скачать книгу бесплатно
– Верно, они недавно здесь? – спросила сестра у Козельцова, указывая на Володю, который, ахая и вздыхая, шел за ними по коридору.
– Только что приехал.
Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала.
– Боже мой, Боже мой! когда это всё кончится! – сказала она с отчаянием в голосе.
Они вошли в офицерскую палату. Марцов лежал навзничь, закинув жилистые обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирает пальцами.
– Ну что, как вам? – спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. – Вот ваши товарищи пришли вас проведать.
– Разумеется, больно, – сердито сказал он. – Оставьте! мне хорошо, – и пальцы в чулке зашевелились еще быстрее. – Здравствуйте! Как вас зовут, извините, – сказал он, обращаясь к Козельцову. – Ах, да, виноват, тут всё забудешь, – сказал он, когда тот сказал ему свою фамилию. – Ведь мы с тобой вместе жили, – прибавил он, без всякого выражения удовольствия, вопросительно глядя на Володю.
– Это мой брат, нынче приехал из Петербурга.
– Гм! А я-то вот и полный выслужил, – сказал он морщась. – Ах, как больно!.. Да уж лучше бы конец скорее.
Он вздернул ногу и, промычав что-то, закрыл лицо руками.
– Его надо оставить, – сказала шопотом сестра, со слезами на глазах: – уж он очень плох.
Братья еще на Северной решили итти вместе на 5 бастион; но, выходя из Николаевской батареи, они как будто условились не подвергаться напрасно опасности и итти каждому порознь.
– Только как ты найдешь, Володя, – сказал старший, – впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду один и завтра у тебя буду.
Больше ничего не было сказано в это последнее прощанье между двумя братьями.
12.
Гром пушек продолжался с той же силой, но Екатерининская улица, по которой шел Володя, с следовавшим за ним молчаливым Николаевым, была совсем пустынна и тиха. Во мраке виднелась ему только широкая улица с белыми, во многих местах разрушенными стенами больших домов и каменный тротуар, по которому он шел; изредка встречались солдаты и офицеры. Проходя по левой стороне около адмиралтейства, при свете какого-то яркого огня, горевшего за стеной, он увидал посаженные вдоль тротуара акации с зелеными подпорками и жалкие запыленные листья этих акаций. Шаги свои и Николаева, тяжело дышавшего, шедшего за ним, он слышал явственно. Он ничего не думал: хорошенькая сестра, нога Марцова с движущимися в чулке пальцами, мрак, бомбы и различные образы смерти смутно носились в его воображении. Вся его молодая впечатлительная душа сжалась и ныла под влиянием сознания одиночества и всеобщего равнодушия к его участи в то время как он был в опасности. «Убьют, буду мучиться, страдать, и никто не заплачет!» И всё это вместо исполненной энергии и сочувствия героической жизни, о которой он мечтал так славно. Бомбы лопались и свистели ближе и ближе, Николаев вздыхал чаще и не нарушал молчания. Проходя через Малый Корабельный мост, он увидал, как что-то, свистя, влетело недалеко от него в бухту, на секунду багрово осветило лиловые волны, исчезло и потом с брызгами поднялось оттуда.
– Вишь, не задохлась! – сказал Николаев.
– Да, – ответил он, невольно и неожиданно для себя каким-то тоненьким, тоненьким пискливым голоском.
Встречались носилки с ранеными, опять полковые повозки с турами; какой-то полк встретился на Корабельной; верховые проезжали мимо. Один из них был офицер с казаком. Он ехал рысью, но увидав Володю, приостановил лошадь около него, вгляделся ему в лицо, отвернулся и поехал прочь, ударив плетью по лошади. «Один, один! всем всё равно, есть ли я, или нет меня на свете», подумал с ужасом бедный мальчик, и ему без шуток захотелось плакать.
Поднявшись на гору мимо какой-то высокой белой стены, он вошел в улицу разбитых маленьких домиков, беспрестанно освещаемых бомбами. Пьяная, растерзанная женщина, выходя из калитки с матросом, наткнулась на него.
– Потому, коли бы он был блаародный чуаек, – пробормотала она, – пардон, ваш благородие офицер!
Сердце всё больше и больше ныло у бедного мальчика; а на черном горизонте чаще и чаще вспыхивала молния, и бомбы чаще и чаще свистели и лопались около него. Николаев глубоко вздохнул и вдруг начал говорить каким-то, как показалось Володе, гробовым голосом.
– Вот всё торопились из губернии ехать. Ехать да ехать. Есть куда торопиться! Которые умные господа, так чуть мало-мальски ранены, живут себе в ошпитале. Так-то хорошо, что лучше не надо.
– Да что ж, коли брат уж здоров теперь, – отвечал Володя, надеясь хоть разговором разогнать чувство, овладевшее им.
– Здоров! Какое его здоровье, когда он вовсе болен! Которые и настоящие здоровые-то, и те, которые умные есть, живут в ошпитале в этакое время. Что тут-то радости много, что ли? Либо руку оторвет – вот те и всё! Долго ли до греха! Уж на что здесь, в городу, не то, что на баксионе, и то страсть какая. Идешь – молитвы все перечитаешь. Ишь, бестия, так мимо тебя и дзанкнет! – прибавил он, обращая внимание на звук близко прожужжавшего осколка. – Вот теперича, – продолжал Николаев: – велел ваше благородие проводить. Наше дело известно: что приказано, то должен сполнять; а ведь главное повозку так на какого-то солдатишку бросили, и узел развязан. Иди да иди; а что из имения пропадет, Николаев отвечай.
Пройдя еще несколько шагов, они вышли на площадь. Николаев молчал и вздыхал.
– Вон антилерия ваша стоит, ваше благородие! – сказал он вдруг. – У часового спросите: он вам покажет. – И Володя, пройдя несколько шагов, перестал слышать за собой звуки вздохов Николаева.
Он вдруг почувствовал себя совершенно, окончательно одним. Это сознание одиночества в опасности – перед смертью, как ему казалось, – ужасно тяжелым, холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посереди площади, оглянулся, не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: «Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус. Неужели за отечество, за царя, за которого я с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! я несчастное, жалкое создание!» И Володя с истинным чувством отчаяния и разочарования в самом себе спросил у часового дом батарейного командира и подошел к нему.
13.
Жилище батарейного командира, которое указал ему часовой, был небольшой 2-х этажный домик со входом с двора. В одном из окон, залепленном бумагой, светился слабый огонек свечки. Денщик сидел на крыльце и курил трубку. Он пошел доложить батарейному командиру и ввел Володю в комнату. В комнате между двух окон, под разбитым зеркалом, стоял стол, заваленный казенными бумагами, несколько стульев и железная кровать с чистой постелью и маленьким ковриком около нее.
Около самой двери стоял красивый мужчина с большими усами – фельдфебель – в тесаке и шинели, на которой висели крест и венгерская медаль. Посередине комнаты взад и вперед ходил невысокий, лет 40, штаб-офицер с подвязанной распухшей щекой, в тонкой старенькой шинели.
– Честь имею явиться, прикомандированный в 5-ю легкую, прапорщик Козельцов 2-й, – проговорил Володя заученную фразу, входя в комнату.
Батарейный командир сухо ответил на поклон и, не подавая руки, пригласил его садиться.
Володя робко опустился на стул подле письменного стола и стал перебирать в пальцах ножницы, попавшиеся ему в руки, а батарейный командир, заложив руки за спину и опустив голову, только изредка поглядывая на руки, вертевшие ножницы, молча продолжал ходить по комнате с видом человека, припоминающего что-то.
Батарейный командир был довольно толстый человечек, с большою плешью на маковке, густыми усами, пущенными прямо и закрывавшими рот, и большими, приятными карими глазами. Руки у него были красивые, чистые и пухлые, ножки очень вывернутые, ступавшие с уверенностью и некоторым щегольством, доказывавшим, что батарейный командир был человек незастенчивый.
– Да, – сказал он, останавливаясь против фельдфебеля, – ящичным надо будет с завтрашнего дня еще по гарнцу прибавить, а то они у нас худы. Как ты думаешь?
– Что ж, прибавить можно, ваше высокоблагородие! Теперь всё подешевле овес стал, – отвечал фельдфебель, шевеля пальцы на руках, которые он держал по швам, но которые очевидно любили жестом помогать разговору. – А еще фуражир наш Франщук вчера мне из обоза записку прислал, ваше высокоблагородие, что осей непременно нам нужно будет там купить – говорят, дешевы, – так как изволите приказать?
– Что ж, купить: ведь у него деньги есть. – И батарейный командир снова стал ходить, по комнате. – А где ваши вещи? – спросил он вдруг у Володи, останавливаясь против него.
Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. Он, смутившись, отвечал, что вещи на Графской, и что завтра брат обещал их доставить ему.
Но подполковник не дослушал его и, обратясь к фельдфебелю, спросил:
– Где бы нам поместить прапорщика?
– Прапорщика-с? – сказал фельдфебель, еще больше смущая Володю беглым, брошенным на него взглядом, выражавшим как будто вопрос: «ну что это за прапорщик, и стоит ли его помещать куда-нибудь?» – Да вот-с внизу, ваше высокоблагородие, у штабс-капитана могут поместиться их благородие, – продолжал он, подумав немного: – теперь штабс-капитан на баксионе, так ихняя койка пустая остается.
– Так вот, не угодно ли-с покамест? – сказал батарейный командир. – Вы, я думаю, устали, а завтра лучше устроим.
Володя встал и поклонился.
– Не угодно ли чаю? – сказал батарейный командир, когда Володя уж подходил к двери. – Можно самовар поставить.
Володя поклонился и вышел. Полковничий денщик провел его вниз и ввел в голую, грязную комнату, в которой валялся разный хлам и стояла железная кровать без белья и одеяла. На кровати, накрывшись толстой шинелью, спал какой-то человек в розовой рубашке.
Володя принял его было за солдата.
– Петр Николаич! – сказал денщик, толкая за плечо спящего. – Тут прапорщик лягут… Это наш юнкер, – прибавил он, обращаясь к прапорщику.
– Ах, не беспокойтесь пожалуйста! – сказал Володя; но юнкер, высокий, плотный, молодой мужчина, с красивой, но весьма глупой физиономией, встал с кровати, накинул шинель и, видимо не проснувшись еще хорошенько, вышел из комнаты.
– Ничего, я на дворе лягу, – пробормотал он.
14.
Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а, главное, самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться; над самой его головой слышались шаги батарейного командира.
«Впрочем, ежели и прилетит, – подумал он, – то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. «Ну что ежели вдруг ночью возьмут Севастополь, и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» – вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо со слезами молящаяся перед чудотворной иконой, и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем, добром, который всё может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, – думал он, – поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю».
Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося треска, гула бомбардирования и дрожания стекол.
Господи Великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему Там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды.
15.
Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к 5-му бастиону.
– Под стенкой держитесь, ваше благородие! – сказал солдат.
– А что?
– Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, – сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы.
Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы.
Всё те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но всё это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, – пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, – на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и 3-й батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, мгновенно освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей.
– Где командир полка? – спросил Козельцов.
– В блиндаже у флотских, ваше благородие! – отвечал услужливый солдатик. – Пожалуйте, я вас провожу.
Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь.
– Можно войти?
– Сейчас доложу, – и матрос вошел в дверь.
Два голоса говорили за дверью.
– Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, – говорил один голос, – то Австрия тоже…
– Да что Австрия, – говорил другой, – когда славянские земли… Ну, проси.
Козельцов никогда не был прежде в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая в золотой ризе икона Божьей Матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие – новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: «я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать». «Странно, – думал Козельцов, глядя на своего командира, – только 7 недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем в его одежде, осанке, взгляде видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, – думал он, – этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники? А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, – всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; – и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
– Вы долгонько лечились, – сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него.
– Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась.
– Так вы напрасно приехали, – с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. – Вы можете однако исполнять службу?
– Как же-с, могу-с.
– Ну и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцова 9-ю роту – вашу прежнюю: сейчас же вы получите приказ.
– Слушаю-с.
– Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, – заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена.
Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее – субординация только приятно, как всякие обзаконенные отношения, – когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто в моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, – она всегда переходит с одной стороны в важничество, с другой – в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс в одно целое, производит совершенно противоположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего.
16.
Козельцов, прежде чем итти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, – всё это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Всё это живо врезалось у него в памяти 3 месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые места и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к 6-му бастиону.
Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит 9-я рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее:
«Страх… смер-ти врожден-ное чувствие чело-веку.
– Снимите со свечки-то, – сказал голос. – Книжка славная.
«Бог… мой…», продолжал чтец.
Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру.
– Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота?
– Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! – отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. – Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава Богу. А то мы без вас соскучились.
Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте.
В глубине блиндажа послышались голоса : «старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч», и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался.
– Здравствуй, Обанчук! – сказал Козельцов: – Цел? – Здорово, ребята! – сказал он потом, возвышая голос.
– Здравия желаем! – загудело в блиндаже.
– Как поживаете, ребята?
– Плохо, ваше благородие: одолевает француз, – так дурно бьет из-за шанцов, да и шабаш, а в поле не выходит.
– Авось, на мое счастие, Бог даст и выйдет в поле, ребята! – сказал Козельцов. – Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим.
– Ради стараться, ваше благородие! – сказало несколько голосов.
– Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! – сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного.
От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам.