнью Христа и истинной жизнью художника.

* * *

Мне доставляет большую радость мысль, что задолго до того, как днями моими завладела скорбь и привязала меня к своему колесу, я написал в статье «Душа человека»: «Кто хочет жить подобно Христу, тот должен быть всецело и совершенно самим собой».

И я приводил в пример не только пастуха в поле и заключенного в темнице, но и художника, для кого мир – зрелище, и поэта, для кого мир – песня.

Я как-то раз говорил Андре Жиду, когда мы с ним сидели в одном парижском кафе, что метафизика представляет для меня очень мало действительного интереса, а мораль – никакого. Несмотря на это, все то, что сказали Платон и Христос, может быть легко перенесено в область искусства и найти там свое полное осуществление.

В таком обобщении это было так же ново, как и глубоко. В Христе можно не только усмотреть тесный союз индивидуальности и совершенства, составляющий истинное различие между классическим и романтическим движением в жизни, – но в самой основе Его естества было то, в чем состоит и сущность художника: мощная, пламенная фантазия.