banner banner banner
Очарованные Енисеем
Очарованные Енисеем
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Очарованные Енисеем

скачать книгу бесплатно


Потом мы разделились: Феликс с Рыжиковым продолжили сплав на резинке, а мы с Политическим поехали на устье Подкаменной. Вода упала, мы сломали последний винт и к устью сплавились на вёслах. Там мы и поставили палатку. Устье Столбовой оказалось пересечением путей, и наша палатка стала центром событий. Кто только к нам не заезжал!

Выше по Тунгуске был переход сохатых, и мы несколько раз наблюдали, как на берегу стоит, выжидая момента, а потом плывёт лось. Неподалёку стояли экспедишники и раз приехали к нам на устье со спиртом. Был один особенно колоритный, полный, в коричневых рейтузах. Он картавил и ко всем обращался: «Пагни». Потом из Суломая приехали два молодых остяка и среди них Слава Тыганов, который потом жил в Бахте и носил кличку Суломайский Разведчик. Одет он был в фуфайку с выдранным куском на спине, из которого торчало белое мясо. Он был внуком той тёти Дарьи Тыгановой, хранительницы кетских кукол, которую я снял на камеру после пожара её дома и про которую написал рассказ «Куклы тётки Дарьи».

Суломай – кетский посёлок на Подкаменной Тунгуске ниже Столбовой по течению. Я знал, что в Суломае делают деревянные лодки, и спросил Славку, может ли он заказать или сделать лодку. Тот покладисто отвечал: «Будет лёдка. Будет». «Ль» он произносил мягко. К ребятам присоединился некий Ваня, худенький мужичок, похожий на Акимку из «Царь-Рыбы», – тоже Суломайский, но работавший неподалёку на водомерном посту. У Вани была деревяшка с «ветерком». Он подгулял и всё дергал мотор. Тот завёлся и тут же к общему хохоту улетел в воду. Ваня все разводил рукам: «Транец есть – мотора нет!»

Была ещё история. Подошёл из Бора катер с инспекцией. Одновременно под тем берегом Подкаменной развернулись события. Там шла синяя «обушка», наперерез которой бросилась ещё лодка. Началась погоня… Потом лодки сошлись, остановились, а вскоре одна из них подъехала к катеру. На ней был боровской инспектор Саша Кукис. Мы попросили винт. Он дал и рассказал, как «прикутал» Фаддееву «обушку», идущую из Кузьмовки в Бор. В ней кроме Фаддея был некий Сафон Потеряев с «тозовкой» и пушниной. «Тозовку» тот выбросил в воду, но Кукис её нашёл.

Через несколько дней на устье сплавился Феликс с напарником. Мы съездили в Кузьмовку пообщаться с начальником участка и вернулись на устье Столбовой. Мы уже сдружились с Феликсом, бывая в Москве, я заходил к Штильмаркам – Феликсу Робертовичу и Надежде Константиновне, добрейшей и удивительной женщине, преданной мужу, его памяти и делу. Помню, как хватил Феликса первый инфаркт. В доме у Штильмарка мы познакомились с Андреем Скалоном, который подарил мне книгу «Живые деньги». Это было году примерно в 2001-м, то есть спустя почти двадцать лет после заброски на Столбовую. Давно уже работал заповедник. Я показывал Феликсу свои рассказы, а он прислал копию письма Виктора Петровича Астафьева, у которого Штильмарк бывал в Красноярске. Видимо, они много говорили о нерадивом людском отношении к природе. Виктор Петрович писал, что человек – такая двуногая скотинка, которая пока «не перерубит сук, на котором сидит» – не успокоится. Феликс Робертович сделал очень много, чтобы сук, на котором сидит человечество, выдержал. Благодаря подвижнической деятельности Штильмарка в Советском Союзе был создан целый ряд заповедников. Центрально-Сибирский – большая территория, где представлена тайга и самого Енисея, и места к востоку и западу, где размножается соболь, северный олень, лось и другая таёжная живность.

О сохатых надо сказать особо: они действительно скапливаются в заповеднике, и, проезжая ближе к весне на снегоходе по Енисею, почти каждый раз видишь не только следы, но и самих зверей. Однажды я ехал с пассажиром-горожанином в санях. Он сидел спиной по ходу. Сохатый, вышедший из тальников на Енисей, бросился от меня бежать, но не в сторону, а вдоль дороги. Я, идя параллельным курсом, медленно и аккуратно обогнал зверя – заиндевелая, пышущая паром морда оказалась рядом с задумавшимся пассажиром…

Мы вернулись на устье Столбовой. Обследование восточной части будущего заповедника закончилось. Феликс собирался сплавляться до Енисея, а мы поехали в Мирное, но по дороге у нас рассыпался опорный подшипник в редукторе мотора. На Тунгуске дул сильнейший низовой ветер. Против него мы не выгребались. Сверху шёл буксир «Шарыпово» с баржами, мы кое-как к нему подшлёпали, и нас без разговора приняли на борт, а «Прогресс» привязали к буксиру канатом. Была вахта капитана. Невысокий, крепкий, он как-то царственно стоял в рубке, куда мы поднялись с потрёпанным и виноватым видом. «Мотор-то 20-й?» – «Нет, двадцать пятый». – «Ну хоть двадцать пятый…» – словно простил нас капитан. Спокойный, говорящий будто и нехотя, но с отеческой заботой. Когда я вышел на палубу проверить лодку, она маячила далеко за кормой: перетёрся канат. Капитан сначала не поверил, а потом очень спокойно развернул весь состав и точнейше подошёл к лодке, будто она была главной единицей, а он довеском. В неё, гружёную, уже наплескало воды.

Чем ближе подходили мы к Енисею, тем сильнее становилась волна. Наш «Прогресс» был без стекла, и мне, видимо, надуло голову – теперь она раскалывалась, и я нетерпеливо спросил капитана, почему мы так медленно идём. Он очень спокойно ответил, что если пойдём быстрей, то от моей «посудины» мокрого места не останется. Особенно медленно переходили Енисей, где с ритмичной и неспешной силой ходили здоровенные блестящие валы. В Бору на бережку я сменил подшипник, заклеил эпоксидкой редуктор, и белой ночью мы ушли в Мирное. Дня через четыре я отправился на Таймыр проводить орнитологическое обследование бассейна реки Гольчихи.

Мы приехали в Воронцово на пароходе «Близняк». Напарник мой Олег, прилетев из Москвы, ехал на «Близняке», и я подсел к нему в Мирном. По пути вышло приключение. Примерно дня за три до «Близняка» мой напарник по Мирному Толя Блюме уехал в Туруханск вызволять контейнер, который провезли мимо, и я отдал ему под документы свою полевую сумку, забыв вынуть из неё пропуск в погранзону. Я отправил Толе телеграмму, чтоб подошёл на дебаркадер, но он что-то перепутал в расписании и не пришёл. Пришлось сойти на берег и остаться в Туруханске, а потом добираться на перекладных. Вот эти-то перекладные и стоят разговора.

Из Туруханска я неожиданно быстро улетел в Игарку на Ми-восьмом Илимпейской экспедиции – один в пустом вертолете белой ночью. Всю дорогу в поисках «Близняка» я исшаривал глазами Енисей. Перехватить пароход не удалось, хотя я видел его из вертолета у пристани. Вертолёт сел на бетонный квадрат в чахлом ельнике на задворках Игарки. Рядом шла дорога, и я, поймав самосвал, «погнал на дебаркадер». С дебаркадера хорошо была видна корма удаляющегося «Близняка». Тогда я загрузился на рейсовый катерок и уехал в аэропорт на остров, где сел в самолёт полярной авиации, такой же таинственно пустой, как и туруханский вертолёт. На этом, будто ждавшем меня, ИЛ-14 я улетел в Норильск, по дороге лицезрев могучую грозу над Путоранами. С тучами и радугами. С мутными и изогнутыми дождевыми завесами, и хорошо видной горой, похожей на наковальню. Зацепившаяся за неё чёрная туча выковывала на ней длинные пульсирующие молнии, и розовые вспышки грозно озаряли из-под облаков.

Из Алыкеля на электричке я доехал до развилки, где стоял товарный состав на Дудинку. К его голове бежал полный маленький мужичок с авоськой. Он постучал, открылась и поглотила его дверь. Я тоже пошёл вдоль состава и постучал. Снова отворилась дверь огромного двухсекционного электровоза. Машинист спросил, что мне нужно. «Пусти, и объясню». «Полезай», – неохотно сказал машинист, а я залез и попросился до Дудинки. Он брать не хотел, я просился, в конце концов он проворчал, что в таких случаях «рыбу возить надо», и отвёл в заднюю секцию в просторную кабину с электрочайником.

Ехали до Дудинки долго, электровоз тяжело переваливался по искорёженному тундрой полотну, а я всё смотрел на покосившиеся телеграфные столбы вдоль рельсов и поражался сырой и всепоглощающей силе тундры. И вспоминал продувной дух Алыкеля, где толпились люди со всех углов страны, летящие сюда из Москвы, Харькова или Ростова, минуя Красноярск и ничего не зная о Мирном и Подкаменной. Выходило странно: вроде бы чем севернее, тем дичее и безлюднее должно быть, а тут наоборот: своя жизнь и сквозные ветра-дороги.

В Дудинке широколапые и клювастые портальные краны стояли вдоль причалов, было серо и холодно, катал северище и ходил вал по широченному Енисею. Я долго шагал по засыпанной угольной пылью дороге к пристани. «Близняка» пришлось ждать. Олег безмятежно стоял на палубе и не сразу меня увидел среди стоящих на дебаркадере.

Поехали до Воронцова ещё дальше вниз, на север, где Енисей расширяется неимоверно и перед тем, как окончательно распахнуться, превратясь в Енисейский залив, снова узится в районе Воронцова и ниже. От места, где я впервые окунулся в Енисей на слияние Бий-Хема и Каа-Хема, досюда три с половиной тысячи километров. Если вытянуть это расстояние от Красноярска на восток, достанешь до Свободного – городка в Амурской области. Если накрыть запад – то почти Нижний Новгород хватишь. Чуток – и Москва…

Плоская ширь, волнистая тундра по берегам, и уже родная палуба под ногами. Мужик в ресторане – крепкое прямое лицо, сильные скулы, подбородок, серые глаза в морщинках, как прищуренные. Загорелый. Заказал салат из помидоров. Салат долго не несли, и он поторопил официантку, а когда та принесла, не спеша поперчил, посолил и медленно произнёс: «Я три года помидоров не ел». Только что он переехал с Чукотки с залива Креста, где работал трактористом. «Семья крепкая. Сам вятский». На серую тундру за окном сказал успокоительно: «Здесь-то… материк». Мне аж обидно за наш Север стало, тем более широтой Воронцово почти 72-й градус, а Залив Креста 66-й, да и теплее Чукотка Таймыра.

Пассажиров негусто. Все повылезали в предыдущих посёлках. Ненецкая девчонка из Воронцова, словоохотливая, добродушная, улыбается, морща нос: «В этом году ещё гусины не ела». – «Как вообще жизнь-то в посёлке?» – «Нормально. Работы, правда, много. А так передохнула, курточку напялила и в клуб».

Наконец посёлок Воронцово. Штормина, лёд на берегу, горстка народу у костров из плавника. «Близняк» делает первый рейс. На мотоботе матросики привезли нас на берег, потом никак не могли отойти. Мотобот клало на бок, обнажался молотящий винт, взревал выхлоп, ещё и верёвку на винт намотало… Потом капусту возили, и её тут же у костров грызли ненецкие детишки…

Был один ненец неугомонный, плотный, круглолицый, в безрукавке из желтой шкуры, подпоясанной ремнём с камусными ножнами. Он всё норовил подъехать к пароходу, сновал туда-сюда на обшарпанном «крыму» с фанерным стеклом, возвращался и тыкался в плавничные бревёшки, и его толпой вытаскивали, пока он поднимал мотор. Побалагурив, порисуясь у костра, он вдруг снова спихивал «крым», отчаянно отгребясь веслом, заводил мотор и нёсся к пароходу.

Невозмутимым седым кряжиком стоял пожилой русский крепыш: невысокий, нос прямой, крепкая переносица и белая бородка луковицей. Представился сам. Чётко, басовито с сипли?нкой: «Геннадий Иваныч». И обрисовал область владения, поведя рукой: «Моё тут рыба, пушнина. Пух, я называю». Повадка начальника, а сам предельный особняк ещё и с уставом, и словариком. Голос поставленный, говорит веско, что редко для этих мест. Всё знает. Видя, что мы не решили, где ночевать, тут же повёл к себе, в половину двухквартирного брусового дома, обшитого рубероидом от ветра. Здесь все дома так обшиты. Рубероид сохнет, ветер его задирает и рвёт.

Кто-то ещё подвалил в гости к Геннадию Иванычу, завязался разговор, естественный, бурный. Один сказал, что видел или добыл белуху – здоровенного арктического тюленя. Мгновенно вспыхнул спор: как правильно «белуха» или «белуга»? Спорили хором, с жаром и азартом. Я начал объяснять, что та рыба, а этот тюлень. Всё неубедительно, пока Геннадий Иваныч не нашёл верного слова: «Тюлень? Это морзвер! Я и грю морзвер! Белуга – рыба, а белуха – морзвер». И все закивали и заповторяли. Пока сидели, нашлось и жильё – пустующий продавчихин балок. В нём мы и остановились.

Пока обживались и искали, кто отвезёт нас на Гольчиху, обросли знакомыми. Дух в посёлке стоял восхитительный: опьянение севером в глазах, гордость за место, обилие в посёлке работы и отличные заработки. Мужики все молодые, в расцвете. Упоение заполярной вольностью буквально сеется с бессонного белого неба, жизнь кипит, на день-ночь никто не смотрит, только солнце кружит и кружит, не садясь, по небосклону. Был парень по кличке Механик – синеглазый, белозубый, с длинными тёмными волосами. Он мало говорил и всё улыбался, млел – от обстановки, от осознания какого-то самого сока своей жизни. Он только что купил новую красную «обушку-эмку» и тридцатый «вихрь» – и всех катал, бесцельно и бесшабашно. Нас тоже прокатил будто в уплату, что не повезёт на Гольчиху. Вернул на берег, а вскоре мы его увидели снова подъехавшего: в венке из жарков он обнимал двух девушек, одна рулила.

Ещё помню Витю откуда-то с Украины. Он работал на дизельной – она была в железнодорожном вагоне, косо стоящем среди прорвы ржавых бочек, за которыми на сопке маячила сетчатыми антеннами радиорелейка. Витя тоже синеглазый, с щетиной и с усами вперёд щёткой, неспешный, очень основательный и с правилами. Всё рассказывал, что когда едет в отпуск на родину, то в первую очередь набрасывается на виноград. Слово это он произносил с особой мечтательностью: «виногхрад».

На Гольчиху нас отвёз другой Виктор, председатель совета или начальник участка, не помню. Он был из Ярцева, коренной, енисейский. Невысокий, чёрный, востроносый. Острый, быстрый. Голос уверенный, резковатый. Сразу заговорил про ход оленя, что, мол, «попадёте». Речка оказалась совсем другая, чем я привык, мутная, непонятно, где мель, где глыбь, и когда на перекате мы стали цеплять винтом, Витя наорал: «Давай, толкайся! Чо стоишь?!» Высадил на берег, объяснил, куда идти и где какие балки? для жилья. И сказал уверенно: «А оленя обязательно добудете!»

Долго шли с рюкзаками по тундре. Нашли и балки, и озёра. Тундра стихия особая и с непривычки сбивает глаза. В тайге и лесотундре деревья задают привязку размера, а в тундре не поймёшь, сколько до озера, увала, горизонта. Решишь далеко – окажется рядом, думаешь, рукой подать – два часа чавкать. Идти тоже – где сносно, а где топь, особенно по лайдам с зелёной тонкой травкой. Озёра подо льдом, только начинают отходить. По увалам путики, расставленные цепочкой посеревшие ящики – в них на песца капканы. Всё развозится на снегоходе или вездеходе.

Набор птичьих видов меньше, чем в тайге, зато количество кишит: чайки, поморники, прорва куличья – ржанок, песочников, турухтанов. Из уток на каждом озерке морянки. Крик странный, горловой, стонущий и будто не птичий. Всё, что у нас пролётом, мельком в вышине ранней весной и поздней осенью – здесь на гнёздах. Полярная сова, зимняк (мохноногий канюк). Краснозобая казарка, которую видели раза два. Ржанки. Когда-то в Мирном слышал из весеннего тумана их позывки, таинственные, чарующе-заунывные. Здесь на Таймыре они несутся со всех сторон. И песцы бродят худющие – серые, перелинявшие и будто ободранные, с поджарыми брюхами.

Возле балка «буран» с гнездом трясогузки под щитком. У балков всё будто подгнившее, ветхое, сгубленное сыростью. Балочек серенький, обшитый пересохлым рубероидом, кругом какая-то рухлядь. Горой серые чурки. Вездеход обшарпанный. Всё ждёт зимы, мороза, когда перестанет капать в углу балка, заработает, окрепнет жизнь.

В балках солярные печки-капельницы из ацетиленовых горелок. Солярка капает на кирпич или тряпку внутри сразу за дверцей. Дверца задвижная, у нас была из какой-то лиловой таблички, навроде «Опасное напряжение».

Взлетают с хохотом токующие куропачи. Поражает нарастание, напор этого резкого деревянного хохота. Крики песочников, ржанок, поморников. Белое солнце, нарезающее бессонные круги. Стая чаек, неистово гоняющая по кругу полярную сову, позарившуюся на гнёзда. Учёты всей этой живности, рассматривание птиц в бинокль.

Пошёл олень, да так, что от балка по три табуна видно. А тут и гусь полетел, гуменник и белолобый. Всё одновременно, обвально… Нашествие по суше и по небу. Напротив балка я выбил гуся из стаи, он упал в речку, и я выудил его лопатой, залив сапоги… Вскоре и оленя мы добыли – всё, как сказал Виктор.

Учёты провели, составили список птиц и вышли на берег. Не помню каким образом, но оказались мы ниже Гольчихи, кажется, в Троицке, и прибились к бригаде, строившей на берегу судовые знаки. Работяги со всей страны, бригадир литовец по имени Витас, худой, высокий, с длинным лицом и чёрными усиками. Жили, как братья, в большой армейской палатке. Утром с раскладушек раздавался кашель, шершавый звук нашариваемых папирос, гулкий и объёмный отзыв пачки, возня со спичками. Помогали мужикам, ездили с ними по тундре на вездеходе, у которого всё время вылетали пальцы, и их загонял кувалдой вездеходчик – добродушный дедок с серебристой круглой бородкой, бывший капитан.

Работа наша была выполнена, и я уже рвался домой. Выехать в Воронцово было не на чем. Витас пытался нас отправить на проходящем судне, связывался то с «моряком» («Транспорт, идущий с моря, ответь знаку!»), то с обстановочным пароходом: «“Овцин”, “Овцин”, ответь знаку!» Мощный и похожий на быка сизый «Овцин» маячил в серебристой дали и вверх не собирался. Пешком я ушёл в Воронцово, переплыл Гольчиху, держа в руке одежду, и вернулся в Троицк с двумя ненцами на ржавой железной лодке с мотором «топчи нога».

За мотором сидел старик, так присохший к рулю и старинному брату-мотору, что будто питался этим движением по Енисею-морю. Было ощущение знакомости картины, словно я читал о ней или видел в кино. С дедом сын, лет двадцати, подмигивающий на деда, впившегося в руль, мол, и пусть – это евонное. Сам же с азартом комментировал окрестности и в определённых местах, изображая осетра, секретно приставлял к лицу продолжением носа указательный палец. Мол, тут они и ходят. Носатые эти… Что-нибудь спросишь – а он эпически: «А вот этого-то я и не знаю».

По приезде на Троицкие Пески (видимо, это были они) я получил втык от Витаса. С классической какой-то художественной интонацией он мне выговорил: «Ушё-ё-ёл, ничего не сказ-а-ал!»

Протока от озерка недалеко от Енисея посреди ярко-зелёной травки… В ней метнувшийся из-под ног огромный дымчатый хариус… Берег, заваленный плавником, головёнка нерпы, показавшаяся из воды и исчезнувшая… Морская даль и дым от невидного «моряка». Моряк либо удаляется и исчезает, либо, наоборот, появляются мачты и сам пароход.

Неводили вместе с бригадой – гигантский нескончаемый невод тащили цепочкой, взвалив на плечо мокрую верёвку, по-коромысленному обхватив её, повесив на неё руки. Бросая и заходя обратно, чтобы ухватить и вытянуть новый кусок витого толстого бережника. Чувствуя пружинистую отдачу, трудный ход по дну, режущую тяжесть верёвки. Потом выбирали серебристых нельмушек, омулей… Селёдки (ряпушки) полно попало. И не помню, была ли зубатка.

Потом кто-то нас увёз на «Прогрессе» в Воронцово. Там я купил унтайки и малицу, оленью одёжу мехом внутрь. Сверху отдельный матерчатый чехол – чёрно-синий с красной оторочкой понизу. К рукавам пришиты из нерпы рукавички и капюшон, не помню – не то олений, не то нерповый.

Уже вылез комар, когда мы сели на «Близняка». На нём работали практиканты с Николаевского кораблестроительного института – больше половины команды. Мягкая южная речь. Песни, гитара. Пароход до Дудинки почти пустой. Белая ночь, музыка, пляски на корме верхней палубы. Песня «Снег кружится», она только появилась и её ставили десятый, двадцатый раз… Молодой красноярский механик до того разошёлся, что выкинул в Енисей стол.

Была красавица Светка, буфетчица со второй палубы – стройная, с раскосыми глазами, лисьим лицом, картинным ртом. Все за ней повально ухаживали. А она компанейская, весёлая… такое взаимопонимание, дружба! Разговорились. Попросила собрать ей ки?слицы (красной смородины), «Заказываю, всё! Сделаешь? Ведро?» – «Сделаю». – «Точно?» – «Точно». – «Ну смотри!»

Прошли Дудинку. В Игарке всё тонуло в дыму, пахло гарью: горело южнее по Енисею. И снова вверх. Курейка, Туруханск… Когда вернулись домой, стало понятно, что уже середина августа – тёмные ночи, огни пароходов, перемигивающиеся бакена и створы.

К рейсу «Близняка» я собрал ягоды – подъехал на лодке к пароходу, который остановился, кого-то высаживая. Поднялся и прошёл в каюту, где в духоте лежали женские тела, разметав конечности, волосы. Похрапывала повариха. Светка тоже крепко спала, я её толком не добудился, она издала какой-то стон, нечто настолько капризное, женски-сонное, что я с ведром так и уехал на берег. Матроска сказала, что ягодой они «затарились под завязку в Ворогове»…

Всё было непоправимо другим – рейс, люди. Вода.

Я вспомнил, как наутро после возвращения с Таймыра вышел на угор. Как впаялся в привычную незыблемую картину – створ на охвостье острова, высокий таёжный яр выше посёлка, снизу мыс, покрытый косым ельником. Здесь бакен, здесь сеть, здесь избушка на том берегу. Как гвоздём прибитый створный знак на Сосновом ру?чее.

И с новой силой встал перед глазами весь огромный Енисей – с заливом, распахнутым в Карское море, с ненецкими ребятишками и белыми ночами. С посёлками и людьми, которые будто не существуют, пока живёшь в одном месте и считаешь свой кусок Енисея главным, единственным, вокруг которого всё крутится. А оказывается, дальше к северу ещё тысяча вёрст, морские суда, ледоколы, стада кранов в портах, какой-то «Овцин»… Ненцы, доглане, нгнасане… Сотни вёрст сильной и неповторимой жизни, где каждый держит свой кусок Енисея как неводную упругую верёвку.

Наш, Мирновско-Бахтинский кусок неводного бережника, крепче всего держала в своих трудовых руках единственная местная жительница Мирного Тётя Шура. Её неутомимое жизнелюбие я пытался описать в рассказах «Таня» и «Ледоход». По молодой дурости и огульности мы многого в ней не замечали. В экспедиции над ней подсмеивались, называли Шуркой за глаза, уличали в хитрости, интриганстве и воровитости. До сих пор удивляюсь, почему нам никто не объяснил, как следует относиться к пожилым и натерпевшимся людям. Все смеялись над её выговором, повторяли словечки, и даже в Бахте дети Павлика Хохлова говорили: «Тётя Шура так интересно говорит». Побывала она как-то в городе. Спрашивают, где жила, в каком районе? Она: «Ну там ещё это… круглое, где выступают». Цирк оказалось. Начальник отряда Борис, кличка Боб. Его собака: «Бобин кобель». Обязательно не «нету», а «нету-ка». Не «тама», а «тама-ка». «Привези чо-набидь мне-ка». Главного начальника фамилия Сыроечковский. Тётя Шура: «Меня Цыроицковскай сподографировал!» Сотрудник никак не мог завести генератор: «Он его возбуздат, а тот не возбуздатся!» Всё это с хохотом повторялось, передавалось уже как легенда новым студентам…

Были у неё и странности. И выдумщица была, и заполошная, и наивная до анекдотичности. Прибирала валяющиеся вещи. И бабью хитрость имела, шитую белыми нитками, и политику, но всё перевешивала яркость, весёлость духа и полная неповторимость. А самое главное – она была душа и плоть Енисея.

Раз поехали мы с ней в Бахту, на почту и, как говорят на Енисее, «снабдиться» – то есть в магазин. Тётя Шура крепко насиделась в Мирном и у неё были свои планы, размах которых вскрылся по ходу поездки. Нельзя не рассказать, как Тётя Шура готовилась в дорогу. Ты ещё чай допиваешь, как взлаивает собака и прокатывается вдоль дома частый-частый скрипучий топоток. И от двери гулко продолжается по сеням быстрыми шажками. Тётя Шура вваливается и – бум на гостевую табуреточку. Кладёт на пол выцветший рюкзачок и штабельком рукавички. Вся укутанная. Утянутая. «Готовая?» – «Сто тты, с сести тясов! Я не отстану. Я от тебя нисколь не отстану-ка!» Выходим. Бодрая, собранная в комок. Рукавички. Рюкзачок. «Всё-всё. Ст-тты, парень! Нисколь не отстану!» Готовая бумкнуться в сани. Ты ещё возишься с подсосом, ещё рукавиц не надел: она уже сидит. Как вкопанная. Недвижно. Мол, гля кака образцовая. Всё, что от неё требуется, сделала, теперь твоё дело – вези! Добром токо.

Доехали добром. Сначала завалились на почту к дяде Коле Петрову. Дядя Коля был добрейший, колоритнейший и запойный почтарь. Предыдущий, надо отдать должное, тоже не отставал от традиции, известной и не раз описанной русскими сочинителями. Ещё в Мирном Тётя Шура задала ноту поездки: «У кого-у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим». Так и вышло. Коля мгновенно усадил нас с морозу за стол, где при появлении красно-жёлтых прожилистых подковок малосольной стерлядки Тётя Шура вскричала: «А я Мисы давеча говорела: у кого у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим!» И захохотала, засияла. Был и подтекст, будто я не хочу ехать, а она приманивает этой красной рыбкой, словно для меня это решающее. Забрав почту, мы поехали к Павлику Хо?хлову, и там тоже при появлении на столе красно-розовых в жёлтую прожиль кусочков она воскликнула: «А я Мисы говорела, у кого-у кого, а уж у Павлика-то Хохлова мы красной-то рыбки поедим!» И опять: гляди, ведь не обманула с праздником?! А ты сомневался! Не хотел ехать. Потом завернули в магазин за продуктами, и я уже было собрался обратно в Мирное, как тётя Шура выпалила: «А к Шасы-то Киномеханику не заехали, Ой, сто тты?! К Шасы-то? Еде-едем! На минутоську! На одну минутоську!»

Все эти люди удивительным образом оказывались её дальними или ближними родственниками, видно, она всех жителей Енисея считала роднёй. В том же азарте мы ломанулись к Саше-Киномеханику. Александр Николаич с Валентиной Андреевной мгновенно накрыли стол, и снова тётя Шура закричала: «Сто тты! А я Мисе говорела… У кого у кого, а у Шасы…» Она окончательно разошлась, причём без капли хмельного – главный хмель был её гостевой настрой, азарт и вьюжный порыв души, которым она заражала окружающих. Песней и прибауткой она завивала вокруг себя весь стол. Пора было ехать в Мирное, пока не остыл «буран» – уже стемнело и так ослепительно вызвездило, что если сейчас не тронутся, то к утру точно даванёт под полтинник и мучай-заводи потом технику да морозь сопли по дороге. «Ну всё, тё-Шур. Поехали домой! Поедем! Мороз-то жмёт». Тётя Шура машет залихватски рукой: «Да сёрт его бей, этот мороз! Сиди маленько, сиди! А я Мисы говорела…» Я снова: «Поедем». Она классически для такого случая меняет тон на покладистый, разумный, увещевающий: «Ну куды тичас на нось глядя?! А? Мозет переночуем давай…» – и это вековечное: «А за-а-автра…» «А завтра с утра поедем».

Ох уж это «а завтра!» Оно всегда произносится так, что если не комкать дело спешкой, то за ночь проведётся небывалая работа по укатке дороги и прочим облегчениям жизни. Саша с Валентиной Андреевной подпевают: «Да конечно, ночуйте! Выспитесь, а завтра с утра-а-а…» Видя моё упорство, Саша отдельно вступил, негромко, будто с глаза на глаз, по-мужицки, без баб этих: «Миша, слушай (в одно слово) Мишаслушай! Шура правильно говорит. Может, правда, останетесь? Чо в потьмах шариться?» – и с особой капитальностью, двигая в такт рукой, сжатой в кулак: «Останьтесь, переночуйте. Отдохнёте нормально. А там дорога проколеет, завтра час делов и дома!» Я отлично понимал, что завтра будет кристально-хрустальное утро и стоящий колом «буран», некормленая собака и нетопленый дом в Мирном, да и вообще, коли собирались в день туда-обратно, значит, и надо в день. Тут Тётя Шура заподмигивала Шасы, чтоб он подбавлял мне в стопку да почаще поднимал. Уже в тумане взвилась ещё одна запотелая поллитровка, и в общем… к бабкиной радости, меня развезло. Мгновенно и необыкновенно заботливо уложили меня на диван, «Ну вот, Миша, вот. Вот, это другое дело, отдыхай, моя…»

С утра в сенках над дверью дрожало кружевце куржака, грозно светилось отверзтое небо над деревней, синё было, и длинный ртутный градусник на крылечке показывал 47. Над трубой соседнего дома почти не шевелился отвесный дымок.

Двумя руками, по миллиметру вытягивая тросик стартёра, провернул я двигатель несколько раз, (поршня? словно мёрзлое болото присосало), а потом завёл «с ключа» безо всякой паяльной лампы, благо снегоход был новый, а главное, Тёти Шурина уверенность в победе распространялась, похоже, на всю округу. Доехали быстро. «На мах!»

Однажды в Мирное приехал погостить некий Михалыч, великий северянин, баламут и любитель красного слова. Приехал с молодой женою, приглядной и насквозь городской, из ресторана официанткой. Дело в начале зимы было, и вот пошли они смотреть Тёти Шурин самолов. Я подъехал в момент, когда молодая жена, поскользнувшись около края пролубки, подмочила ногу. (Вода, как пробъёшь, сразу вровень с краями встаёт.) Упала, испугалась, заплакала. Михалыч её утешает, обнимает, она ему на плечо голову кладёт. Носом хлюпает. А Тётя Шура смеётся, подмигивает мне: «Добрый таймень попауся – надо было его крю?ком!»

Уже живя в Бахте, я заехал под осень в Мирное и зашёл к Тёте Шуре. Со мной в одну дверь ввалились девчонки из экспедиции: «Поговорить хоть с Тётей Шурой, скоро уезжаем». Она гостеприимно: «Ну давайте поговорим… Заходите». И неожиданно открылась. Заговорила поэтическим тоном, растягивая слова. Как детям сказку читают перед сном, таинственно тяня: «И вооот, отправился Иван-Царевич»… И во-о-от, когда настанет осень, и все разъедутся, останусь я одна. И вот, оста-а-анусь… и хожу по посёлку и вспомина-а-аю, как шумно было летом, кто здесь был, какие вёл разговоры, пел песни…

Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.

Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может, с печкой незаладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий». И «оправился тряпкой»…

Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!» С восхищением и тоже с намёком – промышляйте да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя?», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной кобель».

Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения, привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.

Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.

Я давно замесила тесто,
Наколола для бани дров.
В семь часов он уехал с места,
Передали, что он здоров.
В это время темнеет рано.
Снег синел в переплёте рам.
Я услышала рёв «бурана»
Сквозь нестройный собачий гам.
Я забыла дела и беды.
Он подъехал на всех газах.
Ледяной огонёк победы
Колыхался в его глазах.
Весь до пят в снеговом налёте
Он стоял у дверей избы.
И строчил из дыры в капоте
Пулемёт выхлопной трубы.

Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.

Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.

В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то с Анатолием приехали в Бахту и, по обыкновению, зашли, но он ещё не вернулся из тайги – у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома, не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни – с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:

– Так-кой хиус[3 - Хиус – ветер, тянущий с верховья. Часто хиусом называют просто стылый и пронзительный зимний ветерок. При этом обязательно потирают лицо и сипло морщатся: «Так-кой хиус!»]. Резкий… – Рука, сжатая в кулаке, дополняет, показывает.

Непонятно, клянёт он этот хиус или гордится им.

Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустив руку в рюкзак, вытянув губу и глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: «О, котяра какой…» Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска – палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом («Давайте, парни, хряпайте»), сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.

Паша работал бакенщиком и очень любил судовой Енисей, песни вроде «Встаёт туман над Енисеем, пути дороги не даёт, За три часа до Красноярска остановился пароход». Недавно узнал, что это стихи Ошанина. Пел он и «Красноярск раскинул улицы». Но с особой любовью «Иван да Марья» и «Хочешь Ярославною, хочешь Ярославочкой». Очень любил Толкунову. «Мне без тебя ни сна ни дня» – прекрасная эта песня доводила его до светлого восторга. Пел и бахтинские песни. В одной из них я узнал «Бодайбинку», только на упрощённый мотив. «Ты теперь одна в горах Виктима, скрылась путеводная звезда, отшумели воды Бодайбима, не забыть любимого лица». По крайней мере мне так слышалось. Самый лучший бахтинский куплет он пел с особым выражением:

Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.

(Сарчиха – это речка напротив и ниже Бахты.)

Только сейчас понятно, что значил Паша для Енисея: его корневой открытый характер вместе с любовью к песне давали особый и редкий замес. Он был певец Енисейского духа. По степени поэтизации Енисея он роднился с Тётей Шурой.

Нас с Толей он полюбил искренне, но, бывало, и ёрничал:

– Ох, эти мирновские. Вечно чо-нибудь да отмочат…

А мог вдруг обнять, привалиться:

– Не знай – привык я к вам.

А Ира, жена, чудная светлая женщина, добавит:

– И правда. Вы нам как сыновья.

Тёплые, добрые люди. Приветный дом. Белёные стены, тихий и ровный свет ночника: батарея с бакена и лампочка. Домашний маленький бакенок. С таким тихим и спокойным светом, что казалось, душа Енисея бакенком-лампадкой светила, охраняла этот дом. Белёные с синькой стены, на которых свет лампочки разливался голубовато, лунно, столько раз привечали нас, усталых, с чёрными руками от сломавшейся техники… Насылали сон, отдых в приютном этом доме, кораблём стоящем над ночной морозною бездной.

Уже синё за окном, и если выйти на угор, то сизым мороком сеет от Енисея, калёной тягою несёт. Провал… Заторошенный, свирепый…Того берега не видать… Хорошо, если луна тепло подсвечивает, оживляет дымный простор. А так – сумерки, наносит дымком и лают за спиной собаки. Ночной хиус тянет, да задумчиво летит параллельно угору мельчайшая ледяная пыль.

Паша был охотник, знающий дело и чувствующий сердцем тайгу и реку в каждом вздроге, в союзном единении сил, и рыбьих, и птичьих, и звериных. Охота интересовала его не как страсть или отдушина, а как часть родного Енисея. Такой же частью был и дом на угоре, и лестница, по которой поднимались незнакомые люди, всегда обогретые и напоенные чаем. Паша был домашним, стремился вдень вернуться домой с охоты – под тихую свет-лампочку. Этим он и отличался от промысловиков, уходящих на месяцы, живущие особой силовой жизнью и укладом семьи – трудным и отрывны?м. Такие охотники выбирали одну часть Енисейского мира: к примеру, если он соболятник, то его не интересовали трактора и дизеля?, чужды, враждебны были. Паша разбирался абсолютно во всём, связанным с Енисеем: знал все лодки-моторы, всех капитанов и пилотов Ан-2, мог бесконечно говорить про ножи, сети и патроны. А уж про пароходы и буксиры – отдельная история. Когда буксир идет без состава, это называется «пустым корпусом», вот Паша и придумал, что когда на «буране» идут без саней, то это «уйти корпусом», и вся деревня до сих пор так говорит. Я как-то поделился – мол, добываю с азартом, а вот сама обработка пушнины мне нудновата – заставляю себя. А Паша только развел руками, сказал удивлённо, с придыханием: «А как?»…

Работал бакенщиком, охотно рассказывал, откуда и докуда их «водопутейский участок», как они обслуживают «бакена и створы» и что такое «веха у бакана». Поначалу бригада ездила на ржавой шаланде с «топчи ногой», потом имя? дали катеришко. Образ водопутейского участка многое говорит о Паше, потому что он тоже обслуживал, обихаживал свой участок Енисея своей любовью, песней и сильным словом.

Про тайгу говорил с басовитым восторгом: глухарь на кедре – чо-о-орный. Или в морозный день белочка сидит на листвени, шелушит шишку, и этот шорох издали слыхать, то показывал очень смешно и точно, как кобель, слушая, наклонял голову, а потом ка-а-а-к ломанётся «на махах». Или про суку?, которая хорошо искала соболя и глухаря, но не лаяла («сидит только и смотрит»). В пару к ней был приставлен молодой бестолковый кобель, который «не искал путём», но обладал отличным голосом. «От такая бригада».

Давал советы на каждый случай – как собачину солью выделать, как лучше белку обезжирить, как вариатор снять.

Своим басовитым зычным голосом он будто опевал эту морозную даль. И в этой песне, гимне всегда дело кончалось победой. Что-то сломалось в дороге – тут подклинили, здесь наложили, тут подтянули – паа-пёрли! И такое светилось в Паше восхищение изобретательностью, будто этот спасительный выход никак с людской волей не вязался и был частью округи.

Любил и хохмы. Попёр в Бахту за глухарями, заехали с вечера, а с утра «туман страшенный», и вот они едут вниз по Бахте, высматривая глухарей на галечнике. Навстречу мужики из Верхне-Имбатского (это ниже по течению) Енисея. Здорово! Здорово! Те: «Магазин во сколь открывается?» – «Какой магазин»? – «Так… А до Бахты сколько?» Паша раскатисто хохочет: в тумане мужики не заметили, как свернули с Енисея в Бахту.

Больше всего любил пытать другого на любовь к Енисею. Что б сказал, что именно тебя здесь приворожило, что поразило-понравилось… Мог дурачиться, мол, и чо вы сюда припёрлись, «сидели бы спокойно на материчке». А чаще спрашивал в лоб: «Ну как сходили?», «Как река?» В смысле «хороша?» И очень хотел, чтобы сказали: «Ещё бы!»

А уж как любил всё русское, деревенское… Тогда это казалось естественным, не нуждающимся в защите, а сейчас – глядит бесценно сквозь годы. Как хочется этот блеск протереть. Омыть, Павел Григорич, твой образ, лик, глядящий с эмалевого овальчика на могилке. Помню, в тихую и тёплую минутку у тебя дома при синем свете твоего бакенка ты вдруг сказал: «А напиши, Михайло, что-нибудь про нас». И я пытался писать, и даже рассказ этой фразой закончил. Да всё не то было. А сейчас время подошло. И вот видишь – пишу.

Мы всё собирались поглядеть на Бахту, про которую Паша говорил басовито: «Оооо, што ты – красавица!» И что ехать вместе надо, а «то вы ни избушек не знаете». И что там «косы, камни… Впоретесь…» А Бахта всё манила своей горностью, и я так мечтал вверх по речке. На северо-восток…

Из Бахты, от Павлика я возвращался в Мирное, где ходил на учёты, маршруты которых прокладывал себе сам. Погружался в работу, которую, конечно, и любил, и старательно выполнял, но всё сильней интересовал меня не научный результат, а тайга сама по себе. И то, насколько похожу на Павлика, или того охотника, что летел на «буране» домой с промысла. И тем ли движением влажу в сплетения юксов на камусной лыжине, и так ли сноровисто и терпеливо меняю «бурану» свечи на морозном ветру.

Я снова ехал в Бахту, где дядя Толя Хо?хлов сшил мне собачью шапку: помню, как подробно показывал выкройку, видя, что мне интересно: «Вот это ушки?, это козырёк». У Паши были пимы?, на носках которых стояли сохачьи лбы, и я тоже устроил себе такую обувку. Сшила их, если не путаю, Любка-Националка, Любовь Антоновна Коротких. И лыжи я купил у старовера из Лебядя Толи Потеряева. Сам-то ещё ничего не умел – некому учить было.

Раз шатучий медведь вышел к Мирному в феврале. Следы мы видели на Енисее, где зверь выбегал на «бурановскую» дорогу. Я отправился на учёт по верхней дороге и на краю деревенской поляны обнаружил следы и свежайшую медвежью лёжку с волосами. И рядом такую же, но вчерашнюю, проколевшую. Почему собаки не почуяли медведя – загадка, видать, ветер с деревни был.

С Толей мы схватили ружья, вскочили на снегоходы и помчались по верхней дороге. Догнать не догнали – медведь давно бросил дорогу и свалил в сторону. Потом вышел на Енисей и направился к посёлку уже понизу – около зеленеющей забереги замаячила его чёрная рыскающая фигура. Из последних сил его тянуло к жилью – по глубокому снегу тайги не находишься. Мы снова оседлали «бураны» и, скатившись под угор, помчались к медведю. Тот забрался от нас на яр. Решили так: Толя лезет следом, а я заезжаю выше, поднимаюсь и, дойдя до «бурановской» дороги, пытаюсь его перехватить: ведь он снова по ней побежит. Забираясь на яр, я слышал Толину стрельбу. Добежав на широких лыжах до дороги, я несколько минут стоял в засаде за деревьями со вздымающейся грудью. Потом с ружьём наготове шёл по дороге, пока её не пересекли следы медведя и Толиных лыж. Медведь бежал на махах, и было ясно, что скоро ляжет. По готовой лыжнице я мгновенно догнал Толю, который расстрелял все патроны: «ружье слабило». «Там вот лежит!» – указал он рукой. Мы прошли вперёд, на полянку, за которой в пихтаче лежал медведь. Я побежал вперёд, он встал и зарычал, красно открыв пасть. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я ещё раз выстрелил в голову. Это оказалась медведица, худющая и давно бродящая по тайге. Когда Толя, поднявшись на угор, стрелял по ней, она в ярости кусала березы, и летели лохмушки бересты. Он никак не мог попасть и грешил на ружьё. «От это охота!» – с жаром сказал Толя. И шутливо проворчал: «Ему загони, положи – только стрелить осталось! Конечно, чо так не охотиться!» Запалили костёр, ободрали медведя. Потом на нарточке тащили до «бурановской» дороги.

В Бахте Пашин отчим, слепой Дед Никифор сказал: «Ну и правильно, что убрали». Шкуру мы отдали на выделку Тёте Груне Лямич, старой остячке. Я приехал забирать и увидел, что у медведя отрезан нос: чтоб дух медведя не нашёл своего обидчика. А ведь Паша предупреждал: «Смотри, чтоб Груня нос не отчекрыжила». Я попросил, но она сделала по-своему.