banner banner banner
Некоторые происшествия середины Жерминаля
Некоторые происшествия середины Жерминаля
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Некоторые происшествия середины Жерминаля

скачать книгу бесплатно


Фукье-Тенвиль снова один. Пора начинать. Куда же запропастился Франсуа, мерзкая скотина! Может быть, с ним что-нибудь случилось? Ведь до Тюильри, где заседают комитеты, рукой подать. Фукье-Тенвиль идет к своему бюро. Это бюро из красного дерева, добротной старинной работы. Оно опирается на бронзовые позолоченные ножки в виде свирепых грифонов; сегодня грифоны выглядят еще более свирепо, чем обычно.

Со своего места Фукье-Тенвиль окидывает взглядом пустой зал. Он будет пустовать еще несколько минут, пока не раздастся звонок. Когда ему зазвенеть, решает только он, Антуан Фукье-Тенвиль.

«…Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, – произносит он про себя. – Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, государственный обвинитель», – и слова эти прекрасной музыкой отдаются глубоко в самых недрах его существа. Произнося их, он невольно подтягивается, распрямляет спину, разворачивает плечи. Всякий, кто увидел бы его сейчас, в эту минуту, вынужден был бы признать, что у него очень внушительный вид. Он и сам это чувствует и распрямляется еще больше. Так он стоит и смотрит в молчащий зал, который будет молчать еще столько, сколько он того захочет. И этот Фукье-Тенвиль совсем не похож на того, который получасом раньше сидел у окна, сомневался, сожалел. Здесь, положив руки на бюро из красного дерева, стоял другой человек, и человек этот не знал ни сомнений, ни пощады.

Он походил на полководца, рассматривающего поле битвы. Он и был полководцем, а зал этот был полем битвы, где Антуан Фукье-Тенвиль давал свои сражения, которые он неизменно выигрывал. И какие сражения… Здесь нашли свой бесславный конец жирондисты, и красноречие их должно было умолкнуть, не спася им жизни. Здесь оказалась бессильной красота той, которую прозвали прекраснейшей женщиной Европы, – Марии-Антуанетты, вдовы Капет. И храбрость, и знатность, и все прочие добродетели, равно как и пороки, умолкли здесь навсегда; принцы крови, маршалы, генералы, Эбер со своей шайкой заговорщиков, знаменитые писатели и ученые и люди, неведомые никому, – все они побывали здесь. Весь этот огромный зал с темным оскалом галереи, уходящей под потолок, украшенный резным дубовым набором, как подземное царство Плутона, можно было бы наполнить тенями мертвых.

Когда-то здесь, в этом зале, который назывался тогда Залом потаенных шагов, один из Капетов, Людовик Четырнадцатый, произнес: «Государство – это я». Фукье-Тенвиль не мог бы повторить это за Людовиком Четырнадцатым. Но сказать: «Правосудие – это я» – он мог бы.

Но он этого не скажет. Он не хочет испытывать судьбу пустой бравадой. Дело не в словах. И все-таки ему хочется их произнести, и самому себе он может признаться: сознание своего могущества – безусловно, ощущение, не сравнимое ни с чем.

Вот он стоит, государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, один из людей, чье имя вызывает трепет во всем мире. Тяжкий путь пришлось пройти ему, прежде чем революция вознесла его на эту высоту: нищее детство в Пикардии, мытарства и нужда в Париже, голодные глаза детей. Он не мог заработать достаточно, чтобы прокормить семью, в то время как двор задыхался в распутстве и золоте! И он с силой сжимает кулаки, но не с безнадежным отчаянием, как тогда, а с чувством удовлетворенной справедливости.

Высокий широкоплечий человек в черном фраке глядит в пустой зал. Молчат трибуны для зрителей, куда через несколько минут хлынет крикливая громкоголосая толпа. Пусты скамьи подсудимых – скоро заполнятся и они. И присяжные отдыхают, переводят дух, и тоже пусты их скамьи вон там, у окна, как раз напротив обвиняемых.

А вот и стол, где сидят судьи. На темной поверхности стола белеют аккуратные стопки бумаги.

Пора!

Фукье-Тенвиль поправляет султан на шляпе, дотрагивается до широкой трехцветной ленты на груди…

Из боковой двери показываются растрепанные усы дежурного полицейского Тавернье.

– Народ волнуется, – говорит он и вопросительно смотрит.

Последнее мгновенье. «Если б меня видела покойная Женевьева, – думает Фукье-Тенвиль. – Она так и не дожила до хороших дней».

Сегодня такой день. Это день, когда имя Антуана-Квентина Фукье-Тенвиля навсегда войдет в историю.

День тюльпана.

Фукье-Тенвиль берет в руки колокольчик.

– Впускай! – говорит он полицейскому Тавернье.

И звонит.

Расклейщик Марешаль заканчивает свою работу. Осталась еще одна газета, последняя. Старый Марешаль ловко нацепляет газету на шест с перекладиной. Он делает это уже сорок лет. Так же механически обмакивает кисть в клейстер. Раз… и два. Затем он поднимает шест с перекладиной и прижимает газету к стене.

Ну вот и все.

Теперь можно передохнуть. Он достает трубку, закуривает, сплевывает, затягивается глубоко, с наслаждением. Отступив на несколько шагов, смотрит на свою работу. Газета приклеена так, словно она всегда была здесь, на этом месте. Марешаль доволен – рука его еще тверда, глаз точен.

Максимилиан Робеспьер. Художник неизвестен

Жорж Жак Дантон. Художник неизвестен

Он подходит ближе, но не вплотную, – дальнозоркость. Теперь, когда работа закончена, можно прочитать эту паршивую газетенку повнимательней. Хотя простому, вроде него, человеку, читать здесь нечего. Дебаты в Конвенте. Сообщение Комитета общественной безопасности, которое так расстроило беднягу Сансона. Вести из провинций… Ему это все неинтересно. Театр, театр… В театре он не был уже давно, для этого у него нет свободных денег, а на благотворительные спектакли для санкюлотов он тоже не ходит – там всегда выступает второй состав, благодарю вас… Но спешить ему некуда, чуть-чуть он согрелся, он может себе постоять несколько лишних минут. Он читает – «Национальная опера»… «Театр Республики»… «Театр санкюлотов» – бывший Мольера… Читает он медленно, не торопясь, всю театральную колонку до конца, нет, ему ничто не нравится. Кроме того, он собирался заглянуть к Сансону – по пятым и десятым дням у исполнителя судебных приговоров собираются любители классической музыки. До вечера, правда, еще далеко.

Сколько же он сегодня заработал?

В прошлом месяце им опять повысили расценки. За сто расклеенных афиш и газет он получает теперь один ливр и семь су. Уйма денег; до революции он получал за эту работу вдвое меньше. Но тогда фунт говядины стоил шесть су, а теперь двадцать. И вино с тех пор подорожало вчетверо.

Несмотря на все это, Марешаль считает, что живется сейчас интересней. Одно то, что нет ни герцогов, ни принцев, не говоря уж о прочих, одно то, что он, Марешаль – гражданин Марешаль, – равен сегодня любому другому человеку из двадцати пяти миллионов, населяющих Францию, уже только это одно заставляет его быть искренним и непоколебимым республиканцем, и он не пропустил еще ни одного собрания в секции Французского театра, к которой он принадлежал. А его сын Виктор… в двадцать три года он получил уже чин капитана, – виданное ли это дело! Сын расклейщика в старое время и мечтать о таком не мог, только четыре поколения предков-дворян открывали доступ к офицерским чинам. Нет, Марешаль доволен революцией. А если ею доволен такой старик, как он, то что уж говорить о молодежи. Для нее наступила поистине прекрасная жизнь. Вон Сен-Жюсту, второму после Робеспьера человеку во Франции, двадцать шесть, подумать только. Итак, Марешаль за революцию… вот только жить стало бы чуть полегче. Хорошо, он живет один, ему много не надо. Но он знает, как живут его соседи – медники и печники, шляпники и сапожники, белошвейки и позументщицы. Они голодают, работая по двенадцать часов в сутки. О тех, у кого работы нет, и говорить нечего. Если бы не помощь соседей, они в эту зиму все до одного перемерли бы. Спекулянты все взвинчивают и взвинчивают цены, а правительство установило максимум зарплаты… Правительство… Так что жаловаться некому.

И Марешаль вздыхает. Конечно, сейчас война. Всем тяжело, все должны приносить жертвы. Но почему-то выходит так, что самые большие жертвы приходятся на долю тех, кто победней. Сержан, булочник, скупил уже три национальных имения и купил своей любовнице дом под Парижем, – об этом знают все. Значит, для него жертвы не так уж тяжелы… А разве таких, как он, мало?

И еще… Марешаль даже наедине с собой боится об этом думать… Происходят странные вещи. Арестовывают тех, кто еще вчера считался примерным республиканцем. Они пробовали было обсудить эти вопросы на заседании в секции, но комиссар из Конвента запретил включать этот вопрос в повестку. «Распоряжения комитетов не обсуждаются, – сказал он. – Они исполняются. И горе тем, кто примкнет к врагам революции, осужденным на смерть Трибуналом».

Кто спорит – врагов революции надо уничтожать, или, как писал Барер, закапывать их в землю свободы. Но ведь арестован и казнен Эбер, помощник генерального прокурора Коммуны, это произошло лишь несколько дней назад… А сам генеральный прокурор Коммуны Шометт тоже посажен в Люксембург и ждет суда. За Шометта старый Марешаль может поручиться, он, кажется, знает его лучше, чем родного сына. Ведь это по его, Марешаля, предложению секция Французского театра выдвинула Шометта в революционную Коммуну десятого августа. Кто же в городе не знал Шометта, уж это ли не патриот из патриотов! И такого человека арестовывают по обвинению в контрреволюции и даже запрещают в его защиту петицию от секции. Нет, здесь определенно что-то не так. Но что?.. У кого спросить? Народ испуган – аресты, аресты, аресты, плата за донос повысилась до ста су. И очень для многих эти сто су являются неотразимой приманкой. Не у кого спросить, люди неохотно говорят о политике, даже самые старые знакомые перестали доверять друг другу, ибо они доверяли – жизнь…

Есть, правда, один человек… Этот человек – любовник его дочери Марго. Она живет на улице Флорентин с этим Броше, ее любовником, мерзавцем. Марешаль очень не любит своего будущего зятя и называет его только так. Впрочем, только за глаза: последнее время тот пошел в гору. Теперь он большой человек, занимает пост секретаря военного министерства вместо Венсена, казненного вместе с Эбером. У них сейчас отличная квартирка во втором этаже, сам Марешаль никогда о такой и мечтать не смел. Но все равно этот Броше увел его дочь, еще и семнадцати ей не было. И теперь пожалуйста – живи один. Дочь – с любовником, сын на войне. Живи один как хочешь. Хорошо, что он все еще может заработать себе кусок хлеба. Правды ради он должен бы признать, что и Броше и дочь не раз предлагали ему переселиться к ним. Но он на это не пойдет, нет, нет, хотя конечно…

Он идет, разговаривая сам с собой, ранец за его спиной похож на странной формы горб. Так, не торопясь, добредает он до набережной Конти. На набережной словно ничего и не изменилось: рыболовы, они замерли над черной водой. Марешаль останавливается и смотрит в медленную темную воду. Так же медленно текут его мысли.

Он расклеил сегодня сто газет и восемьдесят афиш.

Значит, он заработал… заработал два ливра с лишним.

Зайти к дочери…

Все эти дела не займут много времени, до вечера еще далеко. А вечером он прихватит бутылочку вина и отправится к Сансону в его уютный, просторный и теплый дом на улице Нев-Сен Жак. Еще он возьмет с собой скрипку, которую он купил в тысяча семьсот пятьдесят третьем… нет, пятьдесят четвертом году. Они сядут в большой гостиной, может быть, даже Шмидт придет, но лучше бы, пожалуй, он не приходил сегодня, уж больно он воображает последнее время. Да, хорошо бы без Шмидта… И… и они будут играть мелодии, волшебные мелодии Генделя и Глюка.

Он закрывает глаза. В тысяча семьсот пятьдесят четвертом году, когда он покупал скрипку… Или это был все же пятьдесят третий? Там была эта… как же ее звали, черненькая хохотушка… Жаннет… Мари… А ему было тогда девятнадцать… и, покупая скрипку, он играл только для нее. С ее приданым ей нашли, конечно, жениха посолидней… Ну, так сегодня он опять ее увидел на том же месте. И он нашел, что она – как же ее все-таки звали? – очень, очень изменилась… да, очень, но и он, вероятно, тоже, потому что она смотрела на него в упор и не узнала, а он – узнал.

Сами на себе мы никаких изменений не замечаем.

И это хорошо, это избавляет нас от лишних страданий. Но музыка – музыка всегда остается молодой и прекрасной.

Как мы сами в наших воспоминаниях.

Расклейщик Марешаль стоит с закрытыми глазами. Он слышит в себе музыку… Он напевает…

Тихо течет черная вода.

Неподвижно стоят рыбаки, вглядываясь в темную воду.

Расклейщик Марешаль напевает арию из оперы Глюка «Орфей».

Небо то проясняется, то вновь затягивается стремительно бегущими тучами.

Красные повозки Шарля-Анри Сансона одиноко стоят у решетки тюремного двора Консьержери. Они пусты.

Ветер наконец разогнал тучи, и в просвете выглянуло низкое апрельское солнце.

До вечера не так уж далеко.

«Не огорчайтесь, Броше. Думаю, что вы найдете выход из положения. Я уверен в этом. Все наладится, Броше, время есть. До вечера еще далеко».

Броше стоит у окна и смотрит, как по улице Флорентин идет человек, которому принадлежат эти

слова. Он стоит до тех пор, пока высокая, чуть согнутая фигура в серой накидке не исчезает за углом. После этого он стоит все так же, словно чего-то ожидая. Поворачивается. Заложив руки за спину, ходит, прихрамывая, по кабинету, звук шагов его тонет, поглощаемый толстым ковром. Теперь, когда он остался один, на лице у него отчаянье.

Если бы кто-нибудь из сотрудников военного министерства увидел на лице Броше выражение отчаяния, человек этот был бы, наверное, очень удивлен. Секретарь военного министерства Броше известен как раз своим необыкновенным хладнокровием, невозмутимостью, умением находить наилучший выход из самых, казалось бы, безнадежных ситуаций. Теперь в это трудно поверить. Глядя на щуплого, прихрамывающего человека с растрепанными белокурыми волосами и выражением растерянности и отчаяния на осунувшемся лице, вряд ли можно заподозрить в нем и хладнокровие, и невозмутимость.

«До вечера еще далеко».

Эта фраза похожа на звон похоронного колокола. Именно так воспринимает ее Броше, именно так отдается она в его мозгу. Да, так, ибо сегодня вечером могут состояться похороны его карьеры. Если до вечера, до которого вовсе не так уж далеко, он не придумает чего-то – чего, он еще не представляет. Долгие годы поистине каторжного труда положил он, чтобы пройти, нет, протащиться по всей бесконечной лестнице повиновения, прежде чем заработать право повелевать другими. И вот теперь все готово пойти прахом.

И снова повторяет он это слово, отдающее могильной плесенью: прах, конец… Сколько у него еще осталось времени? Два, три часа? Он должен взять себя в руки. От этого зависит его будущее. Его карьера. Его жизнь. От этого зависит будущее его семьи, женщины, которую он любит, ребенка, которому еще предстоит появиться на свет. Он должен найти какой-то выход. Как сказал Герои – до вечера еще далеко?

Он садится за свой рабочий стол. Он сидит, положив острый подбородок на ладони. Он должен сосредоточиться. Спокойно, Броше. Он видит свой кабинет, картины на стенах, дорогой ковер на полу, драгоценный фарфор за стеклом. Над его головой висит огромное полотно в позолоченной раме. Это картина Франсуа Буше «Галатея и Пигмалион». Военный секретарь приобрел эту картину за бесценок на распродаже национальных имуществ. Он купил ее вовсе не потому, что является поклонником творчества Франсуа Буше, вовсе нет, но потому, что история о Пигмалионе и

Галатее напоминает ему его собственную жизнь. В чем смысл легенды о Пигмалионе? В том, понимает Броше, что сильное желание может свершить невозможное, свершить чудо. Только этот один смысл и есть в древнем мифе, все остальное – несущественно. Броше всем в жизни обязан лишь самому себе – самому себе и революции. Он – человек, который создал себя из ничего. Одним только желанием, одним непрекращающимся многолетним усилием поднялся он из ничтожества к высотам общественной жизни, он, научившийся читать в тринадцать лет, работая учеником переплетчика, не помнивший матери и не знавший отца. И вот теперь глупый случай, роковое стечение обстоятельств грозит обрушить все здание, возведенное им с такой заботой и с таким трудом.

«Придумай же что-нибудь, Броше!»

Он думает. Прямо перед собой и немного выше он видит ангелов, густо заполнивших все пространство картины Франсуа Буше. Напряженным невидящим взглядом скользит он по нежным розовым бедрам оживающей Галатеи. Что же ему придумать…

Из кожаной с тиснением папки достает он лист бумаги.

Этот лист – копия доноса, поступившего в Комитет общественной безопасности, о заговоре в Двенадцатом драгунском полку. Имена заговорщиков. Среди них – под номером двенадцать – полковник Виктор Марешаль. Именно он, говорится далее в доносе, должен вечером пятнадцатого жерминаля прибыть в Париж для проведения в жизнь злобных замыслов против республики.

В настоящую минуту нет на свете человека, который вызывал бы у Броше такую ненависть, как полковник Марешаль. Броше вообще недолюбливал профессиональных военных, но теперь он ненавидит их, и более всего – своего дорогого родственника, полковника Марешаля, этого болвана. Он ненавидит их узость, их напыщенные речи, их упоение своими подвигами, как существующими, так и выдуманными, их вечные претензии судить обо всем со своей низенькой колокольни. У них есть одна профессия – воевать. Профессия, с которой они справляются, кстати, без особого блеска. Тем не менее любой капитан, прибывающий в Париж по вызову военного министерства, ведет себя так, словно он по крайней мере Юлий Цезарь.

Безмозглые идиоты! И первый из них по праву – его родственник Виктор Марешаль, который числится в листке из кожаной папки под номером двенадцать.

Правильнее всего было бы просто умыть руки. Иного и не стоит кретин, который позволяет втянуть себя в заговор, в это дерьмо. В том, что полковника Марешаля втянули, никаких сомнений нет – для самостоятельных действий ему не хватило бы мозгов. Но Трибуналу нет дела до подобных тонкостей, и глупую голову Сансон отрубает так же, как и умную. И если бы полковник Марешаль не был братом его Марго, он мог бы уже считать себя покойником – инструкции, теория и практика комитетов на этот счет не оставляют места для иллюзий. Но Марго никогда не простит ему, если он не попытается спасти этого дурака. А если Марго не простит ему, если она уйдет, Броше знает – ему тогда ничего не нужно. Он сам ненавидит себя за эту слабость, за это безволие. От одной мысли об этой женщине Броше ощущает одновременно жар и холод, он теряет над собой контроль, становится тряпкой. Поэтому он должен спасать полковника Марешаля так, как если бы спасал самого себя. Он уже не думает о том, что арестованный по обвинению в заговоре полковник бросил бы гибельную тень на секретаря военного министерства. Он думает о том, что вся жизнь его стоит сейчас под ударом и что все зависит, как и всегда, от него самого. И он видит только один выход: он должен действовать сам. Он не должен допустить дело полковника Марешаля до Трибунала. Он должен перехватить инициативу, взять дело в свои руки и представить его так, словно военная разведка сама давно следит за заговором. И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой истории Марешаля.

Есть только один этот выход, и тут ему должен помочь сам Марешаль. Он должен написать подробный доклад на имя военного министра. Он, Броше, сможет оформить его задним числом, и тогда все еще можно будет спасти.

Ну, а если нет…

Тогда дело плохо. Он сам, пожалуй, выпутается. Он слишком много знает, он нужен, его честность и преданность революции проверены не раз и не подлежат сомнению. Карно его не выдаст, да и в самих комитетах у него есть друзья – и Булан, и Амар, и Колло… Но Марго – Марго не станет слушать его ни минуты. Все будет напрасно, она уйдет, и тогда… Безнадежно замкнутый круг.

Значит выход один: уговорить Марешаля. Он соберет всю свою волю, призовет на помощь все красноречие. Он должен убедить Виктора Марешаля написать донос.

Для этого он должен его увидеть первым. Он должен его увидеть первым, до того, как агенты Комитета арестуют его. И во всем Париже есть только один человек, способный оказать ему эту услугу, – тот, кто принес ему этот листок, кто, уходя, сказал: до вечера еще далеко.

Броше звонит. Секретарю для особых поручений он говорит:

– Это письмо немедленно передай Герону. Он сейчас во дворце Правосудия.

– Ответ нужен?

– Нет, – говорит Броше. – Нет. Ответа не нужно.

Секретарь для особых поручений исчезает. Броше

откидывается в кресле, тонким батистовым платком вытирает вспотевший лоб. Теперь остается одно – ждать. И он ждет.

Он сидит и ждет, пока наступит вечер.

На картине художника Франсуа Буше легкомысленные ангелы безмятежно порхают вокруг розовеющих плеч Галатеи.

– Наконец-то!

Жандарм Наппье сидит лицом к двери и первый замечает Сансона. К этому времени Наппье и его напарник, старший жандарм Обри, проигрались в пух и прах, поэтому Наппье зол как сатана.

Жак Луи Давид. «Клятва в зале для игры в мяч»

Публичная казнь

Он с удовольствием дал бы кому-нибудь по роже. Поэтому он подходит к решетке и, чтобы хоть как-нибудь разрядиться, кричит в полутьму:

– Эй, покойнички, проснитесь… Черт бы вас побрал! – и он пинает решетку сапогом. – Аристократишки проклятые!

– А ну заткнись, – говорит тюремщик Латур. Он человек старой закалки и насмешки над приговоренными к смерти считает кощунством. – Ох уж и молодежь нынче пошла, – ворчит он, – ничего святого…

Он подходит к конторке, достает оттуда толстую книгу в прочном кожаном переплете с металлическими застежками. В книге всего две графы: «прибыл» и «убыл». Сейчас тюремщик Латур делает четкую запись в графе «убыл». Он пишет:

«Переданы гражданину Сансону для приведения приговора в исполнение:

1. Торговец скотом Жан Маске.

2. Бывший дворянин Этьен-Жак-Арман де Ружмон».

Последнее слово он, правда, записывает не сразу, ибо не знает, как оно пишется правильно.

Обладатель такой сложной фамилии насмешливо говорит через решетку:

– К чему формальности! Милейший Латур, мы попадем на ужин в преисподнюю даже в том случае, если явимся на тот свет и вовсе без фамилии.

Но Латур не поддерживает веселого тона. Он человек набожный и верит в загробную жизнь. Ему не нравится шутка бывшего дворянина, но он решает промолчать. Все же он думает про себя: «А Робеспьер-то прав. Не зря говорил он, что атеизм – это порок аристократов. За час до смерти богобоязненный человек не стал бы вести себя так легкомысленно, обрекая душу на чудовищные мучения». И ему искренне жаль этого человека.

Итак?

Легкомысленный человек за решеткой по буквам подсказывает ему, как пишется эта фамилия – Ружмон. Пишется так вот уже тысячу лет, с тех пор как первый из Ружмонов присутствовал при коронации Карла Великого… Впрочем, это вряд ли имеет сейчас такое уж значение.

Тюремщик Латур заканчивает запись. Он пишет правильно: Ружмон. И передает перо Сансону. Тот, в свою очередь, пишет: «Пятнадцатого жерминаля второго года Республики, единой и неделимой, мною, Шарлем-Анри Сансоном, из тюрьмы Консьержери получены для приведения приговора в исполнение Жан Маске, торговец скотом, тридцати шести лет, и бывший дворянин и бывший граф Этьен-Жак-Арман де Ружмон, тридцати лет».

Слово «Ружмон» он пишет правильно. И расписывается аккуратно и неторопливо – «Шарль-Анри Сансон, судебный исполнитель приговоров». Он дает чернилам просохнуть, затем прочитывает написанное и ставит время – четыре часа пятьдесят семь минут пополудни. Формальности окончены. Теперь осужденные полностью переходят в распоряжение Сансона. Латур, гремя ключами, отпирает решетку и отводит заключенных в соседнюю комнатку, где Сансон подстрижет им волосы на шее. Так делается всегда. И это не прихоть Сансона, хотя он и предложил подобную унизительную процедуру. Это действительно необходимо, чтобы нож гильотины не потерял силы удара и не затупился слишком быстро.

– Давай, давай, папаша Сансон, – кричит вслед жандарм Наппье, – подстриги их как следует, да смотри не обрежь лишнего, ха-ха-ха…

Шарль-Анри Сансон никак не реагирует на этот выкрик. Сейчас модно всячески оскорблять приговоренных. Все эти крики и оскорбления, считает он, не от великого ума. Более того, он не раз уже замечал, что яростнее всего толпа поносит того, перед кем вчера трепетала, – явление для человека думающего весьма примечательное. Вот почему на жандарма Наппье он попросту не обращает внимания. Зато старший жандарм Обри больно ударяет глупого Наппье по ноге.

– Ты что, спятил? – говорит он. – Ведь Сансон при исполнении служебных обязанностей. Вот он напишет на тебя рапорт Фукье-Тенвилю – и загремишь в провинцию. Понял?