banner banner banner
Меж двух времён
Меж двух времён
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Меж двух времён

скачать книгу бесплатно


Когда старшее поколение охотников начинало свою жизнь, в тундре техники, считай, вообще никакой не было. Помню, Прокопий Семенович Варякин сетовал, что в хозяйстве Полярнинского отделения совхоза всего-навсего слабосильный старый трактор – один, «аки зуб хлябающий». А Прокопий Семенович был среди охотников, пожалуй, единственным страстным поклонником всяческой техники. Имея за плечами всего четыре класса, он выписывал журналы «Техника – молодежи», «Моделист-конструктор», «Знание – сила», «Юный техник». И прочитывал их от корки до корки. В одном из этих журналов он встретил описание аэросаней и загорелся идеей их смастерить, Занимался он этим в своем зимовье на Яру, к которому пристроил для этих целей что-то вроде мастерской. На мой вопрос, где же он берет необходимые детали, отвечал уклончиво, посмеиваясь в редкую бородку: «Гаечка выпрошена на востоке, болтик на западе».

На Яр я попала много лет спустя, до этого приезжала все зимой да зимой. И увидала, наконец, мастерскую, где до последних дней все пытался старый охотник осуществить золотую свою несбыточную мечту.

Вместе с Иваном и Сашей Фофановым, пилотом привезшего меня вертолета, долго перебирали мы какие-то металлические части, которые успел собрать Прокопий Семенович. А потом Фофан откинул какую-то помятую клеенку и удивленно присвистнул, заломив на макушку синюю форменную фуражку: «Вот это да! Откуда ж дед аэродинамику-то знал!»

Под клеенкой оказался огромный деревянный пропеллер, вытесанный охотником вручную топором из цельного лиственничного ствола – так, как тесал его отец, а может и он сам в молодые годы, весла для ветки.

Суждено была этому пропеллеру сгореть в печке или дотлевает он и по сей день там, на Яру, заносимый снегом, – не знаю. Сманила Катя Ивана из тундры, кончилась охотничья династия Варякиных, как многие другие.

Старики «Буран» так и не приняли.

А молодые стали пересаживаться на «Бураны». И хотя делали они то же дело, что их отцы и деды, что-то неуловимо начало меняться в охоте, в самих охотниках. Вернее, в их взаимоотношениях с тундрой. В тундре жили. А теперь в нее стали выходить на работу. Собаки – это был целый мир. А «Буран» – все-таки всего-навсего машина, орудие производства. Его не назовешь ласковым именем, он не бросится, радостно лая, тебе навстречу. Пережидая пургу, не прижмешься, ловя тепло, к его железному боку. Не скажешь ему, потеряв дорогу: «Ну, милый, вывози». Он не родит тебе пару веселых маленьких «Буранчиков». И ничего не сожмется, не дрогнет в твоей душе, когда придет час сменить его на новый.

Но если и без «лирики», настороженное отношение даже молодых, «прогрессивно мыслящих» охотников к «Бурану» вполне объяснимо.

«Буран» – машина и как всякая техника не может обладать стопроцентной надежностью. Исправление даже мелкой поломки в тундре, в темноте полярной ночи, на пятидесятиградусном морозе – это такая мука или «кара», как здесь говорят, что и врагу не пожелаешь. Серьезная неисправность же грозит просто гибелью. А конструкция «Бурана» к тому же плохо приспособлена к здешним экстремальным природным условиям.

Считалось, что благодаря «Бурану» можно будет изменить охоту принципиально, отказаться от промежуточных избушек, выезжая по «пастям» из основного зимовья, возвращаться туда же в конце дня. Да и дальние зимовья как бы «приблизятся» к поселку, на дорогу к ним не надо будет тратить 2—3 дня, как прежде.

Слепая вера в могущество техники или недопонимание здешних условий? Кто рискнет уйти на десятки километров от жилья на машине, которая может отказать в любую минуту, да еще в «пустую» тундру, где не будет даже поварни, где в случае необходимости можно найти прибежище?

Однако с конца 70-х годов «Буран» насаждался в северных совхозах очень настойчиво. Была такая уверенность – двинуть в тундру технику, оснастить охотников современным средством передвижения вместо дедовской упряжки – и охотпромысел обретет привлекательность в глазах молодежи, разрешится главная проблема, вставшая к этому времени во весь рост, – кадровая.

Я обошла в разные годы десятки кабинетов – в Чокурдахе, в Якутске, в Москве. И поняла: что делать, не знает никто. Потому что все стереотипы ломались, вступая в соприкосновение с такой необычной, такой безумно сложной в своей кажущейся простоте жизнью профессионального охотника. Когда все проблемы спутаны в клубок и их ну никак не поделить привычно на производственные, социальные, бытовые…

Поселок продолжал строиться, а ряды охотников неумолимо таяли. Жизнь текла как бы по инерции.

…И тут грянул гром.

Можно называть его как угодно: крах плановой экономики, экономические реформы, рынок… Для жителей Крайнего Севера, занятых в традиционных отраслях хозяйственной деятельности – охоте и оленеводстве – то, что произошло в 90-х годах, обозначается только одним «внеэкономическим» понятием – катастрофа.

Впереди – прошлое

В 90—91 году был ликвидирован Агропром. В 1992 году прекратили свое существование совхозы. Рухнула ставшая привычной схема жизни охотника: убил – сдал – получил. То, что продукция, производимая коренными северными народностями, – оленина и пушнина – всегда была убыточной, их самих как бы и не касалось: голова об этом болела у начальства.

Теперь начальства не стало. Верховный Совет республики САХА – Ил Тумэн – принял в 1992 году закон, по которому северным народностям надлежало, объединившись по старому родовому принципу, вживаться в новую рыночную экономику. Теперь они должны были сами заботиться о реализации своей продукции. Прекратилось и централизованное снабжение северных поселков – теперь им предстояло самим все покупать.

В республике обсуждается вариант вахтового метода для промышленных предприятий, которые надо сохранить: содержать всю инфраструктуру северных поселков слишком накладно.

Местным жителям деваться некуда, хотя их продукция совершенно не рентабельна. Песцовые шкурки, бывшие в такой цене прежде, нынче не нужны: централизованные закупки практически прекратились. А ничего другого жители тундры «производить» не могут. С точки зрения рынка их существование нерационально, то есть бесполезно, а значит бессмысленно.

…Я снова в Якутии. Конец 1996 года.

В Якутске – новые двенадцатиэтажные жилые дома. Магазины, ничем, кроме более высоких цен, не отличающиеся от московских. Новые, действительно прекрасные сооружения, поднявшиеся в этом городе традиционных долгостроев со сказочной быстротой: Центр материнства и детства, Ледовый дворец, стадион, новые корпуса Университета. Сияющая в ночи неоновая реклама корпорации «Туймаада Даймонд». Элегантные «новые якуты» с сотовыми телефонами за столиками ресторана при шикарной гостинице «Тыгын – Дархан», именуемой «в миру» Президент-отелем. На улицах – обилие иномарок, несмотря на то, что идет самый темный, самый мрачный из зимних месяцев – декабрь. Что же будет на улицах летом!

Ответственный работник администрации Президента Якутии, старый приятель еще со времен моей работы в «Молодежке», на мой вопрос, смогу ли я попасть «к себе», в Русское Устье, выразительно покрутил пальцем у виска:

«Да ты оттуда до марта не выберешься».

Мчусь в Институт проблем малочисленных народов Севера – к Алексею Гавриловичу Чикачеву – он был осенью на Индигирке. Что там?

– Страшно, – коротко говорит Алексей Гаврилович. – Они отброшены в начало века.

Бедные мои русскоустьинцы, они опять оказались «на пределе человеческого жительства». Регулярных местных авиарейсов нет. АН-2, летавший раньше три раза в неделю, теперь появляется от случая к случаю: у жителей нет денег на билеты. Значит, подрастающее поколение будет видеть «тамошнюю» жизнь только на экранах телевизоров, впрочем, если будут деньги на горючее для дизельэлектростанции. Для спецрейсов – возить почту, кинофильмы, товары в магазин – денег тоже нет.

Страшным сном встает воспоминание о первой моей ночи в поселке, в комнате, где умерла женщина, потому что вертолет не смог пробиться через пургу. Теперь просто не будет денег, чтобы оплатить его вызов.

Все труднее поддерживать жизнедеятельность поселка, цена бочонка горючего уже заоблачная. А новые дома не протопить дровами: они строились в расчете на центральное отопление. И школа. И фельдшерский пункт. И магазин. А пекарня? Не случайно здесь до 40-х годов не знали хлеба. А если даже дрова – где их взять? Раньше снабжал совхоз. Еще раньше давала река. Теперь верховья Индигирки обезлесели – плавника не стало. Холод и темнота вплотную подошли к порогам домов.

Хиреет охота. Насаждаемые с таким трудом «Бураны» требуют ремонта, запчастей, горючего. Цены же на все – бешеные.

Раньше львиная доля грузов для Аллаиховского района поступала Северным морским путем. Сейчас он, как известно, не работает, значит, и грузы могут сюда поступать только по воздуху. Отсюда и цены, от которых и при хорошей зарплате взвоешь.

Женщины уже рожают по наслегам без медицинской помощи. Да и в улусном центре далеко не всегда есть нужный специалист. Роскошный центр материнства и детства, оборудованный по последнему слову медицинской техники, в Якутске, – и рожающая по-старинке жительница тундрового поселка. Новые корпуса Университета – и закрывающиеся в наслегах школы. Оленеводы уже разбирают детей из интернатов и увозят в тундру. Всерьез идет разговор о «кочевых школах» и о том, что грамоте вполне могут научить поголовно грамотные матери и бабушки. Это контрасты сегодняшней Якутии.

Республика получила в наследство от СССР экономику, очевидно, менее чем в каком-либо другом регионе приспособленную к рыночным отношениям. А в Якутии наименее готовым к вхождению в рынок оказался Крайний Север. А на Крайнем Севере – его коренное население.

Лишенные государственной поддержки, разнообразных льгот, к которым они привыкли, малочисленные народности севера просто растерялись в современных условиях. В силу особенностей их менталитета им совершенно не свойственны черты, без которых в сегодняшней жизни не обойтись: деловая хватка, оборотистость, предприимчивость. Их приучили, что о них заботятся. Увы! Сейчас они напоминают мне детей, которых родители, уходя, заперли в доме.

Все понимают: без государственной поддержки северным народам не выжить. Но для этого нужны огромные средства, которых нет. Чтобы коренные народности могли продолжить существование хотя бы в тех условиях, к которым их приучили, нужно поддерживать территории их обитания. Настоящая господдержка – это сохранение на приемлемом уровне здравоохранения, образования, культуры. Работы авиации. Жилищного строительства и ремонта жилого фонда, всей инженерной инфраструктуры поселков, которая в противном случае при здешних экстремальных природных условиях очень быстро обветшает и выйдет из строя. И выбросит их жителей опять в чумы и тордохи, в юртушки и зимовья.

И самое страшное, – очевидно, уже навсегда. Потери всегда совершаются быстрее и легче приобретений. Дети растут, оторванные от большой жизни, «закупоренные» в тундре, лишенные возможности развиваться и получать нормальное образование, – а значит неконкурентоспособные на рынке рабочей силы, не говоря уже о возможности поступления в высшие и средние учебные заведения. Тундра станет их единственным уделом, как у дедов и прадедов.

И даже не дедовская тундра – с примитивной, но отлаженной системой охоты. Тундра лютая, пустая: все, что делалось по старинке, оказалось разрушенным в надежде на механизацию, «Бураны», «Прогрессы», трактора, авиацию… Жизнь стала невыносимо тяжелой, а главное – потеряла смысл. Вы можете представить себе крестьянина, который не пашет и не сеет? В средней полосе хоть огород развести можно. А чем жить на вечной мерзлоте?

О катастрофическом положении коренных жителей Крайнего Севера все власти – и местные, и центральные прекрасно осведомлены. Разрабатываются концепции, проводятся совещания, создаются комиссии, принимаются десятки постановлений, решений, указов всяческих властных органов разных уровней. И все заранее знают, что все это останется на бумаге, потому что денег на это в казне нет. Районы, где есть промышленные предприятия, которые платят – пусть мизерные – но налоги, имеют хоть какие-то шансы сводить концы с концами. А такие, как Аллаиховский, где нет ни одного предприятия? Господдержка? Да, слова об этом произносятся. Но в бюджете на 2004 год средства на поддержку охоты, рыболовства и оленеводства были урезаны даже по сравнению с бюджетом 2003 года, когда их и так ни на что не хватило…

Я не государственный деятель. Не ученый. Не экономист. Могу ли я предложить выход? Нет, конечно. Я только могу сидеть в библиотеке над подшивкой газеты «Якутия» за последний год, выискивая статьи и заметки о положении Крайнего Севера и чувствуя, как леденеет сердце, потому что все они – как крик о помощи с тонущего корабля. И в отличие от большинства людей, для которых это – пусть страшная, но просто информация, видеть лица, исчезающие навсегда.

И для меня этот очерк – как вскинутая вверх в последнем прощании рука.

Прощайте!

Прощайте, дорогие моему сердцу старики. Тетя Огра. Тетя Катя. Дядя Мишенька. Куприян Алексеевич Киселев – Кипа, как его здесь все называли В вечном льду обрели вы вечный покой.

Прощайте, дорогие мои друзья Светлана и Кеша Черемкины. Ледяная Индигирка накрыла и вас, и младшую дочку – школьницу, перевернув лодку, в которой плыли вы в Чокурдах, потому, что самолеты из Русского Устья давно уже не летают.

Память возвращает Светлану – хорошенькую, загорелую после курорта, в ярком шелковом платье. За вечерним чаем на кухне прелестно и неумело кокетничает с моим мужем: «Ой, Андреич, какие у тебя ножи тупые. Приезжай к нам в Русское Устье, мы тебе настоящий нож подарим – охотничий!»

Светка – Светочка, хохотушка, щеголиха, жар – птица русскоустьинская! Судорогой схватывает горло, когда представишь себе ужас ее последних секунд.

Прощайте и вы – те юные, полные жизни и надежд, что бежали мимо меня ясным утром 1 сентября 1980 года, радостно топая по чисто вымытому ради такого случая деревянному настилу перед школой. Как бьетесь вы теперь, ставшие уже взрослыми, с подступающим со всех сторон мраком?

Кто-то, может быть, спасся, уехал, сумел зацепиться за грохочущую мимо жизнь, как за подножку пролетающего поезда. Но всегда ли это было спасением? Ваня Варякин, прирожденный охотник, увезенный женой куда-то на материк, спился, проработав несколько лет кочегаром-истопником. Кто узнает, как корчилась, умирая, его душа, привыкшая к бесконечному раздолью тундры, в маленькой прокопченной котельной. Прощай, Иван! Может быть ты еще жив, но все равно прощай, потому что это уже не ты…

Прощай Русское Устье, которое вошло в мою жизнь, в мою душу и сердце почти 40 лет назад! Пройдут годы – и вспомнит ли кто-нибудь, что здесь, посреди ледяной якутской тундры, 300 лет горел огонек жизни, занесенный сюда отчаянными русскими мужиками. О том, как вырывались их потомки из немыслимо тяжелых условий почти первобытной жизни, пережили короткую полосу надежд на лучшую долю и опять сорвались вниз.

Неужели суждено этому древнему поселению погрузиться навеки, как Атлантида в морскую пучину, в бескрайние белые снега? Неужто имя его окажется пророческим? Все? Конец? Устье?…

НЕ ЗАБЫЛИ… НО ПРОСТИЛИ…

Третий раз приезжаю в Германию – моя давняя подруга уже много лет живёт а Дюссельдорфе. Навещаю её в этом по-немецки аккуратном городе. И каждый раз ловлю себя на одном и том же… Вот и сейчас. Сижу, жду автобус. Рядом – глубоко пожилая пара. С грехом пополам выученный ещё в школе немецкий даёт возможность уловить кое-какие слова из их разговора. Обсуждается вопрос – заехать ещё в один магазин или сразу домой… Она – помоложе, во время войны явно была маленьким ребёнком. А он… Перед глазами всплывает кадр военной кинохроники – трофейной: Гитлер идёт вдоль шеренги вытянувшихся в струнку мальчишек – практически детей. Отечески треплет одного из них по щеке. Может быть, вот этого, что сидит сейчас бок о бок со мной на вылизанной до блеска автобусной остановке?.. Хотя вряд ли. В сорок пятом ему исполнилось лет тринадцать – четырнадцать. Мальчишек из гитлерюгенда бросили в мясорубку в самом конце войны. Мало кто из них уцелел…

Вечерком выходим прогуляться. Народу почти нет, уходящая вдаль улица, с двух сторон обсаженная аккуратно постриженными деревьями, похожа, пожалуй, больше на аллею. И вдруг где-то там, впереди, на темнеющем небе ярким неоновым светом загораются огромные буквы Henkel. Я сдавленно ахаю: это с самого дна памяти вырывается: хенкель, юнкерс, фокке-вульф.

– Химкомбинат, – объясняет подруга. – Просто название осталось. Стиральный порошок выпускают. Чувствуешь, попахивает слегка.

До сих пор не проходит чувство сожаления, что я не видела, как вели по Садовому кольцу пленных немцев. Видела, как все, только хронику. А могла бы стоять у Красных ворот, жила совсем рядом, в переулке. Сорок четвёртый год. Лето. Я перешла во второй класс, и меня, очевидно, уже отправили на дачу.

Много лет спустя прочитала где-то о том, что больше всего поразило пленных: толпа, стоявшая вдоль всего маршрута, по которому их вели на Курский вокзал, молчала. Пленные ожидали выкриков, проклятий… Ничего этого не было. Многие женщины, а это были в основном женщины, держали на руках детей. И в дрожащей над толпой жуткой тишине кроме той ненависти, которую не выразить ни стоном, ни криком, в этом молчании было ещё и удивление, и желание понять: как же так, вроде такие же люди…

За полтора века до этой войны великий Пушкин, размышляя о том, что помогло русским разбить Наполеона, писал: «Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?»

И первым Пушкин поставил «остервенение народа». А случайностей у Пушкина не было.

Ненависть была необходима – и в 1812, и в 1941 её надо было вызвать, вложить в сердце каждого. А это совсем не так просто, как может показаться. И тогда, в 1812-м, когда вся верхушка общества, в том числе и офицеры, говорили по-французски, мальчиков сплошь и рядом воспитывали «мусью», а дамы стремились одеваться, следуя последней парижской моде. И в 1941-м, когда и двух лет не прошло с того момента, когда Молотов жал руку Риббентропу, наши и немецкие солдаты маршировали вместе на параде в Брест-Литовске, а Сталин лично поднимал на кремлёвском банкете тост за здоровье вождя немецкого народа.

Первым самым сильным осмысленным чувством у такой мелкоты, как я, была ненависть. Просто к немцам. Ко всем.

Все жили в жестокой логике ненависти. Немцы – враги, они не люди, они звери. Нелюди. И с ними может быть только один разговор – их надо убивать, убивать, убивать…

И не было ни Бетховена, ни Моцарта, ни Гёте, ни Шиллера.

– Убей немца! – призывал Илья Эренбург с газетной полосы.

– Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! – вторил ему Константин Симонов, самый популярный в то время поэт.

И я, совсем ещё дитя, научившееся рано читать, смаковала, как радостную весть, сводку Информбюро: «В ходе боёв за такой-то населённый пункт враг понёс значительные потери в живой силе и технике».

Я не воспринимала эту фразу, как «Убито столько-то человек. Молодых и старых. Злых и добрых…»

Помню, как мы, первоклассницы, девчонки, сбивались в кружок на переменках в школе: «А посадить бы немцев в клетки и возить по стране, и чтоб каждый мог…»

– Плюнуть!

– Пырнуть ножом!

– Выколоть глаза!

И совершенно соответствовал нашим чувствам призыв, ежедневно звучащий из черной тарелки репродуктора: «Смерть немецким оккупантам!»

Вернее, это наши чувства уже вполне ему соответствовали.

А потом в сводках замелькали названия немецких городов. И родился иной, как теперь сказали бы, «слоган»: «Не забудем, не простим». Пожалуй, последний, проросший из того «остервенения народа», которое заканчивается, когда одержана Победа.

Да, пожалуй, не забудем. Во всяком случае, пока будут живы не только сами участники той войны, но и те, для кого она стала собственным, личным воспоминанием, а не шагнула с экрана телевизора. Но у этого «слогана» есть вторая «составляющая»: не простим.

Простили.

Поверили, что немцы сами ужаснулись, увидев, куда их завели мечтания вождей Третьего рейха?

Приняли их покаяние, начавшееся с Нюрнберга и продолжающееся, по существу, в разных формах по сей день?

Есть такая пословица: «Победителей не судят». А побеждённых? Есть еще такое выражение: «Горе побеждённым». Развязавшим войну предстояло за всё ответить. Убеждённым фашистам. Эсэсовцам. Гестаповцам.

Спросить с той же силой ненависти с рядовых солдат? С мирных обывателей?

Мне рассказывал один пожилой человек, актёр. Их фронтовая агитбригада следовала уже по территории Германии за нашими наступающими войсками. Форсировали какую-то речонку на старом, битом грузовичке. И вдруг у обочины дороги выплыл из сумерек плакат. Не немецкий, уже наш, русский. Рисунка никакого не было – только надпись, сделанная явно на скорую руку, но крупно, чтоб и на скорости можно было прочитать: «А твоя мать жива?»

Нетрудно было поддержать ненависть к врагу, пусть уже почти поверженному, в солдате, прошедшем до границы по разгромленной, сожжённой родной земле. Что удержало страну, где почти в каждой семье кого-нибудь унесла война? Что помешало, не дало сорваться на долгие годы в месть и ненависть?

Если честно – не знаю. Наверное, нужно уйти в исследование внешней политики, международных отношений, чтобы понять и это, и то, почему с немцами сейчас отношения ровнее и доброжелательнее, чем с некоторыми «союзниками» – в смысле бывшими братьями по Союзу ССР.

Или это особенность нашего национального характера? Ведь исстари в тех же кулачных боях повелось: в драке – до первой крови, упавшего – не бьют…

Впрочем, у каждого был, наверное, свой путь, чтобы отойти, как от анестезии, от «науки ненависти». О тех, кто прошёл войну и вышел из этого ада живым, сказал почти два века назад французский учёный Лагранж со свойственной математикам лапидарностью, точностью и благодаря этому применимостью ко всем временам: «Раны у победителей заживают быстрее».

В моей жизни случилось событие, которое во многом перевернуло массу моих, казалось бы, сложившихся понятий. Хотя ничего экстраординарного не произошло: просто после долгих хлопот маме удалось перевезти к нам в Москву свою маму, мою бабушку, всю жизнь прожившую в Киеве и повидавшую там много чего, начиная от революции и Гражданской войны и кончая почти двухлетней немецкой оккупацией. Рассказы бабушки и общение с ней повлияли на ряд довольно укоренившихся моих представлений, особенно о недавно закончившейся войне, основой которых, было, конечно, что все немцы – не люди. Вернее, нелюди. Все. Без исключений.

Одну рассказанную бабушкой историю я отдам ей, то есть напишу от первого лица, так, как сама услышала от неё.

– Дом, где я жила последние годы, был старый, даже старинный. До революции он был доходным домом. Стоял в глубине двора, вымощенного булыжником. Я занимала комнату в квартире на третьем этаже. Остальные комнаты были заперты – соседи эвакуировались. На лестничную площадку выходили двери ещё одной квартиры – она вообще была пустая, никто не жил, все уехали. И вот однажды слышу у той двери шевеление какое-то. Глянула в щёлочку – какой-то немолодой мужчина, в штатском, прилично одетый, открывает дверь ключом, по-хозяйски так… Я всех жильцов в той квартире знаю, его никогда не видела… А с ним – Шура, дворничиха наша. Все, кто уезжал, ключи от квартир у неё оставляли. А она так и жила в своей комнатке под лестницей и оставалась во всём доме за главную.

Покивала она мне.

– Вот, говорит, вселили. Какой-то ихний чин на машине привёз. Ну, я решила: в эту квартиру запущу. В остальных-то кто-нибудь да остался ещё.

А сосед новый обернулся, улыбается и вежливо так – мол, буду вашим соседом. По-немецки, конечно…

Ну я ему тоже по-немецки, мол, живите, всё ж живой человек.

Он так обрадовался: «О, фрау по-немецки говорит?»

– Говорит, – отвечаю, – и по-французски тоже. Но хуже.

Так в нашем «теремке» не успевших или не смогших почему-то эвакуироваться, появился новый жилец – немец. Кем он был? Что делал в Киеве? Почему штатский? Я, конечно, не спрашивала. Встречались иногда на лестнице, он всегда шляпу приподнимал, перекинемся парой слов о погоде..

Однажды обнаружила на ручке двери пакет с запиской: «Это для Вас, от чистого сердца». В пакете был сахар. Сладкого чая я не пила уже, наверное, больше года. Сахар на толкучке стоил очень дорого. Продавала я всё подряд, оставшееся от прежней жизни: ложечки, подстаканники, вышитые рушники, что-то из посуды. Могла себе позволить купить какую-нибудь самую дешёвую крупу и подмороженную картошку. Похудела так, что всё на мне болталось. Надвигалась осень сорок четвёртого года. Поползли слухи о том, что наши войска подходят к Киеву. И однажды, когда я закрывала форточку, мне почудился звук далёкой канонады.

А наутро на стенах домов нашей улицы мы обнаружили листки с приказом: всем жителям в течение суток покинуть свои жилища. За неисполнение – расстрел. У них так заведено было: что-то серьёзное или не очень, а за неисполнение всегда расстрел.

А ночью я поняла, что заболела. Простудилась. Долго ли. Ботинки порвались. Ноги промокают. Да и силы уже на исходе. Шутка ли – восьмой десяток уже пошёл. Постоишь на толкучке часа четыре, а потом домой – пешком, полгорода пройти надо…

И такое безразличие вдруг мной овладело. Не пойду, думаю, никуда. Пусть убивают. Пожила, – и хорошо было, и плохо. Хватит.

Сознание, наверное, теряла. В сон проваливалась. В общем, когда в дверь застучали, я словно из-под воды вынырнула. Глаза открыла – темно. Вечер уже. Ну вот, думаю, и смерть моя пришла.

Встала через силу, доползла кое-как до двери. Открыла. А там немец мой стоит.