скачать книгу бесплатно
Из «Автобиографии»
Марк Твен
«Я предпочитаю разговаривать после смерти, а не при жизни, по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть откровенен…» – известнейший американский писатель и журналист Марк Твен (1835–1910) завещал опубликовать свою автобиографию лишь спустя сто лет после его смерти. Сборник «Из „Автобиографии“» – это прощальный, полный тонкой иронии разговор автора с читателем о жизни и судьбе, о мире и обществе, о дружбе и любви, это подлинная история без внутренней и внешней цензуры. Все как хотел автор.
В издание входят главы в переводе Абеля Старцева и Нины Дарузес.
Марк Твен
Из «Автобиографии»
© Перевод. А. Старцев, наследники, 2020
© Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2020
© Агентство ФТМ, Лтд., 2020
* * *
Предисловие
[Из могилы][1 - Заголовки по большей части не принадлежат Твену и заключены в квадратные скобки.]
(в переводе А. Старцева)
Когда я пишу эту «Автобиографию», я ни на минуту не забываю, что держу речь из могилы. Это в самом деле так: меня не будет в живых, когда книга выйдет в свет.
Я предпочитаю разговаривать после смерти, а не при жизни, по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть откровенен. Когда человек берется за книгу, в которой намерен рассказать о личной стороне своей жизни, одна лишь мысль, что эту книгу будут читать, пока он живет на земле, замкнет ему уста и помешает быть искренним и до конца откровенным. Никакие усилия ему не помогут, он вынужден будет признать, что поставил перед собой непосильную задачу. Самое искреннее, и самое свободное, и самое личное произведение человеческого ума и сердца – это любовное письмо: пишущий уверен, что никто посторонний никогда не увидит его письма, и это дает ему безграничную смелость в признании и в выражении своих чувств. Порою случается так, что обманутая девушка обращается в суд, и тогда письма становятся достоянием гласности. Когда автор любовного признания видит свое письмо в печати, он испытывает невыносимое чувство неловкости. Он понимает, что никогда и ни за что не раскрыл бы так своего сердца, если бы думал, что пишет для посторонних. В письме нет ничего, что его позорило бы, ни единого слова, которое можно было бы счесть неискренним или лживым, но все равно – он никогда не позволил бы себе такую откровенность, если бы знал, что письмо попадет в печать.
Мне показалось, что я тоже смогу писать свободно, откровенно и без внутренних преград – так, как пишут любовное письмо, – если буду уверен, что никто чужой не увидит того, что я написал, до той поры, пока я не лягу в могилу, бесчувственный и равнодушный.
Марк Твен
[Джейн Лэмптон Клеменс]
(в переводе Н. Дарузес)
Это была моя мать. Когда она умерла в октябре 1890 года, ей было почти восемьдесят восемь лет, – возраст преклонный, и какая стойкость в борьбе за жизнь для женщины, которая в сорок лет была такого хрупкого здоровья, что ее считали безнадежно больной и приговорили к смерти. Я хорошо ее знал в первые двадцать пять лет моей жизни; впоследствии я виделся с ней редко, мы жили далеко друг от друга. Я не собираюсь о ней писать, хочу просто поговорить о ней – дать не официальную историю, а только отрывочные картины из этой истории; если можно так сказать, изобразить в моментальных снимках ее характер, а не весь ее жизненный путь. Собственно говоря, ничего замечательного в ее жизни не было, но человек она была очаровательный, прекрасный и внушающий любовь.
Куда исчезает то множество человеческих фотографий, которые должны бы запечатлеться у нас в сознании? Из целого миллиона фотографий этого первого и самого близкого друга, которые с юных лет должны были запечатлеться в моей памяти, осталось только одна, ясная и четкая. С тех пор прошло сорок семь лет; ей было тогда сорок лет, а мне восемь. Она держит меня за руку, и мы стоим на коленях у постели умершего брата, который был двумя годами старше меня, и слезы катятся без удержу по ее щекам. Она стонет. Это немое свидетельство горя, вероятно, было ново для меня, потому что оно произвело на меня сильное впечатление – впечатление, благодаря которому эта картина и до сих пор не потеряла силы и живет в моей памяти.
У нее было хрупкое маленькое тело, но большое сердце, – такое большое, что и чужое горе, и чужие радости находили в нем и отклик и приют. Величайшее различие между нею и другими людьми, которых я знал, заключалось, по-моему, вот в чем, и оно знаменательно: другие чувствуют живой интерес к очень немногому, а она до самого дня своей смерти живо интересовалась всем миром, всем и всеми в мире. Во всю свою жизнь она не умела интересоваться наполовину чем-нибудь или кем-нибудь, не умела ограничивать себя и оставаться равнодушной к какому-нибудь делу или к каким-нибудь людям. Больная, которая напряженно и неизменно интересуется всем и всеми, кроме себя самой, которая не знает, что такое скучная минута, – такая больная серьезный противник болезни, и ее нелегко одолеть. Я уверен, что именно эта черта характера моей матери помогла ей дожить почти до девяноста лет.
Ее интерес к людям и животным был теплый, сердечный, дружеский. В самых безнадежных случаях она всегда находила в них что-нибудь такое, что можно было оправдать и полюбить, даже если она сама наделила их этим. Она была естественным союзником и другом всех одиноких. О ней говорили, что она, благочестивая пресвитерианка, может попасться на удочку и замолвить доброе словечко за самого Сатану. И такой опыт был проделан. Начали поносить Сатану, заговорщики один за другим язвительно упрекали, беспощадно бранили его, жестоко обличали, – и наконец доверчивая жертва заговора попала в западню. Она согласилась, что обвинение справедливо, что Сатана действительно погряз в пороках, как они говорили; но разве к нему отнеслись справедливо? Грешник есть грешник, и больше ничего; и Сатана такой же грешник, как все другие. Почему же все другие спаслись? Неужели только собственными усилиями? Нет, таким образом никто не мог бы спастись. К их слабым усилиям присоединились горячие, взывающие о милости молитвы, которые возносятся ежедневно из всех церквей в христианском мире и из всех сострадательных сердец. А кто молится за Сатану? Кто за тысячу восемьсот лет просто, по человечеству, помолился за того из грешников, которому было больше всего потребно, – за нашего собрата, который больше всех нуждается в друге и не имеет ни единого, за того из грешников, который имеет явное и неопровержимое право, чтоб за него молились денно и нощно, по той простой и неоспоримой причине, что он нуждается в этом больше других, как величайший из грешников?
Этот друг Сатаны был кроток духом; незаученным, бессознательным пафосом речи она обладала от природы. Когда при ней обижали или позорили беззащитного человека или животное, в ней пробуждалась жалость или негодование, и тогда не было оратора красноречивей. Очень редко это красноречие было пламенным и грозным, чаще – кротким, сострадательным, трогательным и проникновенным, и таким неподдельным и выражавшимся так благородно и просто, что я много раз видел, как оно вознаграждалось невольными слезами. Когда кого-нибудь обижали, будь то человек или животное, боязливость, естественная для ее пола и хрупкого сложения, исчезала, и на первый план выступало мужество. Как-то я видел на улице дьявольски норовистого корсиканца, грозу всего города, который на глазах у благоразумно сторонившихся горожан гонялся за своей взрослой дочерью с толстой веревкой и грозился измочалить о нее эту самую веревку. Мать моя распахнула дверь перед беглянкой и стала на пороге, раскинув руки и загородив собой дверь, вместо того чтоб захлопнуть и запереть ее. Корсиканец бранился, чертыхался, грозил ей веревкой, но она не дрогнула и ничем не проявила страха; она стояла прямо и гордо и поносила его, стыдила, высмеивала, бросала ему вызов тихим голосом, неслышным на улице, но пробудившим в нем совесть и дремавшее человеческое достоинство; он попросил прощения, отдал ей веревку и поклялся самой богохульной клятвой, что не видывал женщины храбрее, потом молча ушел своей дорогой и больше ее не беспокоил. После этого они стали друзьями, потому что в ней он нашел то, в чем давно нуждался: человека, который его не боится.
Как-то на улице в Сент-Луисе она удивила дюжего возчика, который избивал свою лошадь тяжелым кнутовищем: она отняла у него кнут и так убедительно говорила в защиту провинившейся лошади, что он сам сознался в своей вине и даже дал обещание, которого не мог бы сдержать (не такая у него была натура): обещание, что он никогда не будет дурно обращаться с лошадьми.
Такое заступничество за обиженных животных было для нее самым обыкновенным делом; и, должно быть, она умела показать свои добрые намерения, никого не обидев, потому что всегда добивалась своего, нередко заслуживая одобрение и похвалу противника, не говоря уж об уважении. Все бессловесные твари находили в ней друга. По какому-то неуловимому признаку каждый бездомный, загнанный, грязный, беспутный кот сразу узнавал в ней свою покровительницу и защитницу и шел за ней до самого дома. Инстинкт его не обманывал, его принимали с распростертыми объятиями, как блудного сына. Одно время, в 1845 году, у нас было девятнадцать кошек. И все они были ничем не замечательны, никаких заслуг у них не было, кроме того, что они были несчастны, а это заслуга небольшая и очень дешевая. Для всех нас, не исключая матери, они были обузой, но им не повезло – и этого было достаточно: они оставались у нас. И все-таки лучше иметь таких любимцев в доме, чем никаких; детям нужны любимцы, а держать животных в клетках нам не позволяли. О пленниках и речи быть не могло: мать моя не позволила бы лишить свободы даже крысу.
В маленьком городке Ганнибале, в штате Миссури, где я жил мальчиком, все были бедны и не сознавали этого, и всем жилось неплохо, но это как раз понимали все. Общество там делилось на ступени: люди из хороших семей, люди из семей попроще, люди из совсем простых семей. Все знали друг друга и были друг с другом любезны, и никто не важничал слишком заметно; однако грань классового различия была проведена весьма четко, и общественная жизнь каждого класса замыкалась в его рамках. Это была маленькая демократия, где исповедовали свободу, равенство и Четвертое июля – и совершенно искренне. Однако аристократический душок был очень заметен; он был, и никто не видел в этом дурного и не задумывался над тем, что тут есть какая-то непоследовательность.
Я думаю, что такое положение вещей следует приписать тому обстоятельству, что население городка пришло из рабовладельческих штатов и сохранило институт рабства и на новой родине. Мать моя с ее широкой натурой и либеральными взглядами не годилась в аристократки, хотя была ею по воспитанию. Быть может, немногие это знали, потому что тут действовал скорее инстинкт, чем принцип. Внешне это выражалось случайно, а не намеренно, и довольно редко. Но мне было известно ее слабое место. Я знал, что в душе она гордится тем, что Лэмптоны – теперь графы Дэрем – владели родовыми поместьями в течение девятисот лет, что они были хозяевами Лэмптон-Кастля и занимали высокое положение еще в то время, когда Вильгельм Завоеватель переплыл море, чтобы покорить англичан. Я спорил осмотрительно и со смягчающими оговорками, потому что приходилось быть осторожным, вступая на эту священную почву, говорил, что нет никакой заслуги в том, чтобы просидеть на одном участке земли девятьсот лет, особенно с помощью субституций, на это способен любой человек, с умом или без ума; гордиться можно только субституцией, и больше ничем; значит, моя мать попросту происходит от субституций, а это все равно, что гордиться происхождением от закладной.
А вот мои предки – другое дело; они стоят выше, потому что среди них был один предок, некий Клеменс, который и сам кое-что совершил, что принесло ему честь, а мне удовольствие: он был членом суда, который судил Карла I и передал его палачу. Я делал вид, что шучу, но на самом деле не шутил. Я действительно питал уважение к этому предку, и уважение это с годами росло, а не уменьшалось. Он сделал все что мог, чтобы сократить список коронованных бездельников своего времени. Тем не менее я могу засвидетельствовать, что мать моя никогда не заговаривала о своих знатных предках в присутствии посторонних, для этого у нее было достаточно американского здравого смысла. Но с другими Лэмптонами, которых я знал, дело обстояло иначе. «Полковник Селлерс» был Лэмптон и довольно близкий родственник моей матери, и при жизни этого чудака всякий, кто с ним знакомился, первым долгом слышал упоминание о «главе нашего рода», оброненное как бы невзначай, но так неловко, что с точки зрения сценического искусства это было ниже всякой критики. Это, конечно, вызывало вопросы, и для того оно и говорилось, чтобы их вызвать. И тут рассказывалась грустная повесть о том, как наследник Лэмптонов приехал в Америку лет сто пятьдесят тому назад, разочаровавшись в этом жульничестве наследственной аристократии, женился и, удалившись от света в глушь лесов, занялся воспитанием будущих «американских претендентов», в то время как на родине, в Англии, его считали умершим, а все титулы и поместья перешли к младшему брату, узурпатору, на котором лежала ответственность за несговорчивых и не желающих уступать место узурпаторов наших дней. Полковник всегда говорил с почтительностью придворного о теперешнем претенденте, который ему приходился кузеном, совершенно серьезно называя его «графом». «Граф» был не лишен способностей и мог бы чего-нибудь добиться, если б не этот несчастный случай с его происхождением. Он был кентуккиец и человек, не лишенный здравых понятий, но денег у него не было и зарабатывать их было некогда, потому что все его время тратилось на попытки раздобыть у меня и других родичей средства на то, чтобы провести свою претензию через палату лордов. У него были все документы, все доказательства, и он был уверен, что выиграет дело. И так он промечтал всю свою жизнь, вечно в бедности, порою в самой настоящей нищете, и умер наконец далеко от родины, в больнице; похоронили его чужие люди, которые не знали, что он граф, потому что он ничуть не был похож на графа. Бедняга подписывал свои письма «Дэрем», и в них он, бывало, упрекал меня, зачем я голосую за республиканцев: это, видите ли, не аристократично и, следовательно, не по-лэмптоновски. И тут же приходило письмо от какого-нибудь ярого демократа-виргинца, родственника со стороны отца, который жестоко разносил меня за то же самое, но на том основании, что республиканцы – партия аристократическая, и недостойно потомка цареубийцы связываться с этими скотами. Бывало, иной раз я доходил до желания совсем не иметь предков, столько от них было неприятностей.
Как я уже говорил, мы жили в рабовладельческом округе, и до уничтожения рабства моей матери приходилось соприкасаться с ним изо дня в день в течение шестидесяти лет. И все же, как она ни была добросердечна и сострадательна, мне кажется, она едва ли сознавала, что рабство есть неприкрытая, чудовищная и непростительная узурпация человеческих прав. Ей ни разу не пришлось слышать, чтобы его обличали с церковной кафедры, наоборот – его защищали и доказывали, что оно священно, тысячи раз; слух ее привык к библейским текстам, оправдывавшим рабство, а если и были другие, отрицавшие рабство, то пасторы о них умалчивали; насколько ей было известно, мудрецы, праведники и святые единодушно утверждали, что рабство справедливо, законно, священно, пользуется особым благоволением Божиим, а рабам следует благодарить за свое положение денно и нощно. По-видимому, среда и воспитание могут произвести совершенные чудеса. В большинстве случаев наши рабы были убежденные сторонники рабства. Без сомнения, то же происходит с гораздо более развитыми умственно рабами монархии: они признают и почитают своих господ, монарха и знать и не видят унижения в том, что они рабы, рабы во всем, кроме названия, и менее достойны уважения, чем наши негры, если быть рабом по доброй воле хуже, чем быть рабом по принуждению, – а это несомненно.
Впрочем, в рабстве округа Ганнибал не было ничего, что могло бы побудить к действию дремлющие инстинкты гуманности. Это было благодушное домашнее рабство, а не зверское рабство плантаций. Жестокости были очень редки и отнюдь не пользовались популярностью. Делить негритянскую семью и продавать ее членов разным хозяевам у нас не очень любили, и потому это делалось не часто, разве что при разделе имения. Не помню, чтобы я видел когда-нибудь продажу рабов с аукциона в нашем городе; подозреваю, однако, что виною этому то, что такой аукцион был обычным, заурядным зрелищем, а не из ряда вон выходящим и запоминающимся. Я живо помню, как видел однажды человек десять чернокожих мужчин и женщин, скованных цепью и лежавших вповалку на мостовой, – в ожидании отправки на Юг. Печальнее этих лиц я никогда в жизни не видел. Скованные цепью рабы представляли, должно быть, редкое зрелище, иначе эта картина не запечатлелась бы в моей памяти так надолго и с такой силой.
«Работорговца» у нас все ненавидели. На него смотрели как на дьявола в человеческом образе, который скупает и продает беззащитных людей в ад, потому что у нас и белые и черные одинаково считали южную плантацию адом; никаким более мягким словом нельзя было ее описать. Если угроза продать неисправимого раба «в низовья реки» не действовала, то ничто уже помочь не могло – дело его было пропащее.
Обычно принято думать, что рабство неизбежно ожесточало сердца тех, кто жил среди рабов. Думаю, что такого влияния оно не имело, – если говорить вообще. Думаю, что оно притупляло у всех чувство гуманности по отношению к рабам, но дальше этого не шло. В нашем городе не было жестоких людей – то есть не больше, чем можно найти в любом другом городе тех же размеров в любой другой стране; а насколько мне известно по опыту, жестокие люди повсюду очень редки.
1890-е годы
[Ранние годы]
(в переводе Н. Дарузес)
…Вот это и все о былых годах и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и отдаленным образом виновен в моем появлении на свет. Он получил свою награду несколько поколений назад, какова бы она ни была. Он уехал на Юг со своим закадычным другом Фэрфаксом и поселился вместе с ним в Мэриленде, но впоследствии переехал дальше и зажил своим домом в Виргинии. Это тот самый Фэрфакс, чьим потомкам предстояло пользоваться любопытной привилегией – стать английскими графами, рожденными в Америке. Основателем династии был Фэрфакс кромвелевских времен, военачальник парламентского рода оружия. Графство весьма недавнего происхождения перешло к американским Фэрфаксам, так как в Англии не оказалось наследников мужского пола. Старожилы Сан-Франциско помнят «Чарли», американского графа середины шестидесятых годов – десятого лорда Фэрфакса по Книге пэров Берка, – занимавшего какую-то скромную должность в новом рудничном городке Вирджиния-Сити в штате Невада. Он ни разу в жизни не выезжал из Америки. Я знал его, но не близко. Характер у него был золотой, и в этом заключалось все его состояние. Он отбросил свой титул, дав ему передышку до тех времен, когда его обстоятельства поправятся настолько, чтобы стать созвучными с титулом; но времена эти, думается, так и не настали. Он был человек мужественный и по натуре не чуждый великодушия. Выдающийся и весьма вредный подлец по фамилии Фергюссон, вечно затевавший свары с людьми, которым он в подметки не годился, однажды затеял ссору и с ним – Фэрфакс сбил его с ног. Фергюссон поднялся и ушел, бормоча угрозы. Фэрфакс никогда не носил с собой оружия, не стал носить и теперь, хотя друзья предупреждали его, что Фергюссон по своему вероломному нраву рано или поздно наверняка отомстит каким-нибудь подлым способом. В течение нескольких дней ничего не произошло; потом Фергюссон поймал графа врасплох и приставил револьвер к его груди. Фэрфакс вырвал у него револьвер и хотел было застрелить его, но тот упал перед ним на колени, просил и умолял: «Не убивайте меня. У меня жена и дети». Фэрфакс был вне себя от ярости, но эта мольба тронула его сердце. Он сказал: «Они-то мне ничего не сделали», – и отпустил негодяя.
От виргинских Клеменсов вплоть до времен Ноя тянется туманный ряд моих предков. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это не порочит их чести, ибо тем же занимались Дрейк, Хокинс и другие. В то время это считалось почтенным занятием, компаньонами в деле бывали даже монархи. В юности и у меня самого имелось стремление стать пиратом. Да и читатель, если заглянет поглубже в тайное тайных своего сердца, обнаружит – впрочем, не важно, что он там обнаружит: я пишу не его автобиографию, а свою собственную. Позже, во времена Якова I или Карла I, согласно преданию, один из этого ряда предков был назначен послом в Испанию и женился там, добавив своим потомкам струю испанской крови, чтобы несколько оживить нас. Также по преданию, этот или другой предок, по имени Джоффри Клемент, помог приговорить Карла I к смерти. Сам я не разбирался в этих преданиях и не проверял их – отчасти по лени, отчасти же потому, что был слишком занят отделкой родословной с нашего конца для придания ей большего блеска; но другие Клеменсы утверждают, будто бы они во всем разобрались и предания выдержали проверку. Поэтому я всегда считал доказанным, что и я тоже, в лице моего предка, помог Карлу I избавиться от бедствий. Мои инстинкты тоже меня в этом убеждали. Если мы обладаем каким-нибудь сильным, упорным и неискоренимым инстинктом, можно быть уверенным, что этот инстинкт не родился вместе с нами, а унаследован от предков, от самых отдаленных предков, а потом укрепился и отшлифовался под влиянием времени. Я же всегда был неизменно враждебен к Карлу I и потому совершенно уверен, что это чувство просочилось ко мне из сердца этого судьи по венам моих предшественников: не в моем характере питать вражду к людям из личных соображений. Я не чувствую никакой вражды к Джеффрису. Должен был бы, но не чувствую. Это доказывает, что мои предки во времена Якова II были к нему равнодушны, не знаю почему; я никогда не мог дознаться, но именно это оно и доказывает. И я всегда чувствовал себя дружески настроенным по отношению к Сатане. Конечно, это у меня от предков; должно быть, оно в крови, – не сам же я это выдумал.
…Итак, свидетельство инстинкта, подтвержденное словами Клеменсов, которые будто бы проверяли источники, заставляло меня верить, что Джоффри Клемент, делатель мучеников, приходится мне прапрадедом, благоволить к нему и даже гордиться им. Это дурно повлияло на меня, ибо пробудило во мне тщеславие, а оно считается недостатком. Поэтому я мнил себя выше людей, которым не так повезло с предками, как мне, и это побуждало меня при случае сбивать с них спесь и говорить им в обществе обидные для них вещи.
Случай такого рода произошел несколько лет назад в Берлине. Уильям Уолтер Фелпс был в это время нашим посланником при императорском дворе и как-то вечером пригласил меня на обед с графом С., членом совета министров. Сей вельможа был знатного и весьма древнего рода. Мне, конечно, хотелось дать ему понять, что у меня тоже имеются кое-какие предки, но я не желал вытаскивать их из гроба за уши, и в то же время мне никак не удавалось ввернуть о них словечко кстати – так, чтобы это получилось как бы невзначай. Думаю, что и Фелпс был в таком же трудном положении. Время от времени он принимал рассеянный вид, именно такой, какой полагается иметь человеку, который желал бы, чтобы знатный предок обнаружился у него по чистой случайности, но никак не может придумать такого способа, чтобы это вышло достаточно непринужденно. Но в конце концов после обеда он сделал такую попытку. Он прохаживался с нами по гостиной, показывая свое собрание картин, и напоследок остановился перед старой гравюрой грубой работы. Она изображала суд над Карлом I. Судьи в пуританских широкополых шляпах расположились пирамидой, а под ними за столом сидели три секретаря без шляп. Мистер Фелпс показал пальцем на одного из этих троих и произнес торжествующе-равнодушным тоном:
– Один из моих предков.
Я указал пальцем на одного из судей и отпарировал с язвительной томностью:
– Мой предок. Но это не важно. У меня есть и другие.
С моей стороны было неблагородно так поступить. Впоследствии я всегда об этом жалел. Но это сразило Фелпса. Не хотел бы я быть на его месте! Однако это не испортило нашей дружбы, что показывает все благородство и возвышенность его натуры, невзирая на скромность его происхождения. И с моей стороны тоже было похвально, что я этим пренебрег. Я ничуть не изменил своего отношения к нему и всегда обращался с ним как с равным.
Но в одном смысле вечер был для меня не из легких. Мистер Фелпс считал меня почетным гостем, и граф С. тоже, но я-то этого не считал, потому что в приглашении Фелпса ничто на это не указывало: это была просто непритязательная дружеская записка на визитной карточке. К тому времени, как доложили, что обед подан, Фелпс и сам начал сомневаться. Что-то надо было сделать, а объясняться было уже некогда. Он хотел было, чтобы я прошел вперед вместе с ним, но я воздержался; он попробовал провести С. – и тот тоже уклонился. Пришел еще и третий гость, но с ним никаких хлопот не было. Наконец мы все вместе протиснулись в дверь. Состоялась некоторая борьба из-за мест, и мне досталось место слева от Фелпса, граф захватил стул напротив Фелпса, а третьему гостю пришлось занять почетное место, поскольку ничего другого ему не оставалось. Мы вернулись в гостиную в первоначальном беспорядке. На мне было новые башмаки, и они сильно жали; к одиннадцати часам я уже плакал тайком, – сдержаться я не мог, такая была жестокая боль. Разговор вот уже час как истощился. Графа С. еще в половине десятого ожидали к одру одного умирающего чиновника. Наконец все мы поднялись разом, повинуясь некоему благотворному внутреннему толчку, и вышли в парадную дверь – без всяких объяснений – все вместе, кучей, не соблюдая старшинства, и там расстались.
Вечер имел свои недостатки, но мне все же удалось протащить своего предка, и я остался доволен.
Среди виргинских Клеменсов были Джир и Шеррард. Джир Клеменс был широко известен как меткий стрелок из пистолета, и однажды это помогло ему умиротворить барабанщиков, которые не поддавались ни на какие слова и уговоры. В то время он совершал агитационную поездку по штату. Барабанщики стояли перед трибуной и были наняты оппозицией для того, чтобы барабанить во время его речи. Приготовившись к выступлению, он достал револьвер, положил его перед собой и сказал мягким, вкрадчивым голосом:
– Я не хочу никого ранить и постараюсь обойтись без этого, но у меня имеется по пуле на каждый барабан, и если вам вздумается играть, то не стойте за ними.
Шеррард Клеменс был республиканец, во время войны – член конгресса от Западной Виргинии; а потом он уехал в Сент-Луис, где жили и сейчас живут родичи Джеймса Клеменса, и там стал ярым мятежником. Это произошло после войны. Когда он был республиканцем, я был мятежником; но когда он стал мятежником, я (на время) превратился в республиканца. Клеменсы всегда делали все что могли для сохранения политического равновесия, какие бы неудобства это им ни причиняло. Я ничего не знал о судьбе Шеррарда Клеменса, но как-то мне пришлось представлять сенатора Хаули широкому республиканскому собранию в Новой Англии, и после того я получил язвительное письмо от Шеррарда из Сент-Луиса. Он писал, что северные республиканцы – нет, «северные хамы» – огнем и мечом уничтожили старую южную аристократию, и мне, аристократу по крови, не подобает якшаться с этими свиньями. Разве я забыл, что я «Лэмбтон»?
Это была ссылка на родню моей матери. Матушка моя была урожденная Лэмптон – через (п), – так как не все американские Лэмптоны старых времен были в ладах с грамотой, и потому фамилия пострадала от их рук. Она была уроженка Кентукки и вышла за моего отца в Лексингтоне в 1823 году, когда ей было двадцать лет, а отцу – двадцать четыре. Ни у того, ни у другого не было никакой излишней собственности. В приданое за ней дали двух или трех негров и, кажется, ничего больше. Они переехали в дальний и захолустный городок Джеймстаун, в горном безлюдье восточного Теннесси. Там у них родились первые дети. Но так как я принадлежал к позднему выводку, то ничего об этом не помню, – меня отсрочили до Миссури. Миссури был малоизвестный новый штат и нуждался в аттракционах.
Думаю, что мой старший брат Орион, сестры Памела и Маргарет и брат Бенджамен родились в Джеймстауне. Были, возможно, и другие, но на этот счет я не так уверен. Для такого маленького городка приезд моих родителей составил большую прибыль. Надеялись, что они тут и осядут и городишко станет настоящим городом. Предполагали, что они останутся. И вот началось процветание. Но вскоре мои родители уехали, цены опять упали, и прошло много лет, прежде чем Джеймстауну представился новый случай продвинуться вперед. Я описал Джеймстаун в моей книге «Позолоченный век», но это было понаслышке, а не по личному опыту. После моего отца осталось прекрасное имение в окрестностях Джеймстауна – 75 000 акров[2 - Поправка: кажется, там было больше 100 000 акров. (Прим. автора от 1906 г.)]. К тому времени, как он умер – в 1847 году, – участок находился в его руках уже около двадцати лет. Налоги были ничтожные (пять долларов в год за все), отец уплачивал их аккуратно и держал бумаги в полном порядке. Он всегда говорил, что в его время земля не приобретет большой ценности, но впоследствии, для детей это будет надежный источник дохода. Там имелись уголь, медь, железо, лес, и отец говорил, что с течением времени железные дороги прорежут эту область, и тогда эта земельная собственность станет собственностью на деле, а не только на бумаге. Там рос также дикий виноград многообещающего сорта. Отец посылал образцы к Николасу Лонгворту в Цинциннати, чтобы он высказал свое мнение, и Лонгворт ответил, что из этого винограда можно делать такое же хорошее вино, как из его Катобы. В земле имелись все эти богатства, а также и нефть, но мой отец этого не знал, и, разумеется, в те времена он не придал бы этому значения, даже если б и знал. Нефть нашли только около 1895 года. Хотелось бы мне иметь сейчас хоть половину этой земли, тогда я не стал бы писать автобиографию ради хлеба. Умирая, мой отец завещал: «Держитесь за землю и ждите; смотрите, чтобы никто ее у вас не выманил». Любимый кузен моей матери Джеймс Лэмптон, который фигурирует в «Позолоченном веке» под именем полковника Селлерса, всегда говорил об этой земле, – и с каким энтузиазмом к тому же: «В этой земле миллионы, да, миллионы!» Правда, он говорил то же самое о чем угодно – и всегда ошибался, но на сей раз он был прав, а это доказывает, что человек, стреляющий пророчествами направо и налево, не должен приходить в уныние. Если он, не унывая, палит во все, что ни встретится, то когда-нибудь попадет и в цель.
Многие считали полковника Селлерса выдумкой, фикцией, чистейшей фантазией и делали мне честь, называя его моим «созданием»; однако они ошибались. Я просто-напросто изобразил его таким, каким он был; в нем трудно было что-нибудь преувеличить. Эпизоды, которые казались самыми невероятными и в книге и со сцены, вовсе не были моей выдумкой, а действительными событиями его жизни, и я при них присутствовал лично. Публика каждый раз помирала со смеху, глядя на Джона Реймонда в эпизоде с репой, но как ни маловероятен этот эпизод, он верен до самых нелепых подробностей. Это случилось у Лэмптона в доме, и я при этом присутствовал. Вернее, я сам и был тот гость, который ел репу. Великий актер в этой трогательной сцене вызвал бы слезы у самого черствого зрителя – и в то же время заставил бы смеяться до колик. Но Реймонд был хорош только в комических ролях. В них он был очень хорош, изумителен; одним словом великолепен; во всем остальном он был пигмей из пигмеев. Настоящий полковник Селлерс, каким я его знал в лице Джеймса Лэмптона, был прекрасная и высокая душа, мужественный, честный и прямой человек, с большим и бескорыстным сердцем, человек, рожденный для того, чтобы его любили; и его любили друзья, а родные перед ним преклонялись. Именно – преклонялись. В своей семье он был чуть поменьше Бога. Настоящего полковника Селлерса никто не видел на сцене. Его видели только наполовину. Другую половину Реймонд сыграть не мог, она была выше его возможностей. Только один человек мог сыграть всего полковника Селлерса – это Френк Майо.
Мир наш полон самых удивительных случаев. И встречаются они там, где их меньше всего ждешь. Когда я ввел Селлерса в книгу, то Чарлз Дадли Уорнер, который сотрудничал со мной, предложил изменить имя Селлерса на другое. Десять лет назад в одном из глухих уголков Запада он повстречал человека, которого звали Эскол Селлерс, и ему пришло в голову, что имя Эскол как раз подойдет нашему полковнику, оттого что оно редкое и необычное. Мне эта мысль понравилась, хотя я усомнился, не явится ли этот человек и не станет ли протестовать. Но Уорнер решил, что этого быть не может: он, конечно, успел умереть за это время; и все равно, будь он живой или мертвый, а имя нужно взять, – это как раз то, что требуется, и нам без него не обойтись. И замена была сделана. Знакомец Уорнера имел ферму из самых скромных и небогатых. Через неделю после выхода книги в Хартфорд явился университетски образованный джентльмен с изысканными манерами, разодетый, как герцог, и настроенный довольно грозно: по глазам было видно, что он собирается подать на нас в суд за клевету, – и звали его Эскол Селлерс! Он никогда не слыхал о другом Селлерсе и жил за тысячи миль от него. Программа у оскорбленного аристократа была определенная, чисто деловая: американское издательство должно изъять все, что уже вышло из печати, и выкинуть имя из набора, иначе он предъявит иск на 10 000 долларов. Он получил-таки от издательства согласие и тысячу извинений, а мы переменили имя на старое: полковник Малберри Селлерс. По-видимому, на свете все возможно. Возможно даже существование двух людей, не связанных родством и носящих невозможное имя Эскол Селлерс.
Джеймс Лэмптон всю жизнь витал в тумане радужных грез и наконец умер, не дождавшись осуществления ни одной из них. В последний раз я видел его в 1884 году, – через двадцать шесть лет после того, как я съел миску сырой репы у него в доме, запив угощение ведром воды. Он состарился и поседел, но по-прежнему легко влетел ко мне в комнату и был все тот же, что и всегда, все было налицо: сияющие счастьем глаза, полное надежд сердце, убедительная речь и воображение, творящее чудеса, – все было налицо, и не успел я пошевельнуться, как он уже полировал свою лампу Аладина, и передо мной засверкали скрытые сокровища мира. Я сказал себе: «Нет, я ни капельки его не прикрасил, я изобразил его таким, каким он был, он и теперь все тот же. Кейбл его узнает». Я попросил его извинить меня и на минуту выбежал в соседнюю комнату, к Кейблу. Кейбл вместе со мной читал лекции, разъезжая по Америке. Я сказал ему:
– Я оставлю дверь открытой, чтобы вам было слышно. У меня здесь интересный посетитель.
Затем я вернулся к себе и спросил Лэмптона, что он сейчас делает. Он начал рассказывать мне про «небольшое предприятие», которое затевает в Нью-Мехико с помощью сына:
– Так, безделица, сущий пустяк, лишь бы не скучать в свободное время и не дать капиталу залежаться, а главное, чтобы мальчик приучался к делу, да, приучался к делу. Колесо фортуны не стоит на месте! Может быть, ему когда-нибудь придется зарабатывать себе на хлеб, – чего на свете не бывает! Но это так, безделица, сущий пустяк, как я уже говорил.
Это и был пустяк, судя по началу его речи. Но в его ловких руках он рос, расцветал и ширился – о, до невероятия! Через полчаса он кончил, кончил таким замечанием, произнесенным очаровательно небрежным тоном:
– Да, это, конечно, пустяк по нынешним временам, не о чем, в сущности, говорить, а все-таки забавно. Помогает скоротать время. Мальчик придает этому большое значение: молод, знаете ли, воображение работает; нет опыта в делах, который обуздывает фантазию и помогает судить здраво. Думаю, что миллиона два здесь можно нажить, а пожалуй, и три, но не больше; все-таки, знаете ли, для мальчика, который только начинает свою карьеру, это недурно. Я бы не хотел, чтобы он нажил целое состояние, – это успеется и позже. В его годы оно только вскружило бы ему голову, да и в других отношениях было бы вредно.
Тут он сказал что-то насчет того, что забыл бумажник дома, на столе в большой гостиной, и что все банки сейчас уже закрыты…
Но я его прервал и попросил оказать честь мне и Кейблу – посетить нашу лекцию вместе с другими друзьями, которые пожелают сделать нам ту же честь. Он согласился и поблагодарил меня с видом короля, милостиво снизошедшего до нашей просьбы. А прервал я его потому, что понял, что он собирается попросить у меня билеты, с тем чтобы уплатить за них на следующий день; а мне было известно, что долг он непременно уплатит, хотя бы для этого пришлось заложить с себя платье. Побеседовав еще немного, он сердечно и тепло пожал мне руку и распрощался. Кейбл просунул голову в дверь и сказал:
– Это был полковник Селлерс.
1897–1898 гг.
[Дядина ферма]
(в переводе Н. Дарузес)
Как я уже говорил, этот обширный участок теннессийской земли мой отец держал двадцать лет нетронутым. После того как он умер – в 1847 году, – мы начали распоряжаться землей сами и через сорок лет распорядились всем, кроме 10 000 акров, так что ничего не осталось и на память о продаже. Около 1887 года, – а возможно, и раньше, – ушли и эти 10 000. Моему брату подвернулся случай променять землю на дом с участком в городе Корри, в нефтяных районах Пенсильвании. Около 1894 года он продал это имущество за двести пятьдесят долларов. Так было покончено с теннессийской землей.
Принесло ли разумное предприятие отца хоть пенни наличными, кроме этих денег, я не помню. Нет, я упустил одну подробность: оно доставило мне возможность наблюдать Селлерса и написать книгу. От моей половины книги я получил 20 000 долларов, – может быть, немногим больше; от пьесы – 75 000 долларов, как раз по доллару за акр. Это любопытно: меня еще не было на свете, когда отец приобрел землю, значит, он действовал без всякого пристрастия, однако же только мне одному изо всей семьи пришлось на ней нажиться. При случае я буду кое-когда и дальше упоминать об этой земле по ходу рассказа, потому что она так или иначе оказывала влияние на нашу жизнь на протяжении более чем одного поколения. Всякий раз, как собирались тучи, она вставала перед нами, протягивала руку и с оптимизмом Селлерса подбодряла нас, говоря: «Не бойтесь – положитесь на меня – ждите». Она держала нас в надежде целых сорок лет, а потом покинула нас. Она усыпила нашу энергию, сделала из нас визионеров – мечтателей и тунеядцев: мы все собирались разбогатеть в следующем году – для чего же работать? Хорошо начинать жизнь бедняком, хорошо начинать ее богачом – и то и другое здорово! Но начинать жизнь бедняком в надежде на богатство… Тот, кто этого не испытал, не может себе представить, что это за проклятие.
Мои родители переехали в штат Миссури в начале тридцатых годов, – не помню, когда именно, потому что в то время меня еще не было на свете и я этим вовсе не интересовался.
В те дни это было долгое путешествие и, должно быть, весьма нелегкое и утомительное. Они поселились в маленькой деревушке Флорида, округе Монро, где я и родился в 1835 году. В деревушке было сто человек жителей, и я увеличил население ровно на один процент. Не каждый исторический деятель может похвастаться, что сделал больше для своего родного города. Может быть, с моей стороны нескромно упоминать об этом, но зато это правда. Нигде не записано, чтобы кому-нибудь другому удалось совершить нечто подобное, будь это даже Шекспир. А я осчастливил Флориду и, вероятно, мог бы осчастливить таким же образом любой город, будь это даже Лондон.
Не так давно мне прислали из Миссури снимок дома, в котором я родился. До сих пор я всегда утверждал, что родился во дворце, – вперед буду осмотрительнее.
Я любил вспоминать, как мой брат Генри вошел в костер, разложенный на дворе, когда ему была неделя от роду. Замечательно, что я мог запомнить такую вещь, а еще замечательнее, что я упорствовал в своем заблуждении ровно тридцать лет и уверял, что действительно помню этот случай; разумеется, этого не было, в этом возрасте брат еще не умел ходить. Если бы я дал себе время подумать, то не обременял бы свою память такой невероятной чепухой в течение тридцати лет. Многие думают, что впечатления, которые накапливаются в детской памяти за первые два года жизни, живут не больше пяти лет, но это неверно. Случай с Бенвенуто Челлини и саламандрой следует считать действительно имевшим место, и вполне достоверен замечательный пример в записках Эллен Келлер, – но об этом я поговорю как-нибудь в другой раз. Много лет я был уверен, что помню, как помогал моему деду распивать грог, будучи шести недель от роду, но теперь я уже об этом не рассказываю: я состарился, и память моя работает хуже прежнего. Когда я был помоложе, я помнил решительно все, было оно или не было, теперь же рассудок мой слабеет, и скоро я буду помнить только то, чего никогда не было. Очень грустно превращаться в такую развалину, однако всем нам этого не миновать.
Мой дядя, Джон Э. Куорлз, был фермер, и ферма его находилась в четырех милях от Флориды. У него было восемь человек детей и пятнадцать или двадцать негров, и в других отношениях он был не менее счастлив, особенно в отношении характера. Мне никогда не приходилось встречать человека добрее дяди Джона. Лет до одиннадцати-двенадцати, с тех пор как мы перебрались в Ганнибал, я гостил у него по два и по три месяца в году. Намеренно я никогда не выводил его или тетку в своих книгах, зато ферма его раза два мне очень пригодилась. В книгах «Гекльберри Финн» и «Том Сойер – сыщик» я переместил ее в Арканзас. Это было дальше на целых шестьсот миль, но не так уж трудно сделать: ферма была невелика – может быть, акров пятьсот, однако, будь она и вдвое больше, я бы этим не затруднился. А до этической стороны вопроса мне нет никакого дела: я переместил бы целый штат, если б того потребовали интересы литературы.
Эта ферма дяди Джона была настоящим раем для мальчишек. Дом был пятистенный, бревенчатый, с широкой крытой галереей, соединявшей его с кухней. Летом стол накрывали посередине галереи, в тени и прохладе, а еда была такая роскошная, что я готов прослезиться при одном воспоминании. Жареные цыплята и поросята, дикие и домашние индейки, утки и гуси, свежая оленина, белки, кролики, фазаны, куропатки, перепела; сухарики, горячая драчена, горячие гречневики, горячие булочки, горячие маисовые лепешки; вареные початки молодой кукурузы, бобы, фасоль, томаты, горох, ирландский картофель, бататы; пахтанье, парное молоко, простокваша; арбузы, дыни-канталупы – все это только что с грядки; пироги с яблоками, пироги с персиками, пироги с тыквой, яблоки в тесте – всего не перечесть. Главная роскошь заключалась в том, как все это было приготовлено, – особенно некоторые блюда: например, маисовые лепешки, горячие сухарики, булочки и жареные цыплята. Ничего этого не умеют как следует готовить на Севере. Ни один северянин не может научиться этому искусству, как мне известно по опыту. На Севере думают, что умеют печь маисовые лепешки, но это просто вздорный предрассудок. По-моему, нет ничего вкуснее южных маисовых лепешек и ничего хуже северной имитации этих лепешек. На Севере очень редко пробуют жарить цыплят, и хорошо делают: этому искусству нельзя выучиться к северу от линии Мэзон – Диксон и ни в одной из европейских стран. Это говорится не понаслышке, а по опыту. В Европе воображают, что подавать на стол с пылу горячий хлеб разных сортов – «американский» обычай; но это слишком широкое обобщение: такой обычай существует на Юге, на Севере он распространен гораздо меньше. На Севере и в Европе горячий хлеб считается вредным для здоровья. Это, должно быть, тоже вздорный предрассудок, вроде европейского предрассудка, будто вредно пить воду со льдом.
Жаль, что столько хороших вещей на свете пропадает даром только потому, что они вредны для здоровья. Не думаю, чтоб какая-нибудь пища, данная нам Богом, была вредна, если употреблять ее умеренно; за исключением микробов. Однако находятся люди, которые строго-настрого воспретили себе пить, есть и курить все то, что пользуется сомнительной репутацией. Такой ценой они платят за здоровье. И, кроме здоровья, они ничего за это не получают. Удивительное дело! Это все равно, что истратить все свое состояние на корову, которая не дает молока.
Ферма стояла посреди большого двора, и двор этот был с трех сторон обнесен забором, а сзади – высокой оградой из кольев, за которой стояла коптильня; по ту сторону ограды был фруктовый сад, а за садом негритянские хижины и табачные плантации. Во двор входили по деревянным ступенькам; ворот, сколько я помню, не было. В одном углу двора росло десятка два ореховых деревьев, простых и грецких; и когда поспевали орехи, там можно было собрать целое богатство.
Немного подальше, на одном уровне с домом, стоял маленький бревенчатый домик; от него поросший лесом косогор круто спускался книзу, мимо амбаров, житницы, конюшен и табачной сушильни, к прозрачному ручью, который журчал по своему песчаному ложу, извиваясь вправо, влево и во все стороны в густой тени лоз и нависших ветвей, – райское местечко, где можно было разувшись бродить по воде; имелись и заводи, где нам запрещали купаться, и потому мы частенько туда бегали. Нас воспитывали в правилах христианской религии, и потому мы рано научились ценить запретный плод.
В бревенчатом домике жила седая старуха негритянка, прикованная болезнью к постели; мы навещали ее каждый день и со страхом взирали на нее, полагая, что ей больше тысячи лет и что она беседовала с самим Моисеем. Все эти сведения доставляли нам негры помоложе, и сами в них верили. Сопоставив все то, что нам удалось узнать, мы пришли к убеждению, что она расстроила свое здоровье во время долгого странствия в пустыне после исхода из Египта, а потом так и не могла поправиться. У нее была круглая плешь на макушке; бывало, мы подкрадывались к старухе, созерцая эту плешь в благоговейном молчании, и думали, что волосы у нее, должно быть, вылезли от страха в ту минуту, когда тонул фараон. Мы звали ее тетка Ханна, по южному обычаю. Она была суеверна, как все наши негры, и, как они, глубоко религиозна. Она верила в силу молитв и время от времени пускала их в ход, однако не в тех случаях, когда нужно было действовать наверняка. Если поблизости оказывались ведьмы, она связывала белыми нитками остатки своих курчавых волос в маленькие пучки, – и против этого ведьмы ничего не могли поделать.
Все негры были нам друзья, а с ровесниками мы играли как настоящие товарищи. Я употребляю выражение «как настоящие» в качестве оговорки: мы были товарищами, но не совсем, – цвет кожи и условия жизни проводили между нами неуловимую границу, о которой знала и та и другая сторона и которая делала полное слияние невозможным. Мы имели верного и любящего друга, союзника и советчика в лице дяди Дэна, пожилого негра, у которого была самая ясная голова во всем негритянском поселке и любвеобильное сердце – честное, простое, не знавшее хитрости. Он служил мне верой и правдой многие, многие годы. Я с ним не виделся лет пятьдесят, однако все это время мысленно пользовался его обществом и выводил его в своих книгах под именем Джима и под его собственным и возил его по всему свету – в Ганнибал, вниз по Миссисипи на плоту и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре; и все это он перенес с терпением и преданностью, которые принадлежат ему по праву. Именно на ферме я и полюбил его черных сородичей и научился ценить их высокие достоинства. Чувства симпатии и уважения к ним сохранились у меня на протяжении шестидесяти лет и ничуть не пострадали за это время. Мне и теперь так же приятно видеть черное лицо, как и тогда.
В школьные годы я не знал отвращения к рабству. Я не подозревал, что в нем есть что-нибудь дурное. Никто не нападал на него при мне: местные газеты не высказывались против рабства; с кафедры местной церкви нам проповедовали, что Бог его одобряет, что оно священно и что сомневающемуся стоит только заглянуть в Библию, – в подтверждение этого нам приводили тексты; если сами рабы ненавидели рабство, то они благоразумно молчали. В Ганнибале нам редко приходилось видеть, чтобы с рабом обращались дурно, а на ферме – никогда.
И все же было в детстве моем незначительное событие, связанное с этим, и, должно быть, оно произвело на меня глубокое впечатление, иначе не оставалось бы в моей памяти так ярко и живо, резко и отчетливо все эти медленно текущие годы. У нас был маленький негритенок, которого мы нанимали у кого-то из жителей Ганнибала. Он был родом из восточной части штата Мэриленд; его оторвали от семьи, от друзей, увезли на другой конец американского материка и продали в рабство. Мальчик был веселого нрава, простодушный и кроткий и, должно быть, самое шумливое создание на свете. Целыми днями он насвистывал, пел, вопил, завывал, хохотал – и это было сокрушительно, умопомрачительно, совершенно невыносимо. Наконец в один прекрасный день я вышел из себя, в бешенстве прибежал к матери и пожаловался, что Сэнди поет уже целый час, не умолкая ни на минуту, и я не могу этого вытерпеть, так пусть она велит ему замолчать. Слезы выступили у нее на глазах, губы задрожали, и она ответила приблизительно так:
– Если он поет, бедняжка, то это значит, что он забылся, – и это служит мне утешением; а когда он сидит тихо, то я боюсь, что он тоскует, и это для меня невыносимо. Он никогда больше не увидит свою мать; если он в состоянии петь, я должна не останавливать его, а радоваться. Если бы ты был постарше, ты бы меня понял и порадовался бы, что этот одинокий ребенок может шуметь.
Речь была простая, сказанная простыми словами, но она достигла цели, и шумливость Сэнди меня больше не раздражала. Мать никогда не говорила громких фраз, но у нее был природный дар убеждать простыми словами. Она дожила почти до девяноста лет и до самых последних дней не утратила этого дара, особенно если чья-нибудь низость или несправедливость возмущали ее. Она не раз пригодилась мне для моих книг, где фигурирует под именем тети Полли. Я заставил ее говорить на диалекте, пытался придумать еще какие-нибудь усовершенствования, но ничего не нашел. Один раз я использовал и Сэнди: в «Томе Сойере» я попробовал было заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, под каким именем я вывел его в книге.
Я и сейчас могу совершенно отчетливо представить себе ферму. Я вижу там каждую вещь, каждую деталь: комнату, где собиралась вся семья, с кроватью для прислуги в одном углу и прялкой в другом; стон прялки, то замиравший, то усиливавшийся и слышный издали, казался мне самым заунывным звуком на свете, наводил на меня скуку и тоску по родному дому и населял атмосферу блуждающими призраками мертвецов; большой очаг, в зимние вечера доверху набитый пылающими ореховыми поленьями, на концах которых пузырился сладкий сок – и не пропадал даром, потому что мы соскребали его и отправляли в рот; сонная кошка лениво растянулась на неровных камнях очага; собаки во сне жмутся поближе к огню; тетка вяжет по одну сторону очага, по другую – дядя курит коротенькую трубку из маисового початка; гладкий, не покрытый ковром пол, слабо отражающий веселые языки пламени, испещрен черными ямками в тех местах, куда упали горящие угли и угасли медленной смертью; с полдюжины детей возятся в полумраке в глубине комнаты; стулья с плетеными сиденьями, качалки; пустующая колыбель дожидается времени сослужить свою службу; ранним холодным утром дети в ночных рубашках жмутся в кучу на камнях очага и оттягивают время – им не хочется оставлять это уютное место и идти мыться на открытую ветру галерею между домом и кухней, где стоит общий умывальник.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: