скачать книгу бесплатно
Из-под огромного валуна были вывернуты мелкие камни, выдраны корни росшего рядом кедра. В глубине расщелины виднелись кедровые орехи.
– Бурундуку эта кладовая больше не понадобится, снимай рюкзак, да нагребай туда орех.
Я откинул ногой бурундучка, придавленного медведем. Встав на колени, стал выгребать из углубления орехи. Набралось, пожалуй, что, целое ведро. И, как оказалось, ни одной орешки пустой, или испорченной, не попало.
Когда урожай на кедрах, – все лесные жители пируют. Да и люди, нескончаемым потоком лезут в тайгу, – колотят и колотят деревья огромными молотками, устроенными на длинных шестах. Поднять такой молот под силу только двоим, а то и троим недюжинным молодцам.
Но бывает такой богатый таёжный урожай не часто, – раз в три, четыре года. А то и того реже.
По ранешным временам, – опять эти времена(!), ну а что сделаешь, приходится вспоминать, сравнивать. Так вот, тогда, в кедрачах строили орехо-промысловые базы. На доброй базе до ста человек жили, и работали. Люди специально отпуска брали, чтобы на ореховку попасть. Хорошо зарабатывали за сезон.
Это ладно, если кедрач лёгкий попадёт, – колотовник. Когда от колота вся шишка сходит. А если дубняк? Ни каким колотом не собьёшь шишку. Приходится лазить по кедрам. Кто по проворней в бригаде, тот и на верх. Лёгкий шест ему в руки, и вперёд. Залезает на кедр, усаживается и давай шестом шишку с боковых ветвей сбивать. Внизу только успевают собирать.
Трудная работа, но делали её.
А ещё до ореха, на этой базе грибы готовили. Там же перерабатывали, консервировали. Ягоды разные. Дикоросы.
Это только представить, какие горы и горы продукции выдавала Сибирь. Это же эшелоны за эшелонами шли, с самого Дальнего Востока.
И всё кануло.
Теперь не нужен кедровый орех, ни ягоды, ни грибы, ни пушнина. Америка да Китай что-нибудь придумают взамен, накормят, оденут.
Сколько у нас земли. Сколько простора, тайги. Как бы мы все могли жить хорошо…. Как бы могли.
2012 (Записано по рассказам штатного охотника с севера Иркутской области)
Страх
Деревня перестала быть брошенкой, перестала быть забытой и удаленной и время, давно остановившееся, вдруг вновь зашагало быстро, стремительно, а какая никакая дорога, пробитая от большака, все чаще приносила новости. Правда, дорога та была в основном для тележного хода и, скорее всего оттого, новости приходили в деревню скрипучие, нерадостные, и селяне даже побаивались их, не ждали радости.
Да и чему было радоваться-то, – сами живы, скотина, слава Богу, жива, здорова, в огороде кое-что родится, и ладно, остальное приложится.
А что у Петровны оболтус сын из тюрьмы до дому не доехал, – в районе с дружками пивной ларек ковырнули и сразу обратно в кутузку, так это еще как посмотреть, – для кого эта новость кислая, скрипучая, а для кого и очень даже хорошая.
Вот, например дед, что живет в конце улицы, прослышав про Петровниного варнака, даже не мог улыбку сдержать:
– Туда ему и дорога, и место его только там, супостатина окаянный. Поделом ему.
Вспомнилась та летняя, душная ночь, когда беспокойство за не появившегося с пастбища бычка погнало старика за поскотину, где он и прихватил с поличным разбойника, решившего сбагрить парное летнее мясо в район.
Дед подоспел как раз вовремя, – уже мешки с мясом на телеге лежали, сукровицу из себя выдавливали, а усатый супостат шкуру бычью в кочки болотные втаптывал, рядом выпячивались из воды кишки, упорно не хотели тонуть.
Шуму было, конечно, много. Старик свое взял, – мотался в район и на телеге, и верши чуть не каждую неделю, и взял. Бычишка тот из годовалого теленка постепенно превратился в огромного бугая, который уже два года ублажал все колхозное стадо, а колхозный бычина с позором убегал от него в ближайшие леса.
Знакомые селяне, кто был в курсе судебной тяжбы, только головой мотали, но спорить с дедом, а тем более свидетельствовать на суде, отказывались наотрез, – себе дороже.
Старик же дружбы с селянами никогда не водил, – кто они есть, чтобы их дружбой одаривать. Жил как-то особняком, правда, когда в мужиках ходил, ломил по хозяйству за пятерых, нужды семья не знала. Да и какая семья-то, – он да старуха. Детей-то по молодости много рождалось, да видно, и грехов на душе немало было, – помирали детишки, едва дожив до двух лет. А посему, подкравшуюся старость скрасить некому было, да и помощи ждать не приходилось.
О какой-то там старости, конечно, еще разговору быть не могло, дед был и телом крепок, и духом, а ум был остер и изворотлив, как не у всякого молодого. Но все же хвори порой прицеплялись, наваливались нежданно и пугали, заставляли холодеть душу от думок тягостных, а острый ум искал выхода, заставлял задумываться о каком-то работнике что ли, подпорке, короче говоря.
И, когда с поклонами заявилась на подворье бабка Матрена, с другого конца деревни, придерживая за ременный кушачок рослого, кряжистого парнишку, сердце старика ёкнуло, подумалось: «Вот она, удачка жизненная, вот из кого я буду лепить то, что нужно, то, что в будущем обернётся верным другом, станет опорой и надёжей».
Старуха не переставала кланяться и со слезой в голосе просила пристроить паренька к делу.
– Дюже тайгой мается, места не находит, и мне покою нет, – окидывала себя крестом старуха и кланялась, – а ишо и нужда, ох, проклятущая, подмяла нужда-а-а. Христа ради, помогите сиротинушку определить.
Дед на старуху и не обернулся, как впился в парня, так и не отпускал взгляда, вроде как боялся, что выскользнет, улетучится долгожданная удачка. Сама птаха запорхнула в силочек, в ловушечку, осталось только дернуть ниточку и захлопнется, но дергать нужно умеючи, не спугнуть чтобы раньше времени.
– Ох, старая, и обузу ты на меня вешаешь, ох и обузу. Только маята одна с ним будет, в тайге-то, а не охота, – старик нервно шаркал подошвами по полу, сопел и делал вид, что не соглашается.
Бабка совсем чуть не пала на колени:
– Христа ради-и-и…
– Да ладно тебе, разгундосилась на всю деревню, никто от меня обиды не видел, а всем поперёк стою, для всех плохой, – дед усиленно хмурил брови, ворчал, – вот и тебе добро сделаю, в люди выведу, а чем отблагодарен буду?
– Не дай загинуть, батюшка, от меня проку-то мало, стара больно, однако, ежедённые молитвы за тебя перед Царем Небесным, до поясничных коликов, твердо обещаю. А парень, – бабка ухватилась за шею внука и старалась согнуть его в поклоне, – будет шелковым перед тобой, уж расстараюсь, верь мне.
И покатились годочки, покатились сезон за сезоном. Парень влился в таежную жизнь без задиринок, без трудностей, будто всегда работал промысловиком и с рождения жил уединенно, в отдалении от людей.
Своего первого соболя он добывал на глазах у старика.
Была слякотная ранняя осень, снег то вываливал, радуя охотников, то вновь раскисал, превращался в мокрую кашу и исчезал почти бесследно. Вот в такую непогодь кобелек, еще ни разу не проявивший себя, вдруг кинулся в сторону от тропы, завертел лобастой башкой, улавливая какой-то запах в сыром воздухе, и вдруг недалеко залаял. Да так азартно залаял, что охотники сразу подумали, что он загнал соболя.
Вскоре и дедовы собаки прилетели откуда-то со стороны распадка и все вместе залаяли, загалманили, стали носиться вокруг кедра, задирая радостные морды в вершину, и утаптывая мокрый, оседающий снег.
Парень даже шапку потерял в азарте и потом долго искал ее по следам. Он подлетел к собакам с наготовленным дедовым дробовиком, еще издали, рассматривая дерево, вокруг которого бесновались собаки. Но соболя они обнаружили не сразу, а только когда успокоились и уже не первый раз топтались по кругу, вглядываясь в темновины, прощупывая глазами все сучки, кустисто растопыривающиеся от ствола.
Хороший соболь, черненький, вытянулся на сучке и даже слился с ним, не враз углядишь, только когда головкой пошевелил, в другую сторону посмотрел, тут его молодой охотник и заметил.
– Вон он, вон он! – тычет пальцем, а сам боится глаза отвести, радость какая-то охватила, даже на панику смахивает.
Старик остепенил паренька:
– Не суетись, выбери место, чтоб только головку видно было, чтоб шкурку не попортить. И не торопись, – соболя добываешь, это дело дюже серьезное, не щи варить. Да чтоб собаки не поймали после выстрела, сразу порвут.
Наговорил, что и стрелять страшно, и то надо соблюсти, и это, а волнение-то не унять, первый соболёк-то. Подошёл охотник под самый сучок, только носик видно у лохматого, да хвост с другой стороны свесился. Шкуру не попортишь, но попадешь ли по носику, да и убьешь ли?
Сумятица в голове, – как ловко спромышлять зверька, чтобы и деду угодить, и не опозориться, – переступает с ноги на ногу, голову задрал вдоль ствола, собаки тоже в ожидании, отошли на другую сторону и примолкли даже, – сейчас свершится! Сейчас грохнет!
И точно, соболёк, видимо, заинтересовался образовавшейся заминкой и решил посмотреть, что там случилось, – свесил головку, глазками-бусинками поблёскивает. Тут и влепил паренёк ему дроби. Скорчился тот и без задержки вниз, бахнулся со всего маха в мокрый снег, даже брызги взметнулись.
Собаки, мешая друг другу, ломанулись к добыче и в два прыжка были рядом, но охотник уже упал на соболя грудью, прикрыл от собак и лежа отмахивался от них прикладом.
Все успокоились. Старик взял из дрожащих от волнения рук молодого охотника добычу, внимательно осмотрел и остался доволен, похвалил:
– Молодец, так и продолжай.
Для парня это был верх блаженства, – вот оно, счастье-то, вот оно, оказывается, какое!
Этот охотничий сезон для парня был как песня. Всю зиму он будто на крыльях летал. Мало того, что в мгновение выполнял любое желание старика, он умудрялся угождать ему и без просьбы, будто угадывая мысли. И сезон как раз богатый выдался, соболь и белка жировали в ближних тайгах. По малоснежью собаки добро работали, правда у старика и собаки, видно, старые были, он поменьше добывал, а молодой хорошо притаскивал. И кобель его усердно работал, да и прыть молодецкая помогала. Ох, и почертомелил он по тайге, ох, и поломал ее.
А старика еще больше зауважал, когда тот берлогу нашел и, считай, один спокойно взял медведя. Правда, молодой охотник тут же был, но дед всё сам сделал. И заломил как положено, и зверя принял, не торопясь, выпустил его через заломины на волю, чтобы не корячиться потом, не вываживать его из берлоги, и с одного выстрела положил чуть не у ног, как пригвоздил будто.
Вспотела тогда спина у паренька, а дед стал совсем непререкаемым авторитетом.
Когда домой после промысла вернулись, бабка даже отшатнулась от внука, не признала.
– Осподи-и-и, верзилишша-то какая, от это вымахал! Гликось, гликось, и бороденка закухлявилась, совсем мужиком стаёшь.
Она еще долго причитала, расхваливала его, ненароком трогая то за лицо, то за руку, а он был на седьмом небе, он был так счастлив, что счастливее и радостнее людей просто не бывает.
Начинающему охотнику до одурения нравилась вся таежная наука, которую старик выдавал по чуточным крохам, чтобы как можно дольше держать парня в неведении, держать с открытым ртом. Но работать при этом заставлял как настоящего мужика, не уставая повторять, что работой и только работой тот может отблагодариться за науку таежную, за саму возможность жить в тех местах, где он, старик, был безраздельным хозяином.
И поставил он себя так, что его слово, его требование приобретало здесь силу закона, и даже не закона, а какого-то повеления, ослушаться этого слова значило навлечение на себя неведомой кары, которой молодой охотник боялся гораздо больше, чем внезапного разъяренного медведя.
* * *
Тайга у них была дальняя, труднодоступная. Угробисто забираться туда, ох угробисто, зато там сами себе хозяева, – ни одна чужая душа не сунется, не появится, не нагрянет нежданно.
И на заброску в те урёмины уходило три дня. Коней в охотсоюзе брали, – по полтиннику за голову в сутки, а только в один конец трое суток, да день на отдых, да обратно трое, – копеечка набегала. Все равно, деваться некуда, приходилось пользоваться услугой.
Раньше подешевле вроде было, так одного коня лишнего прихватывали и мужика брали третьего, чтобы он обратно коней увел. Но все же затраты, – за спасибо никто тебе не поедет тайгу ломать, значит бутылку ставить надо, а то и две.
Теперь же сами стали управляться, никого не берут. Завезутся, старик остаётся зимовье в порядок приводить после лета, бутор разбирать, а парень обратно едет, коней выводит. Сдаст коней и пешочком снова в тайгу. Налегке-то добро, шагай да шагай, башкой в разные стороны ворочай, любуйся. Песенки всякие в голове крутятся, хорошо.
Но как о старике, о напарнике своем вспоминал, сразу все опускалось, тяжелела тропинка, а в затылке что-то позвякивать начинало, будто железки какие.
Охотились они вместе уже давно, лет пять однако, должны бы уже и притереться, приобвыкнуть, а что-то не получается никак, будто в работниках у старого, постоянно под давлением каким-то. Опять же, свободу он дает, – охоться вволю, по пятам не рыщет, но есть причина, которая держит их на расстоянии, оттопыривает одного от другого.
…Этот к старику за все лето ни разу в дом не зайдет.
И всё брови сводит, всё бычится чего-то. Или что прознал недоброе, или просто блазнится. Бабка, когда упрашивала молодого взять с собой в охоту, уму-разуму научить, обещала золотые горы и берега шелковые. А что выходит?
Нет, напарник он получился неплохой, охотится старательно, да и на таборе шибко-то не присядет, не глядит на то, что старик лежит да покряхтывает. Нет, крутится исправно, дед уж забыл как собакам варить, дров, опять же, наколоть, натаскать, покушать сготовить, – все делает. И котомищу против дедовой чуть не втрое берет. Но вот бычится что-то, из года в год все шибче, все откровенней взглядывает.
А тут вообще выпрягся, позволил себе голос повысить.
Правда, заворчал-то он грубовато на печку вроде, – что ты, мол, будешь сегодня работать или нет?! Даже ичигом ткнул в дверку, но старик-то понял, что не на печку ярится напарник, на него. А сердится за то, что кое-какие сладости дед не выставил на общий стол, а один пользует, мед например, да и варенье тоже со своего краю стола поставил и не предлагает.
Да он бы, скорее всего, и не притронулся даже к тому варенью с медом, так надо же человеком быть, – предложи, – ведь всю зиму бедовать вместе, а что далее будет, коль с самого начала себячествовать стали.
Дед, как обычно, сразу после заезда на участок «прихворнул», занедужил малость. Значит поднимать капканы, затаскивать продукты в дальние зимовья, да и дрова там готовить, – все опять одному.
Напарник знал эти дешевые хитрости старого лисовина и даже обрадовался, что можно устраниться, можно хоть какое-то время остаться одному в этом огромном таежном мире и делать все самому, не оглядываясь, не примериваясь к старику, которого он терпел с трудом, но терпел, знал, что обязан ему, пожалуй, что обязан здорово.
А какой-то внутренний голос нашептывал, точил и точил изнутри, что ни черта ты ему не обязан: «Подумаешь, он тебя тайге обучил. Да ты уже десять раз ему за это отработал».
А что отработал, – это уж точно, тут не поспоришь. Мало что в тайге на него ломил постоянно, так еще и в деревне ухитрялся старый затащить к себе на огород то его, то бабку, – помочь картоху ковырять. А бабка уж себя-то еле-еле на ногах держит, – плачет потихоньку сухими глазами и ползает на коленках по чужому огороду.
Или с сеном прижмет помогать, с дровами, да хоть бы когда оспасибился, – не было этого. Боялся благодарностями испортить.
Все терпел, да и теперь еще терпит, но уже злость внутренняя закипает, заставляет зубы сжимать, а характер не позволяет той злости наружу выплеснуться, сила какая-то неведомая удерживает, страшится будто чего.
Особенно обострились и как-то внутренне растопырились отношения, когда охотовед вызвал их в контору и по осени вручил новенький акт закрепления охотничьих угодий. Теперь, по новой бумаге, хозяином участка становился молодой, а достигший возраста дед не изгонялся, конечно, но становился просто напарником. Вот так. Охотовед руку пожал молодому, а старика по плечу похлопал, утешил вроде:
– Охотьтесь пока, кто вас разделяет, просто порядок такой.
Но слово «пока» как-то резануло слух старика, заставило опустить плечи и внутренне съежиться, напружиниться. Эта смена хозяина на участке еще более обострила отношения напарников. Дед стал невыносимым во всех отношениях, а молодой замкнулся в себе и ждал естественного решения этой проблемы, ждал старости напарника.
Конечно, он никогда не позволил бы себе открыто противостоять этому человеку, человеку, в последние годы ставшему не только его учителем, наставником, но чем-то большим, уж чуть ли не отцом.
Но в этом году злость на хитрована-напарника неожиданно выплеснулась черной, паскудной стороной.
Он стал утаивать от старика добытых соболей. Может, повлияло то, что друзья охотники посмеивались над его честностью, невольно поминая его родословную, в которой первым же коленом был вор-отец. Или действительно, злость на напарника перешла в другую стадию, требующую поступка, но он стал утаивать.
Прямо в тайге обдирал парных соболей, сворачивал шкурку колобком, замораживал и прятал, боялся при этом страшно. Боялся ни чего-то конкретного, и, тем более, ни кого-то, а просто боялся, дух захватывало, как боялся.
Если бы его застали за тем занятием, когда он, сунув очередной колобок в мешочек, старательно, не оставляя лишних следов, подвешивает этот мешочек в густую крону кедра, у него бы лопнуло сердце. Он страшно боялся разоблачения, до колокольного звона в затылке, до расслабления всех мышц. Знал, что старик ворует намного больше, ворует всю жизнь, а вот не мог себя успокоить, боялся дико.
У него даже изменилась манера поведения, – он начал подобострастно угождать и льстить старику, продолжая в то же время ненавидеть его.
И ненависть эта каждодневно усиливалась, многократно усиливалась.
* * *
…Только лишь по тому признаку, что старик раскатисто подъехал к зимовью, а не подошел, устало покряхтывая, да еще по тому, как он легко и ловко бросил в угол свой посох, брякнувший там костяным гневным звуком, было понятно, что случилось непоправимое.
Замерев в зимовье, ухватившись за край нар побелевшими пальцами, парень только чудом удерживал в себе присутствие духа, но в любой момент он мог не удержаться, оступиться и слететь в эту пропасть бесчувствия, раствориться в ее темных глубинах, разодраться о ее выступающие острые края.
Да, наверное и лучше было бы потерять сознание и грохнуться в обморок, чтобы не видеть этого позора, не сдерживать, и без того еле ощутимое, трепетание сердца от стыда и страха, когда старик, широко распахнув дверь, мотнул полотнищем мешка, и по полу зимовья запрыгали колобочки мороженных собольих шкурок. Застучали радостно по плахам, будто и они сами изобличали вора, будто спешили объявиться на суд, молча тыкали пальцем в виноватого.
– Ну, что скажешь, пакостник?! Ох, сучёныш, ох, сучёныш, я для этого тебя выучил?! – старик тяжело ввалился в зимовьё и, придвинувшись вплотную так, что трудно стало дышать, продолжал выкрикивать в побелевшее лицо напарника, – это ты мне такую благодарность приготовил на старость мою честную?! Ох, сучёныш!
Конечно, именно теперь и надо было сказать, что он сам такой же, что уже давно обнаружены все его схоронки, где из года в год тот прячет соболей, что ни ему, запачканному куда сильнее, виноватить молодого напарника за грех.
Нужно было сказать, нужно было многое сказать, раскричаться надо было, или даже кинуться и ударить старика, …но кровь уже отлила и даже излишне отхлынула, так как округлившиеся глаза теперь сидели на совершенно белом, снежном лице.
Ноги сами собой подкосились, руки ослабли и отцепились от края нар. Он покачнулся и медленно сполз на колени.
– Прости…меня, прости….
– Ах ты, гад ползучий! – старик будто даже обрадовался новому обстоятельству, не ожидал, видно, полного и совершенного унижения напарника.
– Ах ты, гад! Ты еще смеешь пощады просить, да я тебя видеть и слышать близко не хочу, паскудник!
Старик выкрикивал и выкрикивал оскорбления, а напарник, стоя на коленях, повторял и повторял лишь одно слово: