скачать книгу бесплатно
И. Т.: Мериме, кстати, первым стал переводить прозу Пушкина, «Пиковую даму» перевел еще при пушкинской жизни. Он вообще был полиглот.
Б. П.: Ну а сейчас давайте вернемся к Мережковскому, к его трактовке Лермонтова как поэта сверхчеловечества. То, что Владимир Соловьев готов был ставить в вину Лермонтову, Мережковский считает его заслугой, открытием новых тем, новых истин в литературе.
Существует древняя, вероятно, гностического происхождения, легенда, упоминаемая Данте в «Божественной Комедии», об отношении земного мира к этой небесной войне. Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому-то время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою благость Божия посылает в мир, чтобы они могли сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы – души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона во времени, от которого зависит спасение или погибель их в вечности будущей. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам дано забыть, откуда – для того, чтобы яснее помнить, куда.
Таков общий закон мистического опыта. Исключения из него редки, редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающий тайну премирную. Одна из таких душ – Лермонтов.
«Я счет своих лет потерял», – говорит пятнадцатилетний мальчик. Это можно бы принять за шутку, если бы это сказал кто-нибудь другой. Но Лермонтов никогда не шутит в признаниях о себе самом.
Чувство незапамятной давности, древности – «веков бесплодных ряд унылый», – воспоминание земного прошлого сливается у него с воспоминанием прошлой вечности, таинственные сумерки детства с еще более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения.
<…>
Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает все яснее, яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, «незабвенно». Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на свое создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого еще никогда не было. – Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.
Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности.
Вот это первостатейно важно: вечность Лермонтов прозревает не впереди, не в будущем, а сзади, в прошлом. У него сохраняется память о небесной родине. Тогда понятно, что пребывание на земле никакой радости ему не приносит, воспринимается буквально как падение – с немыслимой высоты в земную бренность, в прах. То есть в этой трактовке Лермонтова можно видеть падшим ангелом.
И. Т.: Но ведь падший ангел – это Люцифер, то есть Сатана, извечный враг Бога. А с этим понятием мы связываем представление о нечеловеческой силе. Такое существо вряд ли падет от пули майора Мартынова, как бы ни был он брав. Я, Борис Михайлович, предлагаю вспомнить один рассказ молодого Набокова – «Удар крыла». Там ангел, оказавшийся среди людей, вносит в их жизнь смешение и разор, и никто ему противостоять не может, не в силах. Какие уж там майоры.
Б. П.: Как бы ни проецировать жизнь Лермонтова на бытовые реалии его времени, как бы ни возгонять метафизически его личность, все же происходившее с ним и с другими имело место в рамках пространства и времени, в Эвклидовом мире, так сказать. Но Лермонтов-поэт, как и всякий поэт, имел право мифологизировать свой образ, и такой любимый миф у него был – Демон, герой главной его поэмы. То есть свою выброшенность из сфер горних Лермонтов ощущал очень даже реально, живо, остро. Да вот хоть это стихотворение взять, из ранних: «Ангел».
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел;
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался – без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Вот лермонтовская автобиография в самом, так сказать, кратком очерке. Один в один то, что говорит Мережковский.
И. Т.: На эти-то стихи и опирается Мережковский в построении лермонтовского мифа. Важнейшие стихи у Лермонтова.
Б. П.: И тут, знаете, что, Иван Никитич, вспоминается: сходные явления в массовой культуре, масскульте пресловутом. Ну вот, скажем, Джеймс Моррисон из группы «Врата» или Курт Кобейн. Они явно торопились вернуться к прежнему существованию, к предсуществованию, как Лермонтов. Я не могу отказаться от такой аналогии.
Ну и коли мы все еще в психологии Лермонтова, в его, так сказать, метапсихологии, а если угодно и в метафизике, я бы еще одну трактовку, данную Лермонтову, вспомнил: то, что написал о нем Ю. И. Айхенвальд в своих «Силуэтах русских писателей».
Интересно, что Айхенвальд выдвигает ту же мысль, что Мережковский: он называет это «бессрочностью» лермонтовской души. Или даже более сильное слово употребляет: досрочность. То есть эта та же мысль о предсуществовании души. Может быть, у каждого из нас такая досрочность наличествует, но мы-то ее не ощущаем.
И. Т.: Набоков об этом часто говорил: о бездне после нас и о бездне до нас.
Б. П.: Вот-вот. И Айхенвальд всячески подчеркивает, что душа, психея, психика Лермонтова не являет никакой картины развития, временного следования, нет в его душе того, что Бергсон позднее назвал длительностью. У Лермонтова как бы нет прошлого, он существует только здесь и сейчас. И многие интересные следствия отсюда проистекают. Дадим обширную цитату:
Досрочность и одиночество приводят к идеалу бесследности, когда все переживаемое не напоминает ничего пережитого. Жизнь интересна только в своей однократности, однозначности, она не должна повторяться – «не дважды Бог дает нам радость» и «кто может дважды счастье знать?». <…> Нет ни прошлого, ни будущего, ни родины, ни изгнания – ни от чего не остается следов. Каждый момент представляет собою нечто первое и последнее; он – не продолжение, а сразу начало и конец, одно сплошное настоящее, которому чужды и воспоминания, и надежды. Душа ничего не наследует, и все, что она испытывает, не связано между собою, не образует цепи или звеньев; нет никаких ассоциаций – есть только вихрь мгновений, из которых всякое обладает полной самостоятельностью, довлеет себе. Оттого каждый раз душа опять нова, и прежние письмена с нее бесследно стерты.
Строго говоря, такая точечная, что ли, душа – аморальна. Для нее не существует, так сказать, опытов жизни, ее уроков. Продолжим цитацию:
Бесследной, несплошной душе неведомы раскаяние и жалость, от нее далеки страсти и страдания; для нее, растворившейся на отдельные мгновения, любовь – без радости, зато разлука – без печали.
<…>
Там, где жизнь состоит из ряда независимых и несвязанных мгновений, она не имеет характера дидактического. Кому она выпала на долю, тот не поучается, а живет <…>, чтобы мгновение оставалось чисто, полновесно и ценно, чтобы жизнь не превратилась в урок, в школу, и одно душевное состояние не держалось боязливо и послушно за другое, он отвергает бледные услуги знания.
Но вот оказывается, что такое душевное состояние, такой статус, характер души отнюдь не являет преимущества, отнюдь не наделяет носителя такой души спокойствием и безмятежностью. Ибо:
Душу нельзя ампутировать. Если даже великим напряжением воли будут спугнуты призраки прошлого, все же останется от него безнадежная усталость и безочарование. Забвение и память будут попеременно одерживать свои трудные победы, и одинаково будет страдать разрываемая ими душа. Этот раскол во всей его глубине чувствуют герои Лермонтова. Они страстно хотят бесследности – между тем «все в мире есть: забвенья только нет». <…> Они хотели бы всю жизнь воплотить в одно неповторяющееся мгновение, которое бы молниеносно вспыхнуло и бесследно сожгло их в своем пламени.
<…>
Вот это божественное мгновение, противопоставленное длительности и вечности, вырванное из «промежутков скуки и печали», составляет один из любимых мотивов нашего поэта.
<…>
Жизнь важна и ценна не в своем количестве, а в своей напряженности <…>. Ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновение. Вечность меньше мига.
Замечательная формула! Прямо-таки Кьеркегор.
Лермонтов глубоко любит это состояние нравственной тревоги и беспокойства, эти молнии души, эти грозы и угрозы, напряженную страстность минуты. Он знает, что такое избыток силы и крови. Все яркое, кипучее, огненное желанно и дорого ему. Он чувствует, что можно отдать целые века за искрометный миг единственного ощущения.
Вот отсюда Кавказ, вот почему так ему по душе Кавказ пришелся: мало того что яркая и подчас дикая природа, но и война идет на Кавказе. А на войне среди прочего то еще немаловажное обстоятельство существует, что она берется и переживается вне моральных оценок.
По всей поэзии Лермонтова переливаются эти две разнородные волны дела и равнодушия, борьбы и отдыха, страсти и усмешки. Борются между собою пафос и апатия. Это и раздирает его творчество; это, между прочим, и делает его поэтом ярости и зла. Если напряженность душевных состояний сама по себе легко разрешается какою-нибудь бурной вспышкой и кровавой грозою, эффектом убийства и разрушения, то человек, который с этой напряженностью сочетает надменный холод мысли, жестокую способность презрения и сарказма, будет особенно тяготеть к делу зла. И Лермонтов показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, не только в его печоринском облике, но, больше чем кто-либо из русских писателей, изобразил он и красоту зла, его одушевленность и величие.
И еще из Айхенвальда:
Безлюбовный, то есть мертвый и потому своим прикосновением убивающий других, Печорин – не совсем живой и в литературе как художественный образ – не совсем понятный и доказанный в своей разочарованности.
Печорин кажется не совсем убедительным в своей, так сказать, имманентности, как художественный образ. Но все становится на места, если мы все время будем помнить о лермонтовском автобиографизме. Он типичен только под условием того психологического, скажем так, типа, который отличается вот этим самым женоненавистничеством. Он, конечно, не герой времени, но психологически очень точен в своем роде. Нужно только понять, какой это род. И Лермонтов дает очень многое для такого понимания. У каждого времени есть такие герои. Мы еще будем об этом говорить.
Но Айхенвальд на этом не заканчивает. Он все-таки думает, что душа Лермонтова нашла некое примирение. И несомненно, такие мотивы есть у Лермонтова. Чего стоит одно стихотворение «Родина» с его почти буколической картиной деревенского вечера. Или гениальное стихотворение «Выхожу один я на дорогу». Поэт говорит: «Я б хотел забыться и заснуть»:
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в душе дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
И. Т.: Обратим все же внимание, Борис Михайлович, что все стихотворение существует как бы в сослагательном наклонении – с частичной «бы»: хорошо бы.
Б. П.: Но можно вспомнить и «Валерик» с его концовкой:
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?
Ну уж и нечто совсем примиренное, примирившееся с прозой жизни – стихотворение «Родина»:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Да, уж тут никакого Кавказа, картины, прямо скажем, идиллические. И очень русские. Никаких Измаил-Беев.
И. Т.: В дневниках Чуковского есть такая запись. Блок показал ему один автопортретный набросок Лермонтова и сказал: правда, он здесь совсем русский?
Б. П.: Так как же нам тогда быть с этим самым лермонтовским демонизмом, сплошь и рядом присутствующим чуть ли не во всех свидетельствах современников о Лермонтове? Мы еще Тургенева Ивана Сергеевича не привлекали к этим свидетельствам, написавшего о тяжелом взгляде Лермонтова, поневоле внушавшем беспокойство всем, на кого он падал.
И. Т.: Русский скромный офицер в холщовой фуражке, как на том портрете, – может быть, таким Лермонтов и был? Не был ли его демонизм в значительной степени наигранным? Одна из его масок – Байрон. Да и многие в то время такую маску примеряли. Два мифа первой половины XIX века – Наполеон и Байрон. Что бы ни писал Пушкин, в Наполеоны отнюдь не все глядели, но Байрону подражать было модным.
Б. П.: А я эту карту бью лермонтовским же…
И. Т.: Ну да, конечно:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Б. П.: Ну вот мы и подошли к сути дела. Хватит с нас Лермонтова-человека, примемся за Лермонтовапоэта.
Путеводителем будет у нас автор первостепенный, авторитетнейший знаток как раз Лермонтова, которого он, пожалуй, первым описал, систематизировал и трактовал, дал ему литературную привязку – чтоб не сказать прописку. Это, конечно, Борис Михайлович Эйхенбаум. У него две принципиальные работы о Лермонтове: книга 1923 года – это скорее свод материалов по Лермонтову и предварительная его разметка, и вторая работа – академическая статья, напечатанная в сборнике 1924 года «Атенеум». Она называется «Лермонтов как историко-литературная проблема». Вот это уже вполне концептуальная работа, тут уже Лермонтов – поэт, а не юнкер и не гусар, и не участник Кавказской войны.
И. Т.: У лермонтоведов есть шутка, они говорят: к сожалению, стихи Лермонтова дошли до нас.
Б. П.: Да, никаких лакун, весь корпус сохранился. И вот это ироническое сожаление исследователей, оно ведь не только к пресловутым юнкерским стихам относится, к этим малопристойным шалостям молодых людей, запертых в казармы, но и все прочие стихи Лермонтова, с детских буквально лет сохранились. И вот среди них нужно делать квалифицированный отбор. Это во многом даже не черновики, а мусор, пробы пера, подчас совершенно безответственные. Юный Лермонтов сплошь и рядом переписывает строчки других поэтов, считая их своими. Целые обороты других поэтов встречаются.
И. Т.: В массовых изданиях Лермонтова принято прежде всего печатать стихи начиная с 1836 года. Это считается основным корпусом. Всё остальное как бы приложения.
Б. П.: Это резонное решение, но ведь и в тогдашнем юношеском бумагомарании встречаются перлы. Мы одно такое стихотворение сегодня цитировали: «Ангел», 1830 года, шестнадцатилетний юноша написал. Без этой вещи лермонтовский корпус явно неполон.
И. Т.: А вот это пророческое стихотворение 1830 года:
«Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет».
Б. П.: Да, это стихотворение Бердяев цитирует в книге «Истоки и смысл русского коммунизма».
Но давайте говорить о стихах помимо пророчеств. Деловой разговор поведем, как и завещали великие знатоки литературы – русские формалисты. Ручаюсь, Эйхенбаум не подведет.
И первым делом, что делает Эйхенбаум, – дезавуирует те приблизительно-психологические и общекультурные соображения, которым мы отдали дань, обильно цитируя Владимира Соловьева, Мережковского, Ходасевича, Айхенвальда. Слов нет, они все вместе и каждый по очереди сумели сказать о Лермонтове достаточно важные слова. Но для Эйхенбаума, выступавшего с претензией на научное знание о стихах, такие разговоры, при всей их культурности, не приближают к пониманию Лермонтова-поэта, к пониманию стихов Лермонтова. Вот посмотрим, как он отодвигает в сторону все, так сказать, ненаучные подходы к Лермонтову.
Лермонтов не может быть изучен, пока вопрос о нем не будет поставлен конкретно и историколитературно в настоящем смысле этого слова. Религиозно-философские и психологические истолкования поэтического творчества всегда будут и неизбежно должны быть спорными и разноречивыми – они характеризуют собой не поэта, а ту современность, которой порождены. Они в этом смысле субъективны и корыстны. Проходит время – и от них не остается ничего, кроме «спорных и разноречивых суждений», подсказанных потребностями и тенденциями эпохи. Историю понимания или истолкования художественных произведений нельзя смешивать с историей самого искусства. Изучать творчество поэта не значит просто оценивать и истолковывать его, потому что в первом случае оно рассматривается исторически на основе специальных теоретических принципов, а во втором – импрессионистически, на основе общих предпосылок вкуса или мировоззрения.
Подлинный Лермонтов есть Лермонтов <…>, понятый исторически – как сила, входящая в общую динамику своей эпохи, а тем самым – и в историю вообще. Мы изучаем историческую индивидуальность, как она выражена в творчестве, а не индивидуальность природную (психофизическую), для изучения которой должны привлекаться совсем другие материалы. Изучение творчества поэта как непосредственной эманации его души или как проявления его индивидуального, замкнутого в себе «языкового сознания» приводит к разрушению самого понятия индивидуальности как устойчивого единства. Наталкиваясь на многообразие и изменчивость или противоречивость стилей в пределах индивидуального творчества, исследователи принуждены чуть ли не всех писателей квалифицировать как натуры «двойственные» <…>.
И тут Эйхенбаум приводит в качестве примера подобной трактовки Лермонтова статью С. Н. Дурылина, написанную в 1914 году, где он, в нынешней проекции, забавно говорит о том, что демонизм Лермонтова соседствует с его «голубизной»: у него даже звезды голубые. Но продолжим Эйхенбаума текстуально:
На этом пути «имманентных» истолкований мы пришли к тупику, и никакие компромиссы, на лингвистической или другой основе, помочь не могут. Мы должны решительно отказаться от этих опытов, диктуемых миросозерцательными или полемическими тенденциями.
По нынешним временам, с нынешним полуцензурным фольклором невольно застреваешь на этой Дурылиным фиксированной «голубизне». Боюсь, что нам еще придется этой темы касаться – что бы нам ни наговорил и чему бы нас ни научил Б. М. Эйхенбаум.
И. Т.: Надо сказать, что Сергей Николаевич Дурылин был всячески корректным человеком, из того предреволюционного поколения русских молодых людей, которые испытали воздействия «Вех» и совместными усилиями боролись за новую русскую культуру, без Белинских и Добролюбовых. Дурылин, кстати, сан принял, потом сложил. Полжизни провел в ссылках, перебиваясь из кулька в рогожку, но перед смертью вздохнул свободнее: был прописан в Москве и даже получил профессорскую должность в Театральном институте, где преподавал историю русского театра. Он в молодости был другом Бориса Пастернака и много способствовал его новому увлечению – стихописанию. Можно сказать, что в жизни Пастернака он сыграл ту же роль, что Давид Бурлюк в жизни Маяковского.
Б. П.: Но вот Эйхенбаум начинает собственный анализ:
Литературная эпоха, к которой принадлежал Лермонтов (30–40-е гг.), должна была решить борьбу стиха с прозой <…>. На основе тех принципов, которые образовали русскую поэзию начала XIX века и создали стих Пушкина, дальше идти было некуда. Наступал период снижения поэтического стиля, падения высоких лирических жанров, победы прозы над стихом, романа над поэмой. Поэзию надо было сделать более «содержательной», программной, стих как таковой – менее заметным; надо было усилить эмоциональную и идейную мотивировку стихотворной речи, чтобы заново оправдать самое ее существование.
Эйхенбаум, одним из теоретических интересов которого было изучение мелодики русского стиха, выделяет три стихотворных стиля в отношении этой мелодики: говорной, с опорой на прозаическую интонацию, напевный, отличающийся мелодизованной интонацией, и декламационный, основой для которого служит интонация ораторская. Это самая общая характеристика, подлежащая дальнейшей детализации. Но вот что сразу заметили критики, особливо Белинский, при всей его эстетической элементарности: Пушкин, мол, остается в сфере самого искусства, тогда как у Лермонтова появляется момент содержательности. Еще одно частное, но очень характерное наблюдение сделали тогдашние критики. Эстет Шевырев написал, что стихотворение Лермонтова «И скучно и грустно» произвело на него тягостное впечатление; а Белинский, наоборот, его приветствовал. Дело было, пишет Эйхенбаум, в новой тенденции, начатой Лермонтовым: начало пути к снижению высокой лирики, к торжеству стиха как эмоционального средства выражения над стихом как самодовлеющей орнаментальной формой.
Очень важный момент, Иван Никитич. Давайте задержимся и растолкуем эту тему. Что такое стих как самодовлеющая орнаментальная форма? Это стихотворение с ослабленной тематикой, в котором ритм произнесения стиха превалирует над его внеположным стиху смыслом. То есть, скажем так, нечто близкое музыке скорее, чем словесному тексту. Стих Пушкина существует сам по себе, вне и помимо содержательной семантической нагрузки, он поет, он летит, как тот самый пух Эола. Вы не успеваете над ним задуматься – и вот он уже улетел. Он слишком гладок, слишком летуч. Как говорили литературные староверы, Пушкин «легко пишет», и эту легкость ставили ему в минус, а не в плюс. И вот такие стихи начали утрачивать ощутимость, пролетали без задержки. Стих потребовалось утяжелить. Вот это то, что сделал с русским стихом Лермонтов в самом общем приближении. Остальное детали.
Детали и частности, конечно, не менее интересные. Эйхенбаум находит у Лермонтова упорную работу не только над стилем стиха, но и над жанрами поэзии. Вспомним различение трех мелодических начал в стихе: повествовательноразговорный (это вот то, чему научил русских Байрон), мелодийно-элегический и ораторский. У Лермонтова происходит мутация элегии и оды. Эйхенбаум пишет:
Борьба оды и элегии должна была привести <…> к поэзии Лермонтова, где элегия потеряла свои строгие, классические очертания и, осложнившись сюжетным, балладным элементом, предстала в форме медитации или «думы».
И. Т.: «Печально я гляжу на наше поколенье…» – «Дума» знаменитая.