banner banner banner
Клуб Элвиса Пресли
Клуб Элвиса Пресли
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Клуб Элвиса Пресли

скачать книгу бесплатно


– Йок-йок, – вскрикивал Эрик – Йок-йок!

До чего же красив был он, облитый луной и черной тенью, Марина, до чего ж красив и не похож вовсе на человека – то ли ангел он был, а то ли и лебедь.

7

Горы есть горы есть горы. А Кавказ это другие горы. Те, остальные горы, выстроены снизу – миллиарды лет их выдавливала, извергала, формировала земля, запечатывая на альпийских вершинах трепангов и окаменелых моллюсков. Горы пришли со дна моря, из впадин, полных подземных светящихся глаз, ужаса и миллионоатмосферных конвульсий – поднялись, стали. А Кавказский хребет – другой. Он пришел с Луны. И даже не с Луны, а с еще более отдаленной звезды, которая воздвигла его, сначала невидимо на Луне, а потом уже он спустился на Землю. Спускался сначала он не как формы материи, базальта, гранита, кремня, а как формы мысли – бессловесного разума, чистого и всесильного, похожего на падающий снег на улице Верхней Масловке, когда каждая снежинка видна, как она, вращаясь под фонарем, движется, нарядная, к земле и собственной тени, чтобы там войти, минуя свою тень, в свою же единственность и неповторимость.

Разум этот, о котором здесь говорится, – не снежинка та или другая – а то пространство, в котором эти снежинки падают к земле. Пространство – чистое и бескрайнее. С такого пространства и начинались Кавказские горы. Но постепенно к чистоте этой примешивались не такие возвышенные состояния разума, а более низменные, как тогда, когда на сияющем беспределе боги распяли Прометея, и сияющий беспредел подсох, и сжался, и отдался, и запекся гранью, и пещерой, и рекой, и ее звоном гулом, и завыванием в узком ущелье, и луной над ним.

Не забывают горы, откуда пришли и движутся вместе с Луной-Дианой. Не только воды движимы Луной, но и эти горы. Прислушайся в новолуние – как начинают потрескивать они и съезжать со своих мест, словно не окаменевшие это махины, а океанские корабли, – да и есть они корабли с мачтами и парусами, приплывшие сюда от другой звезды, но кто же сейчас это разглядит, кроме разве что нескольких знающих человек, обитателей здешних мест.

Горы эти много чего помнят и знают, потому что это и не горы даже, даже и не корабли это, а существо, наполненное другими живыми существами, словно бы человек, но огромный, горный и нездешний. И есть у него такое свойство, что людские мысли запечатлеваются на нем в виде кристаллов и граней, отвесов и кубов – словно бы замирая и находя иные формы для себя, новые и причудливые, больше похожие на землю с кварцем, чем на воздух или сознание.

Течет река, бурлит в узком ущелье. Луна заглядывает вниз, серебря поросшие тисом вершины, достигает берега в валунах, и от того сверкают пороги, как молоко или даже алмазы, полной пригоршней брошенные в молоко, точно такие, какие хранятся в алмазном фонде, где есть орден святого Андрея – распятый бриллиантовый человек на кресте-иксе. Тяжек валун, сер. На нем сидит Офелия и смотрит на поток. А рядом сидит, привалившись к валуну, еще одна фигура – мужская, в воровском капюшоне и узких штанах, словно ржавая – сидит, не шевелится, смотрит окаменевшим взглядом на бурливую реку. Тени исполосовали поверхность в молоке и алмазных блестках, гудит река, изредка вынырнет на поверхность сияющая чешуя – для рыбы велика, для человека чересчур ослепительна, блеснет в луне и скроется, вот и гадай, что это было – никто не смог угадать.

– Зачем сидишь? – спрашивает Офелия, но не отвечает человек, не сводит взгляда с реки. И тут словно все начинает бежать быстрее – быстро человек становится стариком с растущей на глазах и седеющей, как молоко, бородой, сбегающей к его ногам, а потом голова его заваливается на бок, а тело сползает с камня, пластается на берегу, вытянувшись длинными костяными ногами в кроссовках, – мертвое, плоское. А вот и кожа его сходит с костей – брызги размягчили ее, раки да водяные крысы с лисицами растащили на части – остался один белый остов с воздухом между ребер, а вот уже и косточки с черепом разошлись по стихиям и свету, лунному да солнечному – стали светом и землей и исчез старик вовсе, как и не было, а вместо него лежит младенец на камне и плачет.

Недолго плачет и громко, и уже снова он взрослый в воровском капюшоне и словно бы ржавый, а вот и стал стариком, и умер, и распластался. И так – снова и снова. И тут останавливается беготня и цикл, и безумие времен, и все становится медленным и живым, как и прежде – и Луна та же самая, что светит на тисы вершин, и Офелия сидит на валуне, и речка бежит, шумя, как прежде, и ветерок задувает, теплый, мягкий.

Но что это там темнеет в порогах, молоке и алмазах, рядом с ныряющей чешуей незнакомого существа – темнеет, вздымаясь и опускаясь в провалы между волн и порогов. Кто плывет, глядя остановившимися глазами на склоны и камни, словно бы мысль, а не человек проходит вдоль ущелья с двумя сидящими на берегу. И словно бы хочет он что-то сказать, но не скажет уже никогда, потому что всажен в печень косой клинок, и печень вытекла наружу жизнью и кровью, смешалась с водой и песком и уже не хочет вернуться назад, в бородатое тело, пахнущее французской туалетной водой. И жил бы он еще, и целовал бы дев в своем мерседесе, и купался бы в бухте под Венецией, в Лидо или еще где, но вот сел другой человек на камень на берегу речки и ждет. День за днем и месяц за месяцем. Ждет не восхода солнца, не пробежки выдры по мерцающему от звезд берегу, не далекой песни и не вопля шакалов. Даже не ласки, не поцелуя Офелии ждет, не раскрытого ее белого тела. А ждет он того, что проплывет мимо него труп врага. И тот плывет.

8

Если глядеть не отрываясь, то можно увидеть, что бледное лицо Офелии разделено как бы на две части – солнечную и ветреную. Солнечная часть это лоб. Как на все солнечные пространства, на него так и тянет голубей, чтобы сесть, как на площадь, и поворковать-покурлыкать, подметая хвостом твердый солнечный камень под красными лапками. Еще там хорошо расти пальмам, и овраги кончаются, когда добираются сюда. Тут плещут бледные раскатистые волны лазурного цвета, достигая твердых очертаний и откатываясь от них в блеске и шуме.

Раковина, поднесенная ко лбу Офелии, начинает гудеть все сильнее по мере приближения, а когда соприкасается, то начинает петь и разговаривать на голоса. Ее говор и отдельные слова можно понять, потому что при солнце многие лунные или глубоководные слова становятся совсем понятными, и даже дети могли бы их растолковать – еще их можно понять и потому, что они совпадают со многими словами, которые говорит сама Офелия, неважно на каком языке. Они словно становятся словами и Офелии и не Офелии, словами и раковины и не раковины. Так вообще-то часто бывает, особенно если человек мудр или влюблен, но сейчас не об этом.

Слово раковины и слово Офелии говорят вроде бы одно и то же, например – привет! однако то слово, которое больше Офелия, чем раковина, говорит привет, слыша шорохи и шепоты раковины, а то слово, которое больше раковина, чем Офелия, говорит привет, слыша дыхание самой Офелии.

Еще на солнечной части лица находятся ее голубые глаза. Они непохожи. Потому что правый глаз смотрит вдаль, а левый смотрит вверх, как это всегда происходит с озерами, в зависимости от того, что в них отражается – если берег с желтыми деревьями, то озеро смотрит вдаль, а если небо с какой-нибудь хвостатой и кривоклювой птицей, то тогда озеро смотри вверх, туда, где облака. Конечно, на самом деле озера смотрят только в ответ на нас, но все равно так принято говорить, что они смотрят.

Вот и про глаза Офелии поэтому можно сказать, что они смотрят и что они похожи на озера. Особенно если по озеру проплывает какая-нибудь лодка с рыбаком и с удочкой, то тогда даже если сама Офелия и спит и ничего вокруг не видит, то в глазах ее все равно плывет рыбак и блестит леска, и от движения лодки остается на воде такой след, как от складок мягкой простыни, но если простыня сама не выравнивается, а ждет прикосновения чей-то руки, чтобы снова стать ровной, то поверхность озера делает это без руки и сама.

А ветреная часть лица Офелии – это волосы и губы. Губы ее такие же точно, как вы видели, путешествуя по какому-нибудь лесу и наткнувшись на старый, почти невидимый и заросший окоп – он начинает вас тревожить, хотя вы не понимаете, почему. Таких всхолмий и бугорков полно в лесу, но окоп это совсем другое дело, и вы гоните эту мысль от себя, потому что она привязалась к вам, как муха.

А дело в том, что вы, конечно же, знаете и понимаете без слов – этот холм окопа тихо связан с жизнью и смертью, потому что кто-то из солдат выбрался из него и пошел дальше через лес и жизнь, а кто-то в нем умер и уже никуда дальше не пошел. Только ветер играет листвой выросшей над окопом березки и тихо шелестит в ней. Но этот ветер над окопом совсем не то, что ветер над поляной, потому что и в нем появляются слова и интонации, знакомые с детства, а более отчетливо прочитать их вам все равно не удается, как бы вы ни бились.

Губы Офелии тоже связаны с жизнью и смертью, хотя, конечно же, если гнаться за поверхностным сравнением, то окоп никак не напомнят, а напомнят красную рану, которую я видел, когда один из друзей полоснул себя бритвой по голой руке, неизвестно почему. Он потом сказал, что и сам не знает, отчего он это сделал, но мне кажется, что он хотя бы догадывается, что это было, а вот Офелия вряд ли догадывалась, откуда у нее такие красные губы жизни-смерти.

И вот еще что – вот еще что. Ноздри ее были похожи на гнезда или на то, как плющится улитка по стенке сарайчика в лунную полночь. И когда она вдыхала, то улитка ползла к одной звезде, а когда выдыхала, то замирала на одном месте, словно вслушиваясь, куда ей ползти дальше.

Подбородок ее был похож на то, как вы шли и шли в детстве, грея в кармане булыжник, чтобы запустить при случае в кошку, и он там лежал еще теплый от солнца, которое освещало его, пока он, обкатанный, валялся на дороге, прежде чем вы его подобрали и сунули в карман так, что брюки ваши серые перекосились и пояс съехал набок, а вы шли, оглядываясь на бетонную стенку бассейна в солнце, на белку, сигающую по чинаре, на тропинку и на свою босую ногу на этой тропинке, что бежала вверх, к вершине горы и на которую иногда выползали змеи-медянки, и вот вышли на какую-то высоту – словно бы холм, и отсюда виден и ваш город и все остальные города, и вы там стоите и крутите булыжник в руках, и хотя не понимаете, для чего он вам теперь, но все равно счастливы, что он есть, потому что вы здесь целиком оказались в счастье, а думали, такого не бывает, а теперь только оно и есть.

Волосы ее были похожи на те дороги, что тянутся через горы, соединяясь, когда обходят гору с двух сторон и здесь встречаются. Еще они были похожи на чернозем разрытой почвы, потому что пахли по-разному – если уйти в них глубоко, то они пахли грибами и землей, а если их раздувал ветер, который они же и рождали, то они пахли теми подснежниками, которые растут здесь, в горах, и тоже имеют переливчатый и необыкновенно прекрасный запах. И я думаю, что поэтому в каждом подснежнике, если тихо и долго в него смотреть и нюхать, живет Офелия, и не в переносном значении, а в самом прямом, как улитка в домике или младенец в своей матери.

А если смотреть в лицо Офелии, и даже неважно, в какую его часть – ветреную или солнечную, то становится ясным, что все здешние мосты и переходы через горные речки с их скользкими – не дай бог ступить оплошно – камнями и есть Офелия, и кремень камней то же самое, что отсвет ее ногтей, за которыми она тщательно следила, а паутина, колыхающаяся в глухоманной тисовой роще, это и есть колыхание грудной клетки Офелии, а васильки, что иногда растут, но не здесь, в горах, а пониже, и есть вкус ее губ, и не дай бог вам их тронуть. Потому что если вы их тронете, то забудете свои слова и не вспомните новые, но так и будете лежать где-то рядом с автобусной остановкой возле Воронцовских пещер и подвывать от беспамятства.

9

Вот и сейчас на неопрятном гравии, что раскидан вокруг остановки и ржавого ее остова с металлической табличкой-расписанием автобусов, на которой нет ни одной цифры и нет даже названия маршрута, вот и сейчас валяется рядом фигура в китайской куртке, корячась и всхлипывая.

Конечно, то, что на остановке кто-то валяется, еще ни о чем не говорит, – мало ли кто где валяется – но тот, кто валяется сейчас на гравии сбегающего вниз, в синее ущелье, асфальтового шоссе, корячится здесь не просто так, не случайно, а из-за той своей особенности, что он падает на землю и заходится, только если с ним происходят два особых случая, и никогда не валяется, если эти вещи с ним еще не произошли. Лева теряет себя и почву под ногами, либо когда на него находит любовь ко всему миру, либо когда он начинает думать об Элвисе Пресли.

И тогда от него словно сочится влажное пламя, окружая его белые запыленные кроссовки и джинсы и соломенную шевелюру, и от этого его словно и видно, что он там лежит и дергается, а словно бы и не видно. Т. е. если вглядывается человек с любовью, то, конечно, увидит. Или еще увидит тот, кто так же, как и Лева, любит и понимает Элвиса Пресли, а все другие видят словно марево, которое от марева их собственных мыслей никак не отличается, и поэтому принимают Леву за еще одну свою мысль. А поскольку мыслей и так много, то одну из них, не самую главную, они, в общем-то, и не замечают.

И поэтому Эрик долго бы еще бился и корячился, источая синее прозрачное пламя, а может быть, и совсем сошел бы с ума, но тут, завизжав дверьми, притормозил автобус, и из него вышли Савва и Медея.

– Смотри, – сказал Савва, – Лева на земле бьется.

– Где? – сказала Медея, потому что она не знала Элвиса, и, хоть и была недавно растоплена пламенем любви, но ее любовь отличалась от Левиной, и поэтому она приняла его за свою мысль.

Савва подбежал к Леве и склонился над ним, над пыльной его шевелюрой и продранной на щебне китайской курткой, и тогда Лева его увидел и обнял за шею. Лицо его все еще заходилось от виденья запредельного и от чувств, которые словам не поддавались, и губы были синие, а глаза белые, но все же он узнал Савву и стал говорить.

– «Тюремный рок», – сказал Лева, – ты помнишь «Тюремный рок», Савва?

– Смеешься! – воскликнул Савва, – смеешься! Помнишь, как он на стол запрыгнул и там поет и танцует почем зря, помнишь?

– Зря он связался с Полковником, – сказал Лева. – Другой человек ему был нужен.

– Ясно, зря, – сказал Савва. – Ему надо было раньше на Присцилле жениться.

– Не, – сказал, Лева, выплюнув кусок земли, – раньше нельзя – она несовершеннолетняя тогда была. Только ты знаешь, как я слышу «Тюремный рок» у себя в памяти, так что-то со мной делается, и я становлюсь как ангел или трава. Мне тогда хочется всего так сильно, что я просто не выдерживаю, понимаешь.

– Понимаю, – сказал Савва, – ты давай вставай.

– Зачем? – спросил Лева.

– Собрание Клуба, забыл, что ли?

– Я помнил, а как упал, забыл.

– А я вот девушку привел, она тоже в Клуб хочет. Ну-ка, держись за мою шею крепче.

Он поднял Леву с земли и стал отряхивать ему джинсы от пыли.

– Это бывает с тобой так, что ничего не можешь, потому что все уже есть? – спросил Лева, снова опираясь на дрожащие ноги в белых кроссовках.

– Бывает. Но я все забываю, как только случится.

– А я помню, – сказал Лева.

– А скажи, Савва, – продолжил он, ковыляя и волоча ноги в пыльных джинсах и обняв Савву за шею, – зачем тогда жить, если ни черта не помнить? Ты же ни черта не помнишь, Савва.

– Не знаю, – ответил Савва, – не знаю, зачем.

Их обогнал грузовик с крутящейся цистерной, оставляя на шоссе шлепки раствора. Один шлепок разлетелся и обдал Савву с головы до ног злой грязью. Савва полез в карман и достал платок.

– Вот сволочь, – сказал он равнодушно, – гад!

Медея шла сзади и смотрела, как Лева наступал на ноги все увереннее и шел все тверже, хотя Саввину шею все еще не отпускал, а влажный огонь, похожий на горящую конфорку, едва видный и ненужный, теперь окутывал их обоих.

10

Потому что горящий огонь конфорки расходится в стороны, и внутри него всегда есть место. И в него можно поместить дом, птицу или друзей. И тогда они с Левой идут среди него, невидимого под солнцем, и чувствуют, что они идут вместе не только друг с дружкой, но с жизнью деревьев и дельфинов, а еще с музыкой Элвиса. А Савва шел и думал, что никто не знает, кто такой Элвис Пресли. Потому что все только делали вид, что знают, разговаривая об Элвисе. А на самом деле никто ничего не знал. Элвиса можно узнать, только рассказывая о том, что ты в жизни увидел интересного, такого, чего еще никогда раньше не видел. И надо, чтобы другой тоже рассказал про то, зачем он живет. А поскольку они встретились для того, чтобы узнать, кто же такой Элвис Пресли на самом деле, то во время этого обмена главными вещами сегодняшний жизни сам Элвис начинает проявляться и рассказывать сам о себе незаметным, казалось бы, но очень явным по сути образом.

Вот так и был основан Клуб. Сначала в нем было всего два человека – Савва и Витя, а сейчас их уже намного больше, потому что у Элвиса есть такая сила раскрывать в людях то, ради чего они живут, что, ощутив ее в себе, хочешь, чтобы она росла все сильнее и охватывала бы тебя прозрачным синим пламенем, как конфорка.

Элвис!

Что они знают об Элвисе?

Потому что Элвис это не человек, а джунгли. Алюминиевые лианы, обвивающие пальмы, орхидеи и фикусы, бамбук и раффлезия, бумажное, резиновое и хлебное деревья. Элвис всегда в движении, он движется, как волк или ящерица, по мерцающим под луной полянам и смотрит на красную звезду Марса, откуда он родом. Поэтому Элвис все знает, но ничего не помнит, как и он, Савва. Элвису ничего не надо помнить, потому что все с ним есть прямо сейчас. И с Саввой тоже есть все прямо сейчас.

После того как его на ринге вырубил мощнейшим апперкотом нечестный бразилец Леокадио, Савва провалялся три дня в больнице, а когда остановилось сердце, он не перестал жить, а сильно закричал, так, что из окна вылетело стекло, и сердце снова забилось, а он встал вместе с системой жизнеобеспечения и капельницей, подсоединенной к его венам, и пошел по коридору легко и прозрачно, потому что перестал быть боксером, а стал человеком будущего, новым огнем, горящим, как светлый спирт, а капельница волоклась за ним по коридору, который он вымазал своей кровью, и никто не мог его остановить. В ту снежную ночь он дошел до дома, как прозрачный огонь, в больничной одежке и лег в постель, но заснуть не мог. И с тех пор он ни разу не помнит, чтобы заснул, хотя он и многого другого, конечно, не помнит.

Элвис – вот кто мог бы понять Савву, потому что Элвис из новых людей был самым первым. Он делал, что хотел и что хотела его душа. И если вы еще не поняли, что Элвис – это новый человек, то послушайте «Голубую луну Кентукки» или «Отель, где разбиваются сердца», который сразу же разошелся миллионным тиражом, и вам все станет ясно. Вы увидите, что Элвис – это джунгли, где растет хлебное дерево и воет волк.

Они подошли к возвышающемуся над поселком дому, вокруг которого горел невидимый огонь, а во двор, увитый виноградом и вьющимся по сетке киви, можно было войти, открыв ржавую железная калитку.

Когда дверь в дом открывалась, то Савва мог видеть в самой глубине темного длинного коридора узкое высокое зеркало, поблескивающее, как кусок луны, поставленный на попа, а в нем свое далекое и правильное отражение, и каждый раз он этому удивлялся. Как будто дальнее зеркало только и делало, что его, Савву, знало и ждало, чтоб показать маленьким и далеким. И, наверное, если глянуть туда пристальней, то в отражении можно увидеть не только Савву и Леву, который висит у него на шее, и не только бледное лицо Медеи за их плечами, но и все горы и снежные вершины и даже, наверное, тех козлят, что развели таджики и абхазы на краю поселка, и чайные плантации, и пасеку на склоне, и тис по берегу речки.

Собака на них почти что не лаяла, только подвывала чуть-чуть.

– Проходи, Медея, – сказал Савва. – Прямо по коридору.

Медея пошла по темному коридору и закрыла от Саввы зеркало. Следом вошел Савва с Левой, заснувшим на его плече и бормочущим всякую чепуху, пуская слюну. Савва потащил его налево в ванную, чтобы умыть и ободрить с дороги, а пока Лева умывался Савва стоял перед большой, подвешенной под потолком черно-белой картиной, изображавшей Париса, похожего на одного знакомого грузина, у которого Савва иногда покупал грибы. Напротив Париса стояли три голых богини. Таких Савва видел однажды в детстве, когда заплыл на женский пляж – толстых, белых, застывших. Но каждый раз, когда он сюда заходил и натыкался на репродукцию, он смотрел на нее заново, потому что все время ее забывал. Вот и теперь он стоял напротив нее и смотрел на пастуха и голых богинь, и губы его беззвучно шевелились.

11

Окна комнаты, где проходило очередное заседание Клуба, выходили на юг. Днем из них можно было видеть священную гору убыхов, таких людей – наполовину атлантов и наполовину птичек, которые жили здесь прежде в лесах и горах, чирикали, воевали с русскими, а потом пропали где-то в Турции. А еще в окне между склонов двух синих гор днем синел дальний кусочек морской синевы с белым пароходом, величиной с муху, что полз от одного склона горы до другого.

Сейчас занавески были задернуты, потому что за окном было темно и чтобы никто в него не заглядывал. Когда Савва вошел в комнату, спотыкаясь обо чьи-то ноги и качаясь широкими плечами, Эрик стукнул в крошечный гонг, с которого отсвечивал яркий желтый клин.

Эрик был какой-то заплаканный, как увидел Савва, но с лицом Эрика часто происходили разные вещи, Савва это понимал.

Однажды его лицо можно было спутать с лицом Марины, что жила на спуске к памятнику, а однажды лицо у Эрика было как лопух, шершавый изнанкой и цвета серебра. Иногда Савва вспоминал про лопух, а иногда про Марину, и каждый раз дивился, но не очень. Потому что Савва знал, что когда лицо изменяется даже до неузнаваемости, его все равно всегда можно узнать по самому факту перемен. Они, перемены, у одного лица происходят в направлении вперед, к жизни, любви и отчаянию, а у другого обратно – к успокоению и замыканию на смысле собственной кожи и идеи. По лицу всегда видно, о чем человек думает, и где его родина сегодня, вот поэтому у Эрика сегодня родина была там, где плачут.

Профессор Воротников как-то рассказывал, что раньше люди плакали все и не стыдились, но Савва об этом забыл и вспоминал редко, хотя, как только вспоминал, то каждый раз у него внутри дергало какую-то занавеску за шнурок, и та распахивала Саввину грудь и озаряла его дальние и бесконечные внутренности ослепительным светом. Это потому что в слезах всегда набирается много света, больше, чем они могут выдержать, и от этого срываются вниз, а в самом плаче заключено очищение людьми друг друга и всей земли тоже. Но сам Савва брезговал плакать, хотя и старался научиться.

– Говорите, – сказал Эрик. – Мы сегодня еще не говорили и не сделали работу, которая каждый раз с помощью Элвиса Пресли создает мир не губкой с жирной водой, а возвращает ему движение планет по небу и настоящую и живую красоту. Главное говорить правду и ничего не придумывать. А Элвис дополнит все остальное для того, чтобы деревья и дальше росли, птицы летали, а девушки кричали изо всех сил от счастья!

– Я волнуюсь, – сказал Лева, рисуя пальцем на коленке какую-то фигуру и запрокинув неразличимое и белое лицо к потолку, – я волнуюсь, потому что как всегда. Я же говорю про Машу-учительницу и ее «Незнакомку» Крамского. Она всех прощала и не могла никак понять, как это устроено так, что она желает детям добра и знаний, а они ее один раз обокрали, а еще один из отцов пришел, чтобы ее ударить. У нее была оспина на верху левой щеки, а над постелью висела «Незнакомка» Крамского. Я лучше стоя буду говорить…

Лева встал, и слова дальше выходили у него изо рта не как обычные звуки, которые можно услышать, например, в 23-м автобусе до Адлера или в пельменной «Ромашка», а в форме настоящих событий и предметов разных лиловых и золотых цветов.

К таким словам пока еще никто не мог привыкнуть, хотя в Клубе Элвиса случалось так, что многие умели их говорить, но, конечно, не в обычных ежедневных случаях, а по вдохновению.

– Маша-учительница была как кошка, но не дикая, а гладкая и серая, – говорил Лева. Она жила в бараке на Бытхе, где в 50-е годы была начальная школа. Она жила в комнате, похожей на голубиное яйцо, а на правой щеке у нее была оспина, похожая на маленькую луну. Луна иногда делалась больше, как будто бы догоняя рост настоящей луны в небе, но никогда не догоняла, только светилась немного сильнее, при нарастании лунного света в небе. А когда луна в небе терялась, то терялась и Маша-учительница. На два или три дня, и никто не мог ее найти, хотя при этом и разговаривал с ней или даже шутил. Но потом про это сразу же забывал и никак не мог вспомнить, что это он такое только что делал и с кем шутил.

Савва разволновался и сказал, привстав, что, да, такое бывает, но не со всеми. Что розы, например исчезают совсем часто, становятся черными, как головешка в печи, а потом сразу же куда-то деваются, а вот еловые шишки и билеты на поезд могут обойтись без исчезновений, стоят себе на одном месте и все. Потом он сел, лизнул косточку на правом кулаке и снова стал слушать.

– Так вот, – сказал Лева, – волосы она зачесывала назад и закалывала русый пучок коричневым гребешком из кости, хотела выйти замуж за хорошего человека, но не знала, зачем, наверное, для того, чтобы ее жизнь стала другой и чтобы она вылупилась из своего голубиного яйца, для которого была уже большой. Однажды кто-то подарил ей лакированный широкий ремень на талию, она примерила его, но носить не стала, потому что ей казалось, что он слишком сильно блестит и это может отпугнуть от нее детей и соседей. Но на самом деле Маша сама испугалась этого блеска и лака, которые слишком сильно выделяли ее из окружающих учителей.

Но хорошего человека она найти не могла, потому что после киносеанса или танцев все тянули ее в кусты, а она ждала сильного и культурного мужчину, а не всякую шантрапу, обычных местных хулиганов. В ее комнате висела географическая карта и репродукция картины Крамского «Незнакомка». Это я уже говорил. И когда Маша ложилась спать, слыша, как из санатория играют на танцплощадке вальс-бостон или краковяк, то Незнакомка Крамского серебрилась в свете луны, и если наверх из города ехал рейсовый автобус, то от его фар по комнате и картине начинали мучительно удлиняться тени, словно натягиваясь и сокращаясь, как резинка подводного ружья. Потом автобус заворачивал, и тогда с ружья соскакивала стрела и все, метнувшись назад, пропадало и гасло, кроме глаз Незнакомки Крамского. Ее глаза с очень темными ресницами все равно еще долго вздрагивали и мигали и когда уходил автобус, и потом – когда с танцев возвращались парочки и шли, шурша щебнем и переговариваясь, под Машиным окном.

Но хоть ружье уже и выстрелило, водоросли все равно еще оставались какое-то время в комнате с крашеными в голубое и серое стенками и покачивались.

Маша знала все города на свете, потому что преподавала географию, и знала все реки и горы, и даже как живут люди в Албании, но не знала, что ей делать с этими водорослями, в которых у нее вместо двух ног иногда начинал расти хвост, похожий на птичий. И тогда она начинала словно захлебываться и, давясь, поворачивалась лицом в подушку и щелкала и свистела туда разные дивные звуки, вроде удода или крякающей чайки.

Иногда она не могла остановится целый час, но когда переставала, то понимала, что была в стране счастья. Об этом она никому не рассказывала, потому что ее брат однажды сошел с ума, и Маша навещала его в больнице, где пахло вареной капустой и лекарствами, а лицо у брата было серым и землистым. Брата, конечно, вылечат, потому что в больнице работают очень хорошие доктора, но Маша решила все равно никому не рассказывать про свой час ослепительного счастья, похожего на гору, где среди проржавевших заборов цветет какая-нибудь бело-розовая, как снег, вишня, и от этого ни ей, ни тебе уже ничего не жалко, даже самой жизни.

– Я все сказал, – задохнулся Лева и посветлел глазами.

– А если у нее была луна на щеке, то у нее могло быть и солнце, – сказал Витя.

– Где? – спросил Николай-музыкант.

– Не знаю, – сказал Витя, – может, между грудей, где сердце.

– Тогда у нее еще должны быть и звезды с метеоритами, – пошутила Медея, девушка Саввы.

Лева вскочил со стула и стал бегать по комнате, спотыкаясь о ноги и ковер. Потом сел на пол и со стоном спрятал голову между белых коленок, засветивших из продранных джинсов.

– И все остальное, и все остальное, – бормотал Лева в пол, почти достав его лбом. – Пещеры, и облака, и пляжи, и железная дорога с хорошим человеком.

– Так она его встретила? – спросил Витя.

– Это неважно, – сказал Лева в пол, – а важно, что она была девственницей, как римская весталка, и цвела серебряным цветком и губами. Значит, она пророчила и видела самое главное, а не всю эту дрянь. И без нее нашего города не было бы, и Луны тоже не было бы. Я иногда думаю, что она до сих пор жива и, может, в Сибири или в Краснодаре готовит обед внукам.

– Но если она девственница, то какие у нее могут быть внуки? – снова спросил Николай.

– Это не ее внуки, – сказал Лева. – Это внуки брата. Он вылечился от помрачения ума и взял Машу к себе.

12

– И правильно сделал, – сказал Николай-музыкант. Было видно, что он волнуется. Если ты человек-дерево, весь в холмах, невидимых ветвях и наростах, то тебя держат корни, а ветер раскачивает. И сейчас ветер раскачивал Николая и свистел у него в волосах и во рту. И когда он делал губы колечком, то ветер начинал гудеть, как будто в большой пустой бутыли.

– Мы с Витей оставили включенный магнитофон в горах, это нужно для музыки, сказал Николай среди гудения, – и ушли. А он там остался и записывал все, что случалось, но при этом за ним никто не наблюдал, что очень важно для рождения музыки, потому что пока есть наблюдатель, то есть и дерево, и ручей. А когда наблюдателя нет, то нет, возможно, и дерева, а возможно, нет и ручья. То есть, возможно, они все-таки и есть, но, наверное, они совсем другие – не такие, как в присутствии какого-нибудь человека, который своим наблюдениями так на них влияет, что от них ничего первоначального не остается. Потому что наблюдение это активный акт, а наблюдаемое – может быть, даже и не совсем вещь, а скорее чистая идея, полая, как авоська, и в нее можно загрузить все, чего хочешь…

– Я тоже думал об этом, тоже – загорелся Лева, дернув ногой в белой кроссовке. – Есть мир полых идей, платоновские полиэтилены. В них чего хотят, то и запихивают, никто не понимает, что это у него только в голове…

– Что в голове? – спросила Медея.

– А что загружают, то и есть, – сказал Лева, дергая вытянутой вдоль ковра ногой и вообще никуда не глядя, как будто бы то, что он видел своими синими глазами, остальные глаза увидеть не могли. – Кто-то грузит работу, а кто-то тарелку пельменей с уксусом, – добавил он, – вот они и видят вместо дерева что-то совсем непутевое. Например, начальника с бородавкой или какую-нибудь глисту.

– При чем тут глиста? – удивилась Медея, а Лева уставился на ее круглые коленки и собрался отвечать, но почему-то закрыл рот и так ничего и не сказал, а просто еще раз дернул ногой и скривился, наверное, оттого, что снова увидел то, чего никто не мог видеть.

– Что отражает зеркало, когда в него никто не смотрит? – все-таки не удержался Лева.