скачать книгу бесплатно
Наша семья всегда была выраженно арелигиозной. Крестился прадед Абрам, избравший офицерское поприще. Крестился прадед Борис – точно не знаю почему, но иначе его бы наверняка не назначили попечителем женской гимназии. Крестились, естественно, их дети и внуки. Но на крещении (и некоторых других обрядах типа венчания) взаимоотношения с православием и заканчивались. С другой стороны, мой отец-бундовец, а потом более или менее тайный сионист, младший друг Жаботинского, относился с полнейшим равнодушием к иудаизму.
В одиннадцать лет, на даче в Литве, я полюбил католический обряд, сдружился с ксендзом, и он явился к маме Тане, с которой мы были вдвоем (мать сидела в крупном процессе все лето), с просьбой и предложением отдать меня в семинарию. В тете сработал юридический ген: она пригрозила, связавшись с сестрой, прикрыть костел за религиозную пропаганду вне стен храма.
Однажды меня попросили доставить в Москву самиздатскую рукопись, назвав только адрес. Когда я прибыл по этому адресу, многодетный отец явно еврейской наружности заговорил со мной прямо в прихожей о величии православия и о душеспасительных возможностях, которыми оно, православие, чревато. Я предложил ему прекратить провокационный разговор и, вернувшись в Питер, с возмущением пересказал всю историю пославшей меня с рукописью приятельнице. Она долго смеялась: оказывается, я принял за провокатора известнейшего на тот момент подпольного богослова (в прошлом театрального режиссера) Шифферса.
Мать иногда молилась – но, строго говоря, не столько молилась, сколько причитала, жалуясь на судьбу. Никогда – даже в глубокой старости – не произносила слов о вечной жизни, о свидании на небесах и тому подобное. Когда умерла любимая сестра, сожгла ее в крематории без отпевания; завещала поступить точно так же и с собою. Говорила полушутя, будто страшится вечной жизни, – хотя, казалось бы, уж ей-то, практически безгрешной, страшиться было нечего.
Я унаследовал эту удивительную беззаботность перед лицом вечности, психическое и физическое – вопреки опасностям и недугам – ощущение личного бессмертия, да, если угодно, и равнодушие к тайнам Неба и Бездны, если таковые (и Небо, и Бездна, и тайны) имеются. Правда, здесь мы с матерью оказываемся на развилке и расходимся в разные стороны.
Меня на протяжении долгой уже жизни не оставляет ощущение, будто я кем-то или чем-то ведом (а когда оставляет, я начинаю маяться, впадаю в хандру, но, как в самом страшном сне, знаю, что все это не по-настоящему, знаю, что меня вот-вот снова подхватят и поведут), тогда как мать жила с твердым ежеминутным ощущением, будто живет надлежащим – более того, единственно надлежащим – образом, и сама правильность (сама собой разумеющаяся) поведения исключает необходимость какой бы то ни было рефлексии. Применительно ко мне речь может идти о заблуждении, об искушении, о какой-то агностической ереси, пусть и не чуждой смирения, но настоянной на гордыне; мать – на мой взгляд, несомненно – была сопричастна атеистической, или агностической, или, не исключено, языческой благодати.
И не была в этом плане исключением: не так уж редко встречаю я осененных этой разновидностью благодати людей – и умею их отличать: в их душах царит безмятежный покой, тогда как любые страхи, тревоги, восторги и иные сильные чувства являются не более чем чисто психофизической реакцией на испытания, приносимые окружающим миром. Такие люди бесстрашны, неутомимы и не ведают уныния. Со стороны они порой выглядят смешно, но, будучи лишены самоиронии, не осознают этого. Общаться с ними легко, а спорить – все равно что биться лбом о каменную стену.
На юрфак мать пошла по семейной традиции. Помог, конечно, и отец-большевик: ее одноклассники по Тенишевскому училищу (из бывших дворян или из тогдашних нэпманов), будучи – и те и другие – лишенцами, доступа к высшему образованию не получили и – чуть ли не все поголовно – нашли жизненную нишу в как раз тогда и нарождавшемся советском кинематографе. На следственной практике ей категорически отказались выдать табельное оружие, а первый же подследственный обратился к ней со словами: «Девочка, позови следователя». В двадцать лет – вскоре после смерти отца, Н. А. Топорова – она была принята в Ленинградскую коллегию адвокатов – и попала в самое пекло уголовных и политических процессов тридцатых (хозяйственное право мать как следует освоила позже, в пятидесятые – шестидесятые, когда начала участвовать в знаменитых делах Военторга, «валютчиков» и т. д.).
За всю сорокалетнюю практику у матери было лишь два приведенных в исполнение смертных приговора; оба – в шестидесятые. В одном случае ревнивец муж, застав жену с любовником, застрелил их обоих, а затем и троих своих детей, спавших в соседней комнате. «А вам не жалко было убивать детей?» – спросила у него мать на свидании. «Младшенькую жалко, – признался убийца. – А потом я подумал: жену я убил, меня расстреляют, так чего ей, сироте, маяться?»
Другой случай был, по всей вероятности, первым – и задолго до ставших общеизвестными – инцидентом такого рода: часовой на погранзаставе застрелил начальника караула, взломал кабинет политрука, напился спирта, залег у входа в кинозал и по окончании сеанса расстрелял выходящих оттуда товарищей. Один лейтенант, случайно оказавшийся при оружии, выстрелом разнес ему автомат, но он прикончил этого лейтенанта из позаимствованного в кабинете у политрука пистолета и продолжил отстреливаться, пока у него не кончились патроны. Всего он убил семь человек и ранил еще пятерых.
Перед призывом на срочную он жаловался на постоянные мигрени, однако был признан годным. Единственная защита заключалась в апелляции к психиатрической экспертизе, однако главный психиатр Советской Армии, лично проведя экспертизу, признал подсудимого вменяемым. Мать поставила под сомнение объективность экспертизы главного психиатра и потребовала независимой экспертизы, за что ее затем на три месяца отстранили от дел. Защита выдалась особенно тяжелой – не только из-за подразумеваемого и неизбежного (в случае признания вменяемым) смертного приговора, но и из-за необходимости в зале суда смотреть в глаза родителям погибших солдат и офицеров и выслушивать их проклятия и угрозы.
А вот в тридцатые, добиваясь отмены одного смертного приговора, мать послала телеграмму протеста Сталину. И приговор отменили! Конечно, он был вынесен незаконно – шестнадцатилетнему подростку, совершившему двойное убийство с особой жестокостью (у нас до восемнадцати лет не расстреливают), – но все равно вынесен, и отменил его Сталин по телеграмме моей матери. Странно, неправдоподобно, но тем не менее…
В годы перестройки и постперестройки адвокатура по существу превратилась в структурное подразделение оргпреступности. Адвокаты разнообразно обслуживают находящихся в предварительном заключении мафиози, организуют подкуп и запугивание свидетелей, разваливают дела в корыстном сговоре со следователями и судьями. Такова сегодня адвокатура в массе своей – эффективная адвокатура, по меньшей мере. И даже осуждать этих адвокатов трудно: каковы времена, таковы и нравы.
Но есть особо отвратительная разновидность политиканствующих – или, как я назвал их в одной статье, «эфирных» (потому что они не сходят с телеэкрана) – адвокатов: лощеные, юридически полуграмотные господа, они – верхним нюхом чуя политическую выгоду в каждом конкретном случае – ломают через колено не только Закон, но и историю – историю своего ремесла, в частности.
Самый, пожалуй, активный из них – Генри Резник (в прошлом работник прокуратуры, по собственному признанию, зарабатывавший себе на хорошую жизнь игрой в карты, – то есть шулер, что ли?) – в газетной полемике со мной договорился до того, что якобы до его собственного со товарищи воцарения на псевдоюридическом Олимпе никакой адвокатуры в нашей стране и не было. Ну разве что Каллистратова и Каминская, потом пустота, а потом сразу Падва, Резник, Шмидт и тому подобное. Причем речь идет не только о политической защите (применительно к которой это тоже неверно), но и об уголовной!
Опровергать этот наглый вздор можно по-разному – и обратившись к канонизированным ныне биографиям и автобиографиям «эфирных адвокатов» (скажем, «лучший адвокат 1997 года» Юрий Шмидт был в советское время исключен из Ленинградской коллегии адвокатов вовсе не за политическую смелость, а за профнепригодность, выразившуюся, в частности, в истериках, в которые он то и дело впадал в зале суда), и напомнив о конкретных делах, о конкретных судьбах, о профессиональном и этическом выборе, сделанном каждым из адвокатов в те дни, когда «за базар отвечали» собственной головою.
В 1937 году моя мать добилась двух оправдательных приговоров по 58-й статье! Надо сказать – это сегодня всячески затушевывается, – что суды были тогда вовсе не такими сервильными и трусливыми, как даже хотя бы в шестидесятые – восьмидесятые. Конечно, «царицей доказательств» было признание собственной вины – и в этом случае адвокат оказывался практически бессилен, а суд штамповал приговоры. И, конечно, признания выбивались из подследственных при Ягоде и Ежове избиениями и пытками, а при Берии – только избиениями. И угрозами родственникам, шантажом, – все это общеизвестно. И все же дел без признания старались до суда не доводить – или на суде они рассыпались.
Сужу, в частности, по судьбе собственного отца: арестованный в 1937-м, он полтора года провел под следствием, подвергался избиениям, но так и не подписал признания – и в результате подпал под бериевскую амнистию и благополучно вернулся и в Ленинград (арестовали и держали его на Черноморском побережье), и в Ленинградскую адвокатуру.
Раз уж речь зашла об этом, упомяну такой эпизод: отец какое-то время сидел вдвоем в камере с будущим маршалом Рокоссовским. «Ну и что говорил Рокоссовский?» – спросил я у него. Отец неуютно поежился. «Понимаешь… Я старался с ним не общаться… Я думал: его ко мне подсадили»… Одним словом, если у меня и есть мания величия, то наследственная. «Подожди, папа, кого к кому подсадили? Адвоката – к военачальнику или военачальника – к адвокату?» Отец вздохнул.
Одно из материнских оправданий тоже носило скорее анекдотический характер. «Вот вы говорите, будто ни в чем не виноваты, но вы же подписали признание», – произнесла мать подзащитному на свидании традиционную по тем временам реплику. «Да, но посмотрите, в чем я признался!» Мать посмотрела. Подзащитный признался – а полуграмотный следователь это «съел», – что является японским шпионом и в качестве такового продал своим иностранным хозяевам Пулковский меридиан. Мать обратила на это признание внимание суда, и ее подзащитного оправдали.
Вторая история, начавшись точно так же, развивалась куда более драматически. На вопрос, зачем же он признавался, если невиновен, подзащитный ответил, что его били на следствии. «Все утверждают, будто их били на следствии, но это же невозможно доказать!» – в досаде воскликнула мать. «А я докажу!..» Подзащитный разулся и вытащил спрятанную между пальцами ног многократно сложенную бумажку. Это оказался медицинский протокол о том, что подследственный такой-то доставлен в медчасть с допроса со следами побоев. Можно только восхититься смелостью врача, составившего и выдавшего подследственному такой протокол. Мать забрала у подзащитного протокол (чего, разумеется, не имела права делать) и сделала соответствующее заявление в зале суда. Судья прервал заседание, вынеся постановление о проверке сделанного адвокатом заявления и о привлечении адвоката в случае неподтверждения информации к ответственности за клевету на органы. Мать прожила тревожную неделю, но факты подтвердились, и ее подзащитный был оправдан.
Она была тогда молодой, миниатюрной, на свой лад привлекательной женщиной – и в каких-то случаях ее просто жалели. Однажды, защищая человека, которого наряду с прочим обвиняли в том, что он клеветнически утверждал, будто убийство Кирова организовал Сталин, она брякнула в суде: «Но ведь тогда так думали многие!» – «Да что вы, Зоя, – неформально отреагировал судья. И тут же обратился к секретарю: – Не вносите этого в протокол». Судья был из сослуживцев и друзей моего покойного деда.
В июле 1941 года, рассказывала мне мать, она разговорилась с пожилым адвокатом из хорошей дворянской семьи (такие имелись, хотя и в порядке исключения: почти все ленинградские адвокаты были евреями). «Какой ужас, – сказала она, – немцы скоро возьмут Ленинград». – «Да, Зоя, возьмут, но почему же ужас?» – «Ну для меня, как для еврейки по крови, это означает, что меня уничтожат, хотя бы поэтому». – «А с чего, Зоя, вы взяли, что немцы будут уничтожать всех евреев? Нет, они спросят у нас, у русских, кто как себя вел при Советах, а вы вели себя хорошо».
– Ну и что стало с этим ублюдком? – спросил я у матери.
– Умер в блокаду.
В ленинградской адвокатуре двадцатых – семидесятых сохранялась лишь постепенно сходящая на нет традиция дореволюционной России. Адвокаты ревниво следили друг за другом – но не за заработками, а за качеством работы. При всей, мягко говоря, заданности советского судопроизводства особенно ценилась работа в суде – в частности и в особенности защитительные речи. Адвокаты ходили послушать друг друга, а на иные дела и сбегались, активно затем обсуждая каждое выступление. Наряду с репутацией у клиентуры (хороший адвокат… знающий адвокат… ловкий адвокат… адвокат со связями… и так далее) в адвокатской среде существовал и внутренний – гамбургский – счет: в Ленинграде и в Москве были негласно сформированы так называемые «золотые пятерки», войти в любую из которых было в высшей степени престижно.
Попасть на стажировку к сильным адвокатам стремились новички, адвокаты читали лекции и вели практические занятия в университете и других учебных заведениях (мой отец ухитрился прочесть курс уголовного права в школе СМЕРШа), писали статьи по спорным вопросам законодательства – и, конечно, вылетали из адвокатуры, а порой и садились в тюрьму в ходе всяческих чисток. Так, в послевоенные годы был разгромлен «блокадный» президиум коллегии адвокатов, секретарем которого была моя мать; а особенно жестокая чистка пришлась, естественно, на период борьбы с космополитизмом. В круг безродных космополитов почему-то попал и знаменитый адвокат Введенский (родной брат поэта-обэриута), что неожиданно обернулось для нашей семьи несколькими годами преуспеяния.
Адвокаты зарабатывали по-разному, хотя, разумеется, все неплохо. Самыми богатыми – но и презираемыми в профессиональной среде – были те, что, подобно нынешним адвокатам, не больно и таясь, брали «под судью», «под следователя», и тому подобное. Заработок остальных слагался из официально вносимого клиентом в консультацию гонорара и так называемого «микста» – денег, которые клиент платил (или не платил) адвокату из рук в руки. Но и сама система «микстов» варьировалась: одни адвокаты (моя мать в том числе) рассматривали «микст» как своего рода чаевые – клиент давал им сколько мог и хотел в начале дела или по завершении его, причем сам факт «микста» и его размеры никак не оговаривались предварительно, а качество профессиональных услуг от получения дополнительной мзды не зависело.
Забавная история приключилась в этой связи с моим отцом в конце двадцатых. Он защищал человека, слывшего крестным отцом тогдашней питерской мафии, причем защищал, будучи абсолютно убежден в его невиновности. Защитил с блеском – предполагаемого крестного отца освободили из-под стражи прямо в зале суда. Освобожденный предложил отцу прогуляться до трамвайной остановки. Отец пошел с ним, ожидая, что его сейчас отблагодарят материально. Однако дело приняло неожиданный оборот. Уже на трамвайной остановке подзащитный сказал отцу: «Я действительно тот, в чем меня подозревали. Но защитили вы меня все равно прекрасно. Сейчас за нами на прогулке следили все опасные люди города. Но мы с вами прошлись вместе – и теперь они для вас не опасны. Всего хорошего!»
Вскочил в трамвай и уехал.
Другие адвокаты сами назначали размеры обязательного «микста» (правда, могли в традициях дореволюционной адвокатуры защитить и неимущего, но это разговор отдельный). Введенский слыл и являлся одним из самых дорогих адвокатов. Матери моей он сперва помогал, патронируя ее, а потом они стали друзьями. И вот, оказавшись на несколько лет вне адвокатуры, он начал посылать к ней своих клиентов, заранее оговаривая с каждым сумму «микста», которую мать затем делила с ним пополам. Как раз в эти годы нам перестал помогать отец, которого выгнали из коллегии одновременно с Введенским (а восстановили на несколько лет позже, самым последним, потому что он умудрился на приеме у министра обозвать его идиотом), но жили мы богато, как никогда раньше или позже.
Впрочем, была еще одна разновидность чрезвычайно богатых адвокатов – специалисты по жилищным вопросам. От одного из них, также старшего приятеля моей матери, осталась бессмертная, на мой вкус, шутка. Жилищные дела были чаще всего связаны с семейным обменом, со съездами и разъездами родственников. Хорошо бы съехаться с дорогой мамочкой, дай ей бог здоровья, которая живет в отдельной квартире и не сегодня-завтра помрет… Но ведь она, дай бог, здоровая и нестарая женщина – а вдруг мы съедемся, а она проживет еще долгие годы?.. Услышав этот стандартный набор треволнений и получив (или хотя бы запросив) соответствующий гонорар, адвокат-жилищник весело начинал: «Что ж, давайте подумаем, как сделать, чтобы и с мамочкой было хорошо, и без мамочки тоже хорошо!»
В середине семидесятых – мать дорабатывала последние месяцы перед выходом на пенсию – у нас дома раздался телефонный звонок из далекого Сухуми:
– Вы защищаете моего сына? – спросила женщина. – А что он сделал?
– В общем-то ничего хорошего, – ответила моя мать. – Вместе с двумя товарищами изнасиловал, убил и ограбил официантку из ресторана «Нарвский».
– Ай, горе какое! Сто тысяч судье, пятьдесят – прокурору, пятьдесят – вам, а? Не расстреляют?
Подзащитного моей матери расстрелять не могли по определению: в компании трех насильников, грабителей и убийц он был самым младшим, тогда как у старшего – вожака – уже имелась судимость за разбой, и, соответственно, под расстрел, как рецидивист, шел именно он. Мать гордо отказалась от фантастических для нас двухсот тысяч, правда, потом всю зиму мы ели зеленые абхазские мандарины, ящиками прибывавшие с проводником. Подзащитный получил свои десять лет.
Вспоминаю и такой случай начала восьмидесятых. Мать уже несколько лет была на пенсии, но время от времени практиковала на дому, давая советы и составляя бумаги своим старым клиентам или людям, приходившим к ней по рекомендации этих клиентов. Мы не нуждались: я очень хорошо зарабатывал, да и у нее была максимальная пенсия, но все равно эти случайные приработки ее чрезвычайно веселили. За совет клиент платил ей на дому десять рублей (а в юридической консультации такса за совет составляла рубль). И вот однажды, вернувшись домой, я застал мать в особенно радужном настроении. В чем дело, спросил я. Оказывается, в мое отсутствие у нее побывал клиент и оставил ей за совет аж сто рублей. Ну и что у него за дело, спросил я. Его исключили из партии за моральное разложение, и ему хочется восстановиться, ответила мать. Правильно его исключили, неожиданно для себя самого вступился я за организацию, в которой никогда не состоял.
Сегодня многие гордятся нечленством в КПСС (хотя завтра, не исключено, это изменится). И гордятся, как правило, те, кого в партию не брали: по «пятому пункту» (что, конечно, не исключало членства, но сильно затрудняло его), по каким-нибудь еще темным пятнам в анкете, или просто до этих людей не доходила многолетняя – для работников умственного труда – очередь на прием. Меня в партию пригласили – двадцатитрехлетнего старшего инженера-переводчика на заводе, – когда через пару недель после моего поступления на службу освободилось место начальника Отдела технической информации. Я тогда нашел, как мне кажется, удачную формулу: «Я недостоин состоять в одной партии с Леонидом Ильичом Брежневым», но служебная карьера на этом, разумеется, застопорилась.
В мае 1996 года на истерическом писательском собрании, на котором мне лишь с великим трудом удалось предотвратить общую резолюцию в поддержку кандидата в президенты Ельцина и кандидата в губернаторы Собчака, мой добрый друг Сергей Гречишкин выступил с антикоммунистической филиппикой и неожиданно завершил ее словами: «И пусть сегодня Топоров любит коммуняк, я-то помню, как он их раньше ненавидел!» – «Понимаешь, Сережа, – сказал я ему позже, в буфете Дома журналиста, – свобода, на мой взгляд, заключается не только в том, что можно ругать коммунистов, но и в том, что их можно не ругать». – «А вот придут коммунисты, опустят железный занавес, к нам перестанут поступать импортные лекарства, и я умру», – возразил мой друг, к сожалению, тяжело больной сердечник. «У тебя, Сережа, своя логика, а у меня своя». – «И пива чешского тоже не будет», – пригрозил он. Но пили мы отвратительную и совершенно напрасно разрекламированную на всю страну «Балтику».
С двадцати лет мать начала практически содержать всю семью. Сестру, брата, мать, домработницу; потом, после войны – сестру, меня, домработницу; зарабатывала она по-разному, но всегда прилично – в диапазоне между тогдашними доцентом и профессором (но все же меньше профессора), а главное, ей нравилось зарабатывать. Нравилось работать (она была трудоголичкой и порой отправлялась в суд даже с температурой тридцать девять) и нравилось зарабатывать своим трудом – она была в этом – немаловажном – отношении совершенно счастливым человеком. Тратить деньги (особенно на себя) ей нравилось меньше: не то чтобы она была скуповата, но у нее практически никогда не было шальных денег, каждая копейка имела трудовую предысторию, а такие деньги (я понял это гораздо позже, когда, лет в сорок семь, засел за изнурительные коммерческие переводы) и тратятся тяжелее.
Но главная черта, которую я унаследовал и которая у моей матери имелась лишь на бессознательном уровне, заключалась вот в чем: тратя деньги на других, в первую очередь – на близких, она как бы откупалась от них. Не потому, что мало любила, но потому, что почти ничего – кроме как зарабатывать деньги – не умела. Кое-как готовить она научилась лет в семьдесят, тогда же освоила нитку с иголкой на уровне пришивания пуговицы (хотя вдевать нитку приходилось мне; она уже неважно видела), стала мыть посуду, подметать, стирать мелочь, – хотя полы нам мыли соседи, а одежда и белье неизменно отправлялись в прачечную.
У нее не было времени воспитывать меня, пока такое было возможно, и этим занимались тетя и няня. Летом меня с тетей и няней отправляли на дачу или в Прибалтику (в самые трудные годы – в пионерлагерь), а мать присоединялась к нам в лучшем случае недели на две. Когда ее просили что-то сделать (помочь кому-нибудь), она предлагала деньги или, чаще всего, давала совет – стремление давать советы, когда их просят и когда не просят, является профессиональным заболеванием адвокатов. В поздние годы, отправляясь на дачу или все в ту же Прибалтику с тетей (а после тетиной смерти в 1979 году – с подругой; потом, после смерти подруги, – с другой подругой; потом – с третьей), она брала на себя основную часть расходов, препоручая компаньонке основную часть забот. Жить по средствам она не слишком умела – и неизменно оказывалась в конце лета в небольшом долгу у бедной, но куда более расчетливой спутницы.
Жили мы, пожалуй, странно: никогда не отказывая себе ни в еде, ни во внешне бессмысленных тратах, одеваясь (за исключением модницы тети) кое-как, устраивая званые вечера (еженедельно) и угощая гостей на щербатом фарфоре бабушкиных, если не прабабушкиных времен. Мебель была старинной и разностильной – ее сволокли в наши три комнаты из всей квартиры, поэтому угловой шкаф из кабинета соседствовал с трюмо, а козетка, на которой сиживал в свое время Плеханов, стояла возле буфета.
В доме было полно ваз (чаще всего подтреснувших) и поломанных фарфоровых украшений. Скажем, старинные часы с ангелами, голову одному из которых свернул в детстве я, а другому за тридцать лет до этого – мой дядя Валерий. Все или почти все мало-мальски ценное было продано или просто пропало в блокаду; однажды, в нелепом порыве, мать разобрала роскошную (правда, тоже щербатую) люстру на хрустальные бусы; псевдо-китайская (Дания конца прошлого века) напольная ваза – единственная фамильная ценность, сохранившаяся у меня по сей день: на одном боку – дом, на другом – дорога; время от времени я по настроению разворачиваю ее то так, то этак.
Уже на моей памяти куда-то запропастилась пожелтевшая брошюра с автографом Пушкина, невесть откуда, впрочем, и взявшаяся. Застал я и огромное плюшевое кресло из семейных «двенадцати стульев»: кресла были парными, в одно из них бабка зашила в гражданскую брильянтовые серьги и вспомнила об этом только перед войной, уже продав, естественно, именно его. Две вазы с изваяниями полуобнаженных нимф будили эротическое воображение, одну из них при довольно занятных обстоятельствах украли в 1986 году.
Я встретился с предпоследней на тот момент женой для очередной передачи алиментов на дочь, что в те годы неизбежно выливалось у нас в безобразную пьянку. На этот раз пьянка перенеслась в какую-то приватную сауну, где к нам присоединились тогдашний муж Ирины и одна из ее приятельниц. Подробности опускаю, кроме единственной: я сел на раскаленные камни. После чего, правда, еще долго резвился, пил, плавал в бассейне и, отвергнув предложение подруги бывшей жены полечить меня, отправился в полном одиночестве домой. Был примерно третий час ночи.
Неподалеку от дома, на мосту через Фонтанку, ко мне обратились с просьбой прикурить трое подростков – двое юношей и девушка. Тут же выяснилось, что и ночевать им – абитуриентам соседнего техникума откуда-то из Кингисеппа – негде. «У меня есть свободная комната, правда, всего с одной койкой, – сказал я. Мать была на даче, соседи в отъезде. – Так что милости прошу». Находясь в шоковом состоянии и потому не чувствуя боли, я держался молодцом: поговорил с ребятами, угостил их вином, не пристал к девице и завалился спать.
Проснулся я, естественно, от дикой боли. Впрочем, не только от боли – из меня, прошу прощения, хлестала сукровица. Наскоро заглянув в соседнюю комнату и убедившись, что гости ушли по-английски (только на зеленом сукне маминого дивана темнел влажный след любви), я позвонил бывшей жене на службу за медицинской консультацией. Рассказал заодно и о ночных посетителях. «Ой, они тебя наверняка обокрали!» Я возмутился: такие хорошие ребята. И, уже не в первый раз побывав в ванной, отправился на кухню варить кофе.
Где и обнаружил, что стоявшая на холодильнике банка с кофе исчезла. Я заглянул в холодильник и убедился, что оттуда пропала пол-литра водки и банка икры минтая. Мрачно вздохнув, я отправился за сигаретами: пачка у меня кончилась, а нераспечатанный блок должен был находиться в портфеле, стоящем на полке в передней. Портфель нашелся и сигареты тоже – исчез из портфеля почему-то только кулечек семечек. Я воздел очи горе – и увидел, что с вешалки пропала замшевая куртка. Поглядел на часы и понял, что настало время слушать трехчасовой выпуск новостей «Голоса Америки» («Свободу» тогда глушили). Но мой приемник исчез.
Тогда я отправился в мамину комнату и осмотрелся там повнимательней. В шкафу явно рылись в поисках денег, но их там не было и быть не могло (у матери никогда не было никаких накоплений; пропали, как выяснилось по ее возвращении в город, облигации послевоенных займов, которые как раз тогда вроде бы начали гасить). И, увы, не обнаружил я обнаженной нимфы. Вторая ваза, находившаяся у меня в комнате, была цела, но мать – с присущим нам обоим чувством справедливости – настояла на том, чтобы я отдал ее взамен похищенной.
Кофе был скверным, куртка старой, водка обычной, икра минтая отвратительной, приемник ломаным, ваза битой, займы давно забытыми, а семечки я так и не успел попробовать. Вечером ко мне явились две очаровательные дамочки, но я оставил их ночевать в своей комнате, а сам перебрался в мамину и принялся разбираться с по-прежнему хлещущей сукровицей. Завернув с порога сперва одну, а потом другую.
И утром усевшись переводить кладбищенскую лирику немецкого экспрессиониста.
Сукровица хлестала еще недели две, а наибольшее удовольствие извлекла из всей этой истории моя бывшая жена – не та, с которой мы были в сауне, а ее преемница, расставшаяся со мной месяца за четыре до описываемых событий и меня на тот момент ненавидевшая. Будучи особой, не лишенной юмора (иначе мы и не сошлись бы! «Самый талантливый человек нашего поколения женился на самой красивой женщине нашего поколения», – прокомментировал наш союз через полгода после возникновения один приятель. А почему через полгода? Потому что эти полгода он провел в сумасшедшем доме), она придумала шутку, с которой и обошла весь – не маленький по тогдашним временам – Ленинград.
«Слышали, – говорила она тихим и грустным голосом, – Топоров сел… (что было в те дни вполне вероятно или как минимум актуально). – И, услышав естественный вздох собеседника или собеседницы, ликующе завершала: – Жопой в сауну!»
К постоянным, трагикомическим и всегда внезапным («судьбоносные» решения неизменно принимались в состоянии глубокого алкогольного опьянения, проще говоря, – спьяну) переменам в моей жизни мать относилась трепетно: поджимала губы, качала головой, бросала на меня укоризненные взоры; случалось, и «собирала информацию», как бы невзначай подслушивая мою половину телефонных разговоров. Так, впрочем, продолжалось лишь до тех пор, пока ей не становилось ясно: решение, принятое мною, окончательно. А тут уж она, поневоле проникнувшись моей правотою (далеко не всегда очевидной мне самому, особенно – в ретроспективе), успокаивалась: всё опять вышло правильно, вышло нормально, значит, можно и нужно жить дальше. Мои разочарования с годами накапливались – мне уже стоило ощутимых усилий не согнуться под их бременем, – а мать с оптимистической готовностью начинала все с чистого листа.
Это было, конечно же, напрямую связано с ее профессией. Провести дело – провести его честно и самозабвенно по всем инстанциям, – и если оно все же окажется проиграно, не унывая, начать новое, – и это, новое, тут же снова превратится в самое главное. Дополнительным источником оптимизма служила сама природа юридической защиты: даже на проигранное в Верховном суде дело можно было со временем подать «надзорную жалобу» – ощущения окончательного поражения, кроме двух «расстрельных» случаев, не возникало. Много раз мать возвращалась домой из суда и произносила с непоколебимой уверенностью одно-единственное слово: «Отменят!» Это означало, что ее подзащитного приговорили к расстрелу, и она действительно добивалась отмены или смягчения этого приговора.
О смертной казни я с нею – да и с другими адвокатами – много спорил. Они – даже в пятидесятые, когда у всех на памяти был беспредел, и прежде всего тюремный и лагерный беспредел, возникший сразу же после сталинской отмены смертной казни, – руководствовались банальным ныне набором догматов, включая, естественно, неизбежность судебных и следственных ошибок. Я уже тогда понимал, как понимаю и сейчас, что некий коэффициент дикости, на который надо умножать или делить все происходящее в стране, сохраняет позитивную эффективность, лишь пока он распространяется на всё в равной мере.
Грубо говоря – из репертуара наших дней: нельзя (по европейским рекомендациям) кормить заключенных на десять долларов в день, если у большинства населения нет на еду и одного доллара. Нельзя вводить суд присяжных там, где нет гражданского общества. Нельзя и отменять смертную казнь там, где преступник вооружен, а его жертва беззащитна, там, где существуют «курортные тюрьмы» (таковыми при социализме слыли только грузинские), да и многое, многое другое.
Сама мобилизационная модель исключала отмену смертной казни: сталинские чиновники, включая министров, не воровали потому, что знали: за это их непременно расстреляют. Расстрелять могут и по многим другим причинам (а бывало – и без вины), но за воровство – обозвав его вредительством – расстреляют непременно.
Властная вертикаль строится на страхе и на любви к деспоту; Ельцин попробовал было в 1991 году, имея на то объективные обоснования (пресловутое ельцинолюбие), выстроить ее на одной любви – и что у него вышло, мы знаем. Институт смертной казни поддается корректировке (скажем, возможно автоматическое назначение повторного следствия в случае вынесения соответствующего приговора), но никак не отмене. У нас с матерью это было одним из самых затяжных споров – и на мои позиции она перешла лет эдак в восемьдесят (а Ельцина разлюбила и вовсе в восемьдесят пять).
Защита по политическим делам (которые у нас формально отсутствовали) укладывалась в советское время в тройную парадигму. Первый и наиболее известный (а по времени возникновения – самый поздний) вариант был напрямую связан с правозащитным движением: адвокат солидаризировался с подзащитным, превращал зал суда в ораторскую трибуну, вылетал впоследствии, как правило, из коллегии, а то и садился; юридический эффект от такой защиты был нулевым, пропагандистский – огромным: на твоего подзащитного начинали работать «дружеские голоса» и столь же дружеские спецслужбы, что сплошь и рядом (хотя далеко не всегда) облегчало его участь. По этому пути шли москвички – Каминская, Каллистратова…
Второй путь – самый эффективный, но весьма цинический (здесь первенствовал питерский адвокат Хейфец) – заключался в том, что адвокат становился посредником между подзащитным и следственными органами, становился организатором и гарантом сделки: подзащитный публично каялся, а его выпускали на свободу или минимизировали наказание (случай, в частности, Звиада Гамсахурдиа, будущего первого президента Грузии).
Третий путь – по нему-то и шла моя мать – заключался в жестком споре по формулировкам и по доказательной базе. Правда, в силу своего «центризма» он не отличался особой эффективностью – ни в пропагандистском плане, ни в сугубо практическом.
Самый характерный пример – операция «Свадьба». Пятнадцать человек, из них тринадцать евреев, решили захватить самолет и улететь на нем по направлению к исторической родине. Еврейская эмиграция на тот момент (весна – лето 1970 года) едва тлела. «Самолетчики» посовещались с «сионистами» и не получили у них благословения на операцию (что не помешало тут же посадить и самих «сионистов»; я, впрочем, подозреваю, что кто-то из них «самолетчиков» и сдал).
Взяли их на подходе к аэродрому – со скупленными на весь рейс билетами, с мотками веревки, которой предполагалось связать, оставив затем на взлетном поле, экипаж самолета, с пистолетом, выстрелить из которого, как показала экспертиза, было невозможно, и еще с какими-то молотками. Руководили заговорщиками Дымшиц (отставной летчик) и Эдуард Кузнецов. Неевреями во всей компании были Мурженко и Федоров. Моя мать защищала Федорова. Именно Федорова, наряду с Дымшицем и Кузнецовым, и приговорили к расстрелу – исключительно для того, чтобы судей не упрекнули в антисемитизме.
Впоследствии приговор был, разумеется, смягчен: Дымшица с Кузнецовым, да и многих других заговорщиков, Израиль с помощью международной общественности из тюрьмы как-то вызволил, обменял и тому подобное, а Федорова с Мурженко, увы, забыли… Мать ставила этот вопрос перед академиком Сахаровым – но все так же безрезультатно. В Израиле «самолетчиков» встретили как героев, а у нас после процессов над ними и над «сионистами», руководствуясь какой-то прихотливой логикой, сильно смягчили правила и фактический порядок еврейской эмиграции.
На суде адвокатов-героев не обнаружилось. Тринадцать из пятнадцати адвокатов приняли формулировку обвинения: «Приготовления к измене родине в форме незаконного перехода границы». Двое – моя мать и московский адвокат Арие – настаивали на том, что желание покинуть страну вовсе не означает измены родине и судить подзащитных следует лишь за приготовления к незаконному переходу границы. Статью об угоне самолета в Уголовный кодекс внесли позже.
После суда над «самолетчиками» мать временно отстранили от ведения подобных дел, а впоследствии всячески «отговаривали» родственников того или иного арестованного от обращения за юридической помощью именно к ней. Последнее обращение такого рода, впрочем, последовало в связи с делом Гарика Суперфина (помощника Солженицына по сбору материалов к «Архипелагу»), но тут категорически воспротивился я: матери было уже под семьдесят, а дело предполагало разъезды по российской глубинке и не исключало неласковой встречи со стороны провинциальной госбезопасности. «Защищай, мама, убийц и насильников», – ласково сказал я. «И расхитителей», – робко подсказала она. «Очень хорошо, и расхитителей…» Вскоре после этого тетя тяжело заболела, и мать, в основном чтобы ухаживать за ней, ушла на пенсию.
В последние годы в адвокатуре мать неожиданно занялась и теорией, написав несколько статей по едва введенной тогда, а сейчас весьма актуальной теме «защиты личного достоинства». Я помогал при написании этих статей – и заранее зарядился сведениями, более чем пригодившимися мне в девяностые…
У матери было два инфаркта, правда, уже в очень зрелом возрасте, были и другие хвори (впрочем, физическую боль она переносила относительно легко); сильнее же всего досаждала ей прогрессировавшая с годами слепота (при ее слабом сердце врачи отказывались делать операцию): жизнь без чтения – а она всегда успевала прочитывать все, что я, и самую малость сверху, – была для нее тягостна; телевизор она «слушала», как радио; радио слушала тоже, но всего этого ей было мало.
Года в восемьдесят четыре, уже совсем слепая, она впервые в жизни принялась сочинять стихи (в уме, разумеется), надиктовала их по телефону приятельнице, та записала и прислала… Впрочем, свежесочиненное она с радостью неофитки норовила прочесть и мне, я отмахивался, она читала стихи внучке, но та не большая любительница поэзии. Помню четверостишие: «Каждый умирает в одиночку, // Говорит писатель Фаллада. // И действительно попал он в точку: // Умираю я совсем одна». Я обиделся: как, говорю, одна, а любящий сын?.. «Но это же стихи», – виновато вздохнула она.
Тетя умерла в январе 1979-го, я ушел от матери к одной из жен в январе 1984-го и вернулся в апреле 1986-го; остальную жизнь мы прожили вместе. Я сам был уже пожилым человеком, но ощущение собственной беспомощности перед фактом ее тихого угасания (притом, что и ей, и мне было присуще чувство личного бессмертия) буквально бесило меня – и я роптал, как какой-нибудь байронический богоборец. Наследства она не оставила – разве что фамилию, которую я кривоватыми семейными путями передал дочери…
Глава 2
Гамбит неудачника
«Посредством шахмат я воспитал свой характер», – отчеканил чемпион мира Алехин. Увы, это не мой случай. Правда, если и не посредством шахмат, то благодаря им мне удалось свой характер познать.
Имелась, однако, еще одна спортивная наводка. В юности я недолгое время занимался классической борьбой. И вот, наблюдая за моей неуклюжей возней на мате, тренер по фамилии Сапунов не без одобрения приговаривал: «Ты, Витя, борись… борись… Техники у тебя совсем нет, силы почти нет, а злости и наглости – хоть отбавляй!»
Был он хорошим психологом, хотя и не слишком. С наглостью у меня и впрямь дело обстояло отлично, а вот со злостью… Был я, конечно, зол, но отходчив, причем, перефразируя Булгакова, внезапно отходчив, что и на борцовском ковре, и, естественно, за его пределами меня не раз подводило. Потому что противники мои – по жизни, как выразились бы сегодня, – чем-чем, а вот отходчивостью не отличались никогда.
Правда, к шахматам (в отличие от борьбы) я пришел вовсе не из жажды самоутверждения и торжества над соперником, хотя и этот элемент полностью исключить, разумеется, нельзя. В шахматах меня с самого начала привлекла красота, эстетика, я воспринимал их как искусство (в первую очередь как искусство) и, в двенадцать лет увлекшись ими всерьез, полагал, что именно в этом искусстве мне и предстоит себя найти.
К этому времени я уже имел солидный опыт эстетических разочарований. К литературе – после сочинения стихов и «переводов» в четырехлетнем возрасте и стихотворных трагедий на библейские и из истории Французской революции сюжеты в десятилетнем – я временно остыл. Вздумал было играть на скрипочке (мой отец был за политическую деятельность изгнан с последнего курса Одесской консерватории, но впоследствии, по-моему, не играл), но не смог повторить за руководителем кружка уже вторую порцию барабанной дроби пальцами по крышке рояля. Заниматься со мной он, правда, согласился, но только приватно, за деньги, а я был смышленым мальчиком и прекрасно понял, что это значит.
Пришел в кружок живописи – и получил задание написать композицию на вольную тему. «Замечательно, какая фантазия! – искренне восхитилась руководительница. – А теперь нарисуй вот это!» И передо мной появился муляж ядовито-зеленого яблока. Нарисовал я и яблоко. «Какая фантазия! – по инерции восхитилась руководительница. – Но попробуй нарисовать его так, чтобы было похоже». Я попробовал. «Да, конечно, у тебя такая фантазия…» Произнесено это было упавшим голосом, и я понял, что судьба любимых мною тогда Дюрера, Штука и Сурикова мне не грозит.
Позже мне показали, что подобные нестыковки можно преодолеть волюнтаристским методом. «Дуй», – сказали мне на медицинской комиссии в военкомате, подсунув ко рту какую-то трубку. Я дунул – и выдул литр. «Издеваешься, – сказали мне. – Дуй со всей силы!» Я дунул – и выдул полтора. «Четыре с половиной, – написали в моей медицинской карте. – Годен». Но в искусстве критерии, конечно же, куда более объективны.
Неудача моих творческих попыток была особенно унизительной из-за того, что проходили они в режиме наибольшего благоприятствования: в том же Доме пионеров работала библиотекаршей и исполнительницей русских народных сказок моя тетя (я, издеваясь, называл ее Сариной Родионовной), все меня там знали чуть ли не с младенчества и, надо полагать, любили. В начале пятидесятых тетя приглашала на скромный, но рискованный по тем временам (и для нее тоже) чёс опальных литераторов. На выступлении Зощенко мне, шестилетнему, было скучно, а вот Евгению Шварцу я чуть было не сорвал мероприятия, перебивая его с места криками о том, что эту сказку я знаю, и эту тоже, так что пусть он не халтурит, а рассказывает новые.
Конечно, человек, в известной мере обведший вокруг пальца и самого Сталина, справился с наглым щенком. Он вызвал меня на сцену, спросил, сколько мне лет, и, обратившись к сидящим в зале школьникам (и, надо полагать, подмигнув у меня за спиной, потому что что-что, а подмигивать он умел), сказал: «А сейчас мы с шестилетним Витей будем рассказывать вам мои сказки. Я буду начинать, а Витя заканчивать». Так и произошло, правда, тетя меня больше на такие мероприятия не брала: я нарушил данное ей слово сидеть тихо. Но в остальном все двери в этом Доме пионеров были передо мной распахнуты. И вот, с горя, я отправился в шахматный кружок.
Кружком этим руководил колоритнейший персонаж Андрей Михайлович Батуев. Красавец, певец, рьяный натуралист, державший и в Доме пионеров, и у себя в коммуналке десятки животных и птиц, в частности попугаев, и безуспешно добивавшийся от последних, чтобы они заговорили. И утверждавший, что наедине с ним они разговаривают. И шахматный мастер – а мастеров вместе с гроссмейстерами было тогда во всем СССР человек сто, не больше.
Совсем недавно, уже после выхода печально ославленной мною же книги Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», ее автор опубликовал новую порцию рассказов, один из которых как раз про Андрея Михайловича. Любопытна техника воспоминателя: Батуев выведен под несколько измененной фамилией, превращен в человека заведомо нелепой профессии – мастера спорта по шашечной композиции, батуевские попугаи произносят в прозе у Рейна целые монологи, назван и повод знакомства – Рейн со товарищи снимает о Батуеве документальный фильм. Непонятно только, чего ради: и шахматистов, и натуралистов советская власть, конечно, привечала, но не до такой степени.
Дело в том, что на склоне дней Батуев объявил себя двоюродным племянником Владимира Ильича Ленина.
Именно о племяннике Ленина и снимал короткометражку Рейн, именно это он, разумеется, и запамятовал. Батуеву я проиграл с форой в ладью. А с форой в ферзя выиграл. Выиграл – на равных – в первый же вечер у всех кружковцев. Андрей Михайлович сообщил моей тете, за которой безуспешно ухаживал (после трех браков и великого множества романов она к сорока пяти не то чтобы увяла, но однозначно остыла, хотя и продолжала тратить на тряпки и на косметику всю свою копеечную, пусть и полуторную, зарплату), о несомненном шахматном даровании. Что – на фоне предшествовавших провалов и разочарований в стенах все того же Дома пионеров – пришлось как нельзя кстати. Через пару дней шахматная библиотека Дома пионеров (весьма недурная) начала перекочевывать ко мне на Достоевскую.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: