banner banner banner
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик

скачать книгу бесплатно


Он зовет его разумом и использует, чтобы быть большим зверем, чем сам зверь.

Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека – через беды и уроки практического опыта – от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и, в конце концов, от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает «крупного землевладельца» и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива – вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который, по крайней мере, мечтает о выздоровлении, – видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.

Выражая свое личное мнение на сей счет, должна, прежде всего, сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой «приятной психологией», ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь позволявшей нам топтаться в саду наших собственных желаний.

Итогом моих «предфрейдовских» штудий считаю свою книгу «Эротика». Я написала ее по заказу Мартина Бубера[34 - Бубер, Мартин (1878–1965) – еврейский философ, один из самых выдающихся религиозных мыслителей XX в.] – выдающегося философа и моралиста нашего времени. Считая ее принципиально важной в разговоре о дальнейшем, позволю себе привести некоторые выдержки.

… Все прогрессирующее развитие любви с самого начала покоится на более чем шатком фундаменте: вместо вечного равновесия и «вечного сохранения» свою власть обретает тот закон всего живого, согласно которому сила возбуждения обратно пропорциональна количеству его повторений. Избирательность, даже прихотливость в выборе партнера, времени и обстоятельств страсти – словом, все, что всегда считалось доказательством подлинной страсти в ее отличии от простого инстинкта – оплачивается усталостью, степень которой определяется пылкостью пережитой страсти и сопровождается тягой к неповторимому, неослабевающему в своей новизне желанию: в итоге – стремлением к перемене. Можно сказать: естественная любовная жизнь во всех ее проявлениях, и особенно в наиболее индивидуализированных вариантах, построена на принципе неверности. Однако сила привычки, в той степени, в которой она вообще способна противодействовать данной тенденции, подпадает, со своей стороны, еще под действие вегетативно обусловленных потребностей нашего тела, которые по сути своей враждебны каким-либо переменам.

…Не следует считать ни слабостью, ни неполноценностью эротического тот факт, что оно стоит на стороне верности – скорее это знак его присяги великому принципу Целостности, нерасщепленности и неразменности жизненного единства. Сложнейший механизм реагирования, который склоняет нас к переменам и избирательной реализации возбуждения, ничего не хочет знать о постоянстве и стабильности. Но там, где мы что-то соотносим с нашим сознанием и понимающим усилием, а не только с физическим и душевным желаниями, мы и переживаем эротичность не только в тающей силе насыщения от удовлетворения этих желаний, но, с другой стороны, во всевозрастающем интересе к пониманию единственности человеческой неповторимости. Только здесь полностью реализуется принцип, гласящий, что в любви тянет человека к человеку, как к Иному, другому уникальному «я», чтобы во взаимодействии с ним исполнить себя не как средство любви – для порождения новой жизни – а как самоцель. Здесь сокрыта такая степень духовной жизненности, в сравнении с которой сама тяга к перемене кажется недостатком внутренней подвижности, когда духовность нуждается в толчках извне, чтобы прийти в движение, – это некое отсутствие внутренней гибкости, позволяющей ловить новизну в привычном и сотворять перемены, а не искать их.

…Примитивный вид связи у животных, предполагающий тотальное растворение друг в друге отдельных существ, так удивительно соответствует тому идеалу любовного счастья, который воображает себе человеческий дух в своих наиболее возвышенных эротических снах. Вероятно, поэтому над любовью постоянно витает лёгкое чувство тоски и страха смерти, которые едва ли могут быть друг от друга чётко отличены, – витает нечто, подобное прадавнему сну, в котором собственное Я, любимый человек и ребёнок могут быть едиными, где эти три сущности представляют собой лишь три разных имени для одного бессмертия.

…Коль мы все до одного вышли из одной и той же «детской комнаты» (назовём так пространство половых органов), то, в конце концов, каждый из нас мог бы поиграть в «половые клеточки», если бы бес высокомерия не влёк нас к всё большему разделению. Поэтому так мощно звенит в нас воспоминание о том, как сексуальное может всецело органически захватывать; мы забываем, как далеко мы зашли на пути специализации органов, и нас охватывает внезапная тоска о старом добром времени безраздельного органического взаимопоглощения.

На таком сентиментальном приступе ностальгии покоится неисчерпаемое волнение, охватывающее всю тотальность существа, которое вступает в половой акт. И чем больше половой процесс, в ходе развития зажатый в угол, становится специальным актом, тем сильнее растёт значение его общего влияния на остальные сферы, ибо в эротическом экстазе происходит не просто соединение, пусть даже совершенно особое, а взаимоперетекание двух существ. Прежде всего, мы сами становимся единой искрой, в которой вся особая жизнь двух душ и тел снова в совместно переживаемой тоске вспыхивает друг в друге, и это наконец-то происходит вместо того, чтобы по привычке, едва замечая факт присутствия другого, жить полностью аутично сосредоточенным в себе.

…Вполне справедливо говорят: любовь делает счастливыми всегда, даже самых несчастных, – если только это выражение принимают в должной степени несентиментально, а именно, – не зацикливаясь на отношении партнёра. Ибо хотя у нас и создаётся впечатление, что мы заполнены до краёв именно им, но на самом деле, все исходит именно от нашего собственного состояния, которое нас, как всех хмельных, делает не вполне способными что-нибудь глубоко понять. При этом предмет любви является для возбуждения всех чувств лишь поводом: точно так же как мимолётный звук и запах извне может послужить толчком к замечательным изменениям в сумеречном мире наших сновидений. Любящие инстинктивно оценивают свою принадлежность друг к другу исключительно по продуктивности духовно-телесного становления, что их настолько же концентрирует друг на друге, насколько и раскрепощает друг от друга. Однако если вы будете слишком подозрительно относиться к восхвалениям другого, то не удивляйтесь грубому падению с облаков обожания, которое каждый опытный человек, покачивая головой, мог бы предсказать заранее, – и при этом любовное сумасбродство, только что ещё украшавшее золотыми блёстками принцессу, безжалостно превратит её в золушку. В блестящем платье она позабыла, что только благодарность другого существа за собственное воодушевление накинула на неё этот чудный наряд. Да, благодарность за собственное воодушевление да еще, быть может, неосознанное чувство вины, часто присущее эротическому эгоизму как смутное раскаяние за всегдашнее празднование себя и только себя. И все же из этого клубка спутанных эротических мотивов ткется, точно золотая тень, прокравшаяся между любящими, идеальный тончайший образ, назначение которого быть посредником от сердца к сердцу.

… Согласно распространённому мнению любовная иллюзия может быть лишь предметом роскоши, которая, как соблазнительный аксессуар, прилагается к голой прозе секса, дабы в своём чрезмерным приукрашивании быть обречённой на всегдашнее несоответствие действительности. И, тем не менее, нельзя сказать, что любовная иллюзия – исключительно орудие самообмана: в ней эротическое впервые пытается чисто духовными средствами пробить через телесное стеснение духовную дорогу до некогда утерянного рая. Потому мы переживаем иллюзию тем интенсивнее, чем глубже любовь в нас, а если к этому примешивается ещё и вся сила нашего разума, то эта иллюзия – прошу прощения за каламбур – становится совершенно безумной.

Нередко во всём поведении любящих по отношению друг к другу отстранённому взгляду вполне очевидно, что тот род сновидения, в котором они живут, осуществляется как бы по принципу согласия по умолчанию. Что поделаешь, определённые вещи – лучшие вещи – поддаются только стилизации. Невозможно до конца пережить полноту их бытия, как будто великая поэтическая полнота, которую они хранят в себе, может быть воспринята, только в определённой форме: форме, унаследовавшей свои очертания от благоговейной тоски по прекрасному, которой человек отдаётся в удивительном сочетании мало свойственной ему сдержанности и одновременно бесцеремонности. Посредством эротической иллюзии, которая устанавливает отношения взаимовлияния между влюблёнными, осуществляется связь человека со всей остальной действительностью: Другой, всегда оставаясь вне нас, освящает своим присутствием внешний круг вещей; он становится той точкой единения, в которой мы впервые обручаемся с миром той действительности, которая никогда полностью не входила вовнутрь нас. Жизнь для нас становится красноречивой: она начинает звучать нотами и тактами, превращающими наши души в свой камертон.

Так эротический образ любимого существа расширяется до бесконечности вселенной с тем, чтобы, в каком бы уголке мира не находились влюблённые, магия преображения коснулась бы волшебного края их прирученных вещей. Именно поэтому так оправданно боятся того, что слишком глубокое самопознание может положить конец любовному порыву, именно поэтому каждая настоящая любовь начинается с творческого толчка, приводящего к вибрации чувство и дух. Поэтому при всей поглощённости Другим, нас охватывает лишь незначительное любопытство: каков же он всё-таки сам по себе, безотносительно к нам. И даже если Другой превзошёл все самые смелые ожидания, что, несомненно, должно было углубить и укрепить наш союз во всех смыслах, нам предстоит испытать глубокое разочарование, и всё потому, что настанет время, когда игровое пространство перестанет существовать, а к Другому уже невозможно будет отнестись творчески, – «сочиняя» его, «играючи» в него. Мы начинаем испытывать какое-то особое раздражение по поводу именно тех чёрточек, которые прежде для нас были особо волнующими: даже задним числом они не могут оставить нас равнодушными – либо восхищение, либо отторжение – и вследствие этого неравновнодушия ещё более раздражают, напоминая нам о том мире, к которому наши нервы некогда отвечали дрожью, о мире, ставшим чужим.

…Эротическое, по сравнению с художественным, выражает свой порыв в более бесплотных и куда как менее правдивых свидетельствах, чем творческие артефакты. В художнике, однако, при некоторых обстоятельствах его особое состояние может переживать различные надломы – то ли перехлёстывая через норму до аномалии, то ли превращаясь в насилие настоящего, то ли разрываясь между требованиями прошлого и нынешнего. Само это состояние внутренней заряженности любовью, чуть ли не самое ценное из всех возможных, находит как своё последнее прояснение, так и своё окончательное исполнение на той же духовной почве, сосредотачиваясь и воплощаясь более или менее без остатка в произведениях искусства, в то время как эротическое духовное состояние из-за отсутствия такого оправдывающего финала продолжает восприниматься в контексте обыденного течения жизни.

Художник, не будучи стеснённым жизненными обстоятельствами, по сравнению с любящим может куда более свободно фантазировать, потому что на самом деле только он своими фантазиями способен создавать из наличного материала новую действительность, тогда как любящий лишь одаривает её своими выдумками. Вместо того, чтобы отдохнуть, наслаждаясь гармонией совершенного дела, как это позволительно фантазии художника, поэзия любви, вечно чего-то ища и вечно кого-то одаривая, неприкаянно проходит через жизнь, причём её трагизм тем более велик, чем менее она способна освободить свою память от порабощающих воспоминаний о былых объектах её вожделения. Любовь, таким образом, оказывается самым телесным, самым душевным и самым одухотворённым из всего, что в нас есть; она целиком и полностью держится за тело, но держится не просто так, а превращая тело в символ, в знаковое письмо для всего, что хотело бы через калитку чувств прокрасться в нашу душу, дабы разбудить её для самых дерзновенных сновидений. В результате этого повсюду к факту обладания примешивается представление о недосягаемости, братскими узами сплетаются согласие и отказ, которые в данном случае отличаются друг от друга не качеством, а степенью. Любовь делает нас творцами сверх наших способностей, ведь её тоска направлена на объект не только в ипостаси его эротической желанности, но и в ипостаси его самого возвышенного, предельного, абсолютного бытия, о котором мы можем только мечтать.

…Чем более значительным представляется противостояние эротического и творческого, тем более очевидным становится то, что достижение ими общего основания может произойти только на том условии, если в сфере эротического будет царить примат взаимного возвышения партнёров. Только при таком условии можно уравновесить силу притяжения и силу отчуждения, – собственно говоря, достаточно лишь обострённого ощущения жизни, чтобы этот процесс запустился автоматически. В результате достижения эротического синтеза у партнёров может создаться впечатление, будто их союз получил благословение на святой земле, будто то, что мы называем идеализацией, в действительности есть самый первый творческий акт только что сотворённых существ, который своей силой кладет начало всей последующей череде жизни. Именно поэтому феномен идеализации впервые проявляет себя уже в телесном инстинкте спаривания, а по крупному счёту, его начало можно вообще приурочить к первым актам деятельности мозга.

… Кажется, что «эгоизм вдвоём» , который, как справедливо подозревают, является не меньшим эгоизмом, преодолевается только путём установления отношений с ребёнком, т.е. только в той точке, в которой социальная и половая стороны любви, примирившись, дополняют друг друга. Однако половая любовь, осуществляющая своё назначение сугубо в телесном смысле, имеет характерную черту, заключающуюся в том, что это физическое действо уже неявно содержит в себе всё, чему на духовном уровне ещё предстоит развиться. Хотя по праву можно сказать, что любовь создаёт двоих людей: того, кто рождается от физического соединения, – и идеального Андрогина, рожденного от духовного соития. Тем не менее, именно ребенок является тем, кто впервые выводит пару из состояния любовного оцепенения. По крайней мере, настолько, насколько осуществляется социализация более примитивного причинно-следственного отношения «течка – приплод» до сознательной мотивации «любовь – ребёнок»

… Когда мать в своём ребёнке, – по ту сторону всех присущих любви беззаботных прославлений, – видит, по сути, только одну изумительную действительность его маленькой жизни, то становится очевидным, что за лучезарной накидкой иллюзий, делающих её мужчину единственным и неповторимым, проступает всё тот же образ вечного ребёнка, драгоценного самим фактом своего существования. За всеми идеальными картинами, которые она, кажется, так требовательно-смиренно шлёт ему навстречу, скрывается такое огромное количество тепла, причастившись к которому, прекращается индивидуальное одиночество отдельного существа, будто оно снова возвращается в объятия всематеринской стихии, охватывавшей его до фактического рождения. Этим она как бы на некоторое мгновение возвращает ему ощущение мирового центра, – той исключительности, которая, будучи свойственной любому в силу прирожденного нашего эгоцентризма, именно поэтому не может быть гарантированна каждому в отдельности. Но, невзирая на такое положение вещей, в каждом существе этот посыл безусловного тепла продолжает жить дальше как чувство, что даже самому низменному из них по праву принадлежит самая возвышенная любовь «от всего сердца и изо всех сил». Таким образом, мать воздаёт своему ребёнку, наряду с социальной, ещё и эту высочайшую справедливость презумпции любви, притом никого не обделяя, ведь для её ребёнка – это вся небесная ширь, а для других – не более, чем ещё немного голубизны над землёй. Не только никого не обделяя, но и показывая всем, как достигается статус человека как такового, когда из немного смешного в своей наивности образа, порождённого эротической страстью, силой её мудрости получается глубочайший символ истинного человека. По сравнению с этим все иллюзии, которые способна породить человеческая фантазия, кажутся не более, чем игривыми фонтанчиками, время от времени брызжущими над поверхностью мощного потока, в светлых водах которого размываются даже границы любви мужчины и женщины.

…Мать настойчива только в том, чтобы некой крохотной частичкой себя заселить абсолютно всё, – всё, начиная с того, что соседствует с её сердцем, и заканчивая самым последним зверем в поле, – её чувство расширяется до целой вселенной, и благодаря этому она начинает говорить с нами по-новому, голосом любви. Материнство предельно осуществляется только в этом сознательном удалении от себя своего как чужого, в этой болезненной добровольности отказа, в этом высочайшем самозабвении, отстраненности от того, чему, едва произведя как свой плод, она дала свеситься с ветки и осенней порой упасть на землю. Однако для женщины, познавшей материнство, осень превращается в начало бесчисленных вёсен. Ребёнок, соединяясь по-новому с жизнью и теплом того, кто его не только любил, но и породив из себя, затем отнял от своего сердца и отпустил в состояние полной независимости, – такой ребёнок предоставляет матери возможность пережить его как особый неповторимый мир-в-себе, когда-то странным образом бывший ее частицей. Поэтому среди всех человеческих отношений, только материнство является тем, чему позволено осуществить переход от глубочайшего праисточника до высочайшего пика человечности, – оно вмещает всё: опыт трансформации собственной плоти и крови в чужое духовное Я, которое вновь становится началом мира.

… Женщины свободного поведения и женщины типа Мадонны, схожие не более чем намалёванная неумелым художником рожица и божественный прообраз, соприкасаются в крайнем. Это то, благодаря чему женщина вообще является женщиной: её чрево как носитель плода, как храм божий, как место потехи и как снимаемое помещение для полового акта, становится нарицательным понятием, символом той пассивности, которая делает её в равной степени способной свести сексуальное до самого низменного и возвысить его до небесных пределов.

Чем глубже женщина укоренена в любви, чем более личностно она переживает её, тем легче она отстраняется в сексуальном от несущего чистое наслаждение и тем в большей степени оно приобретает для нее качество духовного поступка, живого исполнения и служения Эросу. В этом пределе чувственность и целомудрие, страсть и святость, в конечном счёте, земная мать и Мадонна, сливаются воедино: в каждом высшем часе женщины мужчина – не более чем плотник Иосиф рядом с Марией, которой дано чудо общения с Богом.

…У женщины всё развитие проходит по зигзагообразной линии, колеблясь между половой и индивидуальной жизнью: будь то, когда женщины и матери чувствуют отсутствие интереса к своим индивидуальным способностям, или когда вынуждены развивать их за счёт женского или материнского начала. Хотя существует множество рецептов, которые рекомендуются для устранения этого дисбаланса, однако, в принципе, нет и не может быть единого общепринятого решения этого конфликта. Но вместо того, чтобы горевать по поводу трагичности, присущей женскому существованию, уместнее было бы радоваться той бесконечной полноте жизни, в которую в связи с этим вовлечена женщина: не имея возможности пройти своё развитие «по прямой», она вынуждена улаживать противоречия своего положения благодаря уходу «вглубь». И это не менее значимо, чем то, от чего мужчина отбивается снаружи в своей борьбе с бытием: если ещё и сейчас считается, что мужчина может быть по достоинству оценён только в связи со своими внешними достижениями, то для женщины всё заключается в том, как она разрешит загадку своего собственного существования, – собственно говоря, это и является причиной того, почему грация в значительной степени остаётся единственным адекватным мерилом по отношению к ней. Предельное преимущество женского пола заключается в том, что он способен преобразовать «этическое» и «прекрасное» так, что они приобретут значение «святого» и «высокоэротичного».

…Что-то педантичное, вечно взыскующее порядка в мужчине, порой приходит в негодование от всей женской породы: её манеры любить, которая попеременно то смущает его, то импонирует ему, то вызывает у него презрение. Это связано с тем, что, рассматривая понятие «женщины» в частностях, его пытаются сделать внутренне согласованным, тогда как на самом деле женщина – всегда воплощённое противоречие-в-себе: легкомыслие и серьёзность, сумасшествие и здравомыслие, беспокойство и гармония, капризность и глубина, гном и ангел. Отсюда – бесконечность и безнадежность дискуссий, в ходе которых вся острота противоположности женщины по отношению к мужчине, будет вменяться ей в вину.

…Женская сущность, с точки зрения идеала, предлагаемого мужчинами, воспринимается как нечто плаксиво-преувеличенное, позволяющее ей не замечать, что лишь совместные усилия приводят к нашему дальнейшему развитию. Мужчины же предпочитают, в свою очередь, не замечать, что деятельность, направленная вовне, вынуждена осуществляться путём отказа от самой возможности духовной гармонии, что пребывающее в поиске саморазвитие должно преодолеть массу препятствий и что существуют паузы отдохновения даже для наиболее рьяного мужского напора, который в своём порыве торжественно и любовно мечтает соединиться с красотой. И если, в конце концов, идеал гармоничности более соответствует женской сущности, чем мужской, то возникает подозрение: а не потому ли мужчины имеют такую ярко выраженную склонность следовать по пути, который им предлагается каждой отдельно взятой из их способностей и каждым из их задатков. Его сущность внедряет себя в любой из них как в духовном смысле, так и в смысле удовлетворения инстинктивного влечения. Его эротические и эгоистические аффекты социализируются, используя что-то отличное от себя. Такая социализация будет происходить скорее у ответственного, самодисциплинированного, общественно значимого для других мужчины, склонного вовлекаться в то, что он делает, – она будет проявляться в форме порождения новых социальных норм, в то время как естественная норма женщины в ее неразделимости тела и души учит синхронному совпадению с ритмами жизни, тем самым вообще ставя под вопрос возможность дальнейшего социального развития. Поэтому мужчина любит женщину больше всего и сильнее всего именно за то, что она стала для него подобным образцом естественной пульсации жизни, в следовании которому возникает интегрированный он сам и возникнут его дети. Его любовь также коренится в том, что может дать только женщина: её тело необыкновенно мягкое, в её голосе сквозит юность, своей властью она наследует одного человека другим, – она кажется воплощением вечного материнства, оставаясь вечным ребёнком.

…Присутствие мужественности в женщине и женственности в мужчине, которое наблюдается у всех нас, работает по-разному в каждом из индивидуальных случаев. Иногда это совершенно раскрепощает персону от того пола, к которому она принадлежит, и нарушает гармонию, хранимую самой сущностью его/ее бытия, смывая клеймо женственности с женщины и феминизируя мужчину. Но только в тех людях, которые ориентированы постоянным присутствием своего партнера «внутри себя», наша психическая бисексуальность может стать плодотворной.

Поэтому, если физический любовный оргазм, посредством своей объединяющей нас силы, несёт с собой ощущение блаженства, то «духовной оргазм», как редкостное переживание любви, действительно может оказаться совершенным счастьем и внутренней полнотой. Безошибочный инстинкт подталкивает нас к предположению, что любовь, согласно своему изначальному и совершенному смыслу, таит в себе более глубокое предназначение, чем физическое сотворение новой жизни.

…Поскольку наше воображение, не зная меры в преувеличении ценности своих объектов, накладывает на них масштаб собственной духовности, то вполне естественно, что они постоянно вводят его в иллюзии. В связи с этим, всё, что связано с практической деятельностью, осуществляется воображением с удивительным легкомыслием. Поскольку в действительности сексуальное влечение подчиняется закону о взаимосменяемости возбуждения и удовлетворения, причём с каждым повторением (циклом) сила желания уменьшается, то вполне понятно то стремление к смене партнёров, которое характерно вообще для всего животного царства. Вряд ли кто-нибудь будет возражать, что индивидуализация и утончение полового влечения преимущественно коснулись не основ эротизма, а тяги к «гурманизации» процесса. Где в прежние времена загулявший супруг для сопровождения в командировке выбирал себе женщину в зависимости от того, была ли она шатенка или блондинка, худая или полная, – даже до сих пор мы такие нюансы различаем вплоть до полной казуистики, – то на сегодняшний день мужчина ищет женщину, «годную для поездки»: сдвиг критерия в психологическую и игровую плоскость! Но, впрочем, всевозрастающая дифференцированность эротического во все времена и у всех мужчин повышает потребность в разнообразии внутри самих отношений и несколько снижает стремление к переменам.

…Два человека, которые с полной серьёзностью воспринимают «преходящую вечность» своей любви как масштаб своих деяний, но при этом не желают рассматривать верность как необходимый залог блаженства совместного бытия, живут в сумасбродном лихорадочном обожании, и даже если их глубже понятая специфическая верность выглядит по-своему эффектно и длится дольше чем у иных, то всё-таки это происходит не более чем из-за страха потери, из-за страха пустоты жизни, из-за жадности или слабости. Со всеми своими издержками они приходят только к полузаконченному эскизу любви, тогда как окончательное завершение и высшее мастерство исполнения достаются в удел другой картине бытия. В описанных же случаях эротическое получает своё оформление благодаря отважному любовному легкомыслию, смелой вере в бессмертие эмоции, той величине, которую она выбирает своим масштабом, особому сочетанию нежности и искренности, – и всё это вызывает большие опасения, что основы этой «девственной» этики будут поколеблены, ибо всё, что находится вне неё, находится ниже её и не соотносимо с ней, не приемлющей в себя никаких «инъекций повседневности».

…Непонятно, почему люди в порыве любви, сколь глубоким ни было бы их чувство, иногда всё же могут испытывать определённое разочарование от соприкосновения с тем, что существует вовне: и это касается не только тех случаев, когда мечта не смогла осуществиться, но и тех, в которых всё складывается, казалось бы, наилучшим образом. Тем не менее, всё живое всегда осуществляет своё бытие исключительно путём распада, деления и смешивания, посредством расщепления собственной личности, приблизительно так, как это происходит с зародышем в утробе матери, который также длит свою жизнь путём деления и дробления.

Допустим, что порыв любви и жизненный союз, брак, значительно не совпадают друг с другом. Тогда не совсем ошибаются те, кто иронически утверждает, что некоторым свойственно находить нечто там, где другие только теряют, и это связано не с различием целей, которые они себе ставят, а с существованием двух фундаментально различных способов переживать любовь.

На самом деле эротический аффект заканчивается в особой этике чувства приблизительно так же, как река заканчивается в море: достигая общности, он прекращает своё существование, но вместе с тем облагораживается и начинает вбирать, впитывать в себя внеэротические явления. Жизненный союз осуществляется путём исчезновения более раннего аффекта, в тот момент, когда к нему присоединяется компонент воли. Ничего не поделаешь: смерть предыдущего в последующем – основа всего.

…Является ли брак чисто духовным установлением, санкцией, дарованной небесами, или результатом естественного отбора наиболее жизнестойких форм существования? Во всяком случае, мало какой жизненный союз способен удержаться от смешения самого возвышенного с откровенно пошлым. Враги супружества упрекают его чаще всего именно за этот эклектический характер. Знаменитая венчальная формула «навеки в радости и горе» еще не открывает, как практически, совсем по-иному, чем в порыве любви, должна проявиться подлинность супружеского чувства – претерпевание горестей и разделение радости не в непосредственности аффективного экстаза, а для конечной цели полной общности.

В конечном счете, тайна брака заключена в том, что он означает жизнь друг в друге, а не друг с другом, пусть даже в религиозном, совершенно идеальном смысле. Супруги «друг в друге» – это одновременно любимые, брат и сестра, беженцы, укрыватели, суровые судьи, милосердные ангелы, снисходительные друзья, непосредственные дети, – более того: два распахнутых навстречу друг другу Бытия, доверчивые в своей божественной наготе.

2

Лу. Летом 1911 года в доме моей подруги Эллен Кей в Швеции я познакомилась с Полом Бьером, врачом-психоаналитиком. Внезапно вспыхнувшая симпатия друг к другу коренилась в удивительной схожести наших интересов. Именно он открыл мне существование психоанализа, именно от него я впервые услышала слово «сублимация» с весьма остроумными его толкованиями. Фрейд как бы подобрал слово-ключ – одно из тех, что сразу же снимает все недоразумения: для него самого это слово означало отклонение от сексуальной цели. Со слов Бьера я узнала, что Фрейд читал мою «Эротику» и выразился приблизительно в том духе, что, идя различными дорогами, мы с ним пришли к близким результатам.

Бьер. Сразу было видно, что Лу – необыкновенная женщина. В ней чувствуется искра гения. У нее просто дар полностью погружаться в мужчину, которого она любит. Эта чрезвычайная сосредоточенность разжигает в ее партнере некий духовный огонь. В моей жизни я никогда не видел никого, кто понимал бы меня так быстро, так хорошо и так полно, как Лу.

Лу. Осенью я возвращалась домой после поездки в Швецию и оказалась вместе с Бьером на психоаналитическом конгрессе в Веймаре. В продолжение трех дней конгресса мы с Бьером жили вместе, невзирая на то, что Пол был женат. Наши откровенные разговоры заходили так далеко, что из его уст я, пожалуй, впервые услышала упрек в свой адрес о моей, как он выразился, «аморальности».

Бьер. Она обсуждала самые интимные и личные дела с поразительной беспечностью. Я помню, что был шокирован, когда узнал о самоубийстве Пауля Рэ. «И у тебя нет угрызений совести?» – спросил я ее. Она только улыбнулась и сказала, что сожаления – признак слабости. Я знал, что это только бравада, но она действительно казалась ничуть не озабоченной последствиями своих действий.

Лу. На конгрессе я встретилась с Фрейдом. Он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Его ирония только раззадорила меня. Дома, в Геттингене, я на полгода с головой ушла в проблемы психоанализа.

Психоанализу пришлось долго ждать своего основателя – человека, который захотел увидеть то, что до него старательно обходилось стороной. Только у Фрейда хватило мужества (не вымученной решимости и тем более не любви ко всяким мерзостям) отвлечься от мысли, что ему грозит опасность столкнуться с чем-то непристойным и отталкивающим; его работа была санкционирована тем обстоятельством, что все, что он обнаруживал, существовало на самом деле, было данностью; интеллектуальная подвижность, исследовательская любознательность Фрейда получала из глубин его существа такой мощный заряд любви и творческой энергии, что его ничуть не интересовало, какое место в шкале ценностей отведут его открытию люди. Чистота (то есть незамутненность второстепенными проблемами и побочными побуждениями) профессиональной преданности делу породила прямоту и беспощадность точного метода познания, не останавливающегося даже перед тем, что респектабельно скрывалось от посторонних глаз. В результате получилось так, что именно рационалист, ученый, без остатка преданный рациональному началу, косвенным образом раскусил уловки и увертки начала иррационального. Открытое им новое явление он демонстративно назвал «бессознательным» – словом, которое в немецком языке несет в себе момент отрицания («неосознанное»).

По Фрейду, ничего так не проясняет ситуацию, как стремление до тех пор следовать склонности к психологическому анализу, пока бессознательное, будучи само по себе недоступным для сознания, не воспримется этим сознанием как телесное воплощение зла; в этом качестве оно еще не хочет открываться нашему по привычке цензурирующему образу мыслей. Вероятно, потому и возникло злобно-возмущенное поношение «сексуальности», на которой ставит акцент бессознательное, что это слишком сильно напоминает нам, считающим себя людьми неординарными, о том, каким в высшей степени ординарным образом мы связаны со всем, что дано нам извне и противостоит нашей осознанной внутренней жизни; ибо тело – это та часть внешнего мира в нас, которой нам не дано избежать.

Мне всегда казалось, что в основе всех этих поношений лежит слишком большое внимание человека к телесному в себе, которое определяет его существование, но с которым он никак не может идентифицировать себя, когда дело касается проблем духа и души. Чем выше уровень нашего сознания, тем неизбежнее мы противопоставляем себя всему, что можно постичь только извне, с точки зрения другого; точно так же обстоит дело и с нашей телесностью – отсюда ее принципиальное обесценение в наших глазах. (Всем течениям древней метафизики было в этом смысле проще: внешнее и внутреннее в них еще так неотвратимо и сознательно не противопоставлялось друг другу, их еще можно было перепутать, как это и в наши дни делают маленькие дети.)

В сентябре 1912 года я послала Фрейду письмо.

    Геттинген, 27 сентября 1912.

После того как прошлой осенью мне посчастливилось быть Вашим гостем на Веймарском конгрессе, я ни на мгновение не могу оторваться от изучения психоанализа, который тем прочнее приковывает меня к себе, чем больше я в него погружаюсь. Наконец-то реализовалась моя мечта, приехать в Вену на несколько месяцев: и Вы наверняка не будете против, если я обращусь к Вам за советом, буду посещать Ваш курс лекций и даже попрошу у Вас разрешение на посещение вечерних заседаний Обществ сред. Единственная цель моего нахождения в Вене – это полностью посвятить себя делу психоанализа.

Фрейд.

    Вена, 1 октября 1912.

Если Вы прибудете в Вену, то мы все будем стараться превратить для Вас в легкодоступное то немногое, что можно показать и объяснить в психоанализе. Одно только Ваше участие в Веймарском конгрессе я истолковываю как хорошее предзнаменование.

Лу. Однако еще до этого я написала письмо доктору Альфреду Адлеру[35 - Адлер, Альфред (1870–1937) – австрийский психолог и психиатр, один из предшественников неофрейдизма, создатель системы индивидуальной психологии.], некогда соратнику Фрейда. Они, к сожалению, разошлись по принципиальным соображениям. Адлер оставил Венское психоаналитическое общество и редакцию психоаналитического вестника и основал «Союз свободного психоанализа». Позднее он назвал свое учение «индивидуальной психологией». В письме я просила указать мне вводные работы по психоанализу и сообщала о своем желании посетить заседания его группы в Вене. Он незамедлительно ответил.

Адлер. Мне удивительно приятно узнать о Вашем желании. Сейчас я считаю, что любой человек, занимающийся психологическим анализом, должен принять во внимание мои научные расхождения с Фрейдом. Хотя бы делая это только как упражнение. Из наших разногласий я многому научился и только теперь обнаружил, какая дистанция лежит между нами.

Конечно, у меня более благоприятная позиция. У меня нет какого-либо приметного прошлого, я ничего не понял в законе сохранения психической энергии, противился не только её признанию, но и идее о сексуальной этиологии неврозов, а один из обнаруженных мною фактов я возвеличил до теории, которую мыслящий человек может принять как ничего не значащее место: а именно, что сексуальная роль любого человека определяется теми же самыми силами, которые формируют его личность, – что на самом деле сексуальность является всего лишь символом того, каким образом кому-либо из людей удаётся справиться с тяготами своей жизни.

Ваше письмо и прекрасная возможность для бесед с Вами в октябре здесь, в Вене, на мой взгляд, настолько сильно совпадают, что я безмерно Вам благодарен… Конечно, я до определённой степени разделяю Вашу высокую оценку научных достижений Фрейда, но только до того пункта, где я начинаю всё больше отклоняться от него. В качестве схемы его эвристические конструкции в определённой степени важны и полезны, так как в них отражаются все линии психической системы. Но не будем забывать, что фрейдистская школа за сущность вещей принимает такое банальнейшее качество как сексуальность. Вполне возможно, что именно Фрейд побудил меня критически отнестись к его взглядам. И в этом я не раскаиваюсь.

Фрейд. У меня была хорошая возможность в течении многих лет изучать доктора Адлера, и я никогда не мог отказать ему в обладании выдающимся, и прежде всего, теоретическим интеллектом… Когда я заметил его незначительную одарённость для работы с бессознательным психическим материалом, я переместил мои ожидания по отношению к нему, думая, что ему удастся проложить связи от психоанализа к психологии и к биологическому фундаменту тех процессов, которые связаны с жизнью влечений, чего вполне можно было от него ожидать, хотя бы учитывая его прежние исследования о неполноценности органов.

Лу. В октябре 1912года мы вместе с Элен Дельп, моей подругой – актрисой труппы великого Макса Рейнхарда[36 - Рейнхардт, Макс (1873–1943) – один из выдающихся режиссеров первой половины ХХ в. Придавал важное значение единству смыслового, пластического и музыкального решения спектакля.], с которой я познакомилась года за два до этого, – отправились в Вену. Там мы собирались посещать лекции Фрейда, участвовать в дискуссиях Венского психоаналитического общества, а также посетить заседания группы Адлера. Выглядывая из окон вагона, подъезжающего к Вене, мы с Элен думали об одном и том же: наконец-то всё полностью определилось, то есть мы были уже на месте, оставалось только гадать: что же теперь с нами произойдёт? С нами приключился забавный случай: при самых первых попытках поиска жилья я натолкнулась на одного знакомого. Он сообщил мне о как раз сегодня начинающемся курсе лекций Фрейда. Квартира Фрейда, где я получала пропуск на лекции, оказалась совсем рядом; а сама аудитория (психиатрической клиники), которую я разыскивала в университете, вообще оказалась в нескольких шагах от дверей выбранного нами для проживания отеля «Цита». И всего немного далее находился ресторан фрейдистов, куда они отправлялись после прослушанной лекции: хорошо всем известный «Альте Эльстер». – Такое начало вызывало в памяти что-то родное.

Цикл лекций Фрейда имел название «Отдельные главы из учения о психоанализе» и проходил в большой аудитории психиатрической клиники по субботам с 7 до 9 часов; для участия достаточно было «персонально уведомить лектора о своём желании». Когда я предстала перед Фрейдом в Вене, он опять, как и в первый раз, от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя.

Это позволило мне без всяких угрызений совести нанести визит к Адлеру. Я должна была сама понять суть их разногласий с Фрейдом и тогда уже принимать решение, на чьей я стороне. Адлер был удивительно любезен и разумен. Меня раздражали только две вещи: то, что он уж слишком не по-деловому, затрагивая личность Фрейда, говорил о существующих между ними несогласиях. А, кроме того, то, что он выглядел как карапуз. Словно ему так и не удалось дорасти до чего-то большего.

Я сразу же сказала, что пришла к нему вовсе не из-за психоанализа, а из-за интереса к его религиозно-психологическим работам, в которых я встретила родственные мне мысли относительно фиктивных образований, в огромном количестве приведённых им в книге («О нервозном характере»). По правде говоря, ни до чего общего мы с ним так и не договорились. И даже тогда, когда во время полуночной трапезы между нами разгорелся довольно жаркий спор по поводу психоанализа. Я считала совершенно бесполезным то, что он ради того, чтобы сохранить изобретённую им терминологию в виде понятий «вверху» и «внизу», а также термина «мужской протест», вынужден был прийти к неизменно негативной оценке «Женственного», хотя в то же время нечто пассивное (и в качестве такового сексуально или вездесуще проявляющееся) лежало по его взглядам в основе деятельности Я, причём явно в позитивном ключе. Да и любое проявление преданности при таком подходе было лишено всего позитивного и реалистичного, и всего-то просто из-за того, что Адлер умудрился свести преданность к «женскому средству для достижения мужских целей». И это мгновенно, и далеко не лучшим способом сказалось на его учении о неврозах, в котором в качестве закономерного следствия понятие компромисса перестало находить подобающее ему место. И, обратно же, Фрейд, даже при создании прежней явно излишне сексуально ориентированной теории о причинах возникновения неврозов, никогда не упускал из виду такой существенный элемент как компромисс, вызванный плохой совместимостью двух партий. На самом деле только создавалась иллюзия, что Адлеру удавалось не прибегать к этому понятию. В его «вторичных» защитных реакциях (в которых содержалось как раз опровержение того, что посредством первичных защитных мер можно добиться сверхкомпенсации чувства неполноценности) можно было легко усмотреть подавленную жизнь влечений, которую Адлер рассматривал лишь в качестве искусной уловки человеческой психики.

Любой невроз я рассматривала как неразбериху в отношениях между влечением Я и сексом; вместо того, чтобы поддерживать друг друга, каждый из них «ограничивает» другого созданием помех: или Я подвергается притеснению со стороны сексуальных тенденций или же, наоборот, последние подавляются силами Я. Так, например, влечение Я может включать в себя сексуальные проявления под видом жестокости (садизма), а сексуальность, приобретая форму мазохизма, вторгается на территорию, где царит Я.

Больше всего в Адлере меня привлекал его неуемный дух, стремящийся объединить многое в одном; жаль только, что результаты усилий этого духа оставались весьма поверхностными и ненадёжными, он попросту скакал по верхам, вместо того, чтобы охватить всю ширь психических проявлений. Для него абсолютно всё становилось адлеровским сексуальным символом якобы подлинной формы Я, даже то, что ранее проявлялось в виде действительных сексуальных символов – и здесь Адлер шел дальше Фрейда, т. е. Адлер видел первично сексуальное даже там, где Фрейд вместо психосексуального усматривал лишь его органический фундамент… По пути обратно домой Адлер пригласил меня на свои дискуссионные вечера по четвергам, о чём я тут же решила честно рассказать Фрейду. И, тем не менее, я охотно согласилась с предложением Адлера.

Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих «находок» не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить даже неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном: в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека, – взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему – пусть даже самых глубокомысленных и остроумных – мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.

На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было…) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: «Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день – непохожий на праздничные отношения между нами». Слово «праздник» еще не раз станет определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду на вещи, который я пыталась описать, – взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: «Ведь я учу только одному – стирать грязное белье других людей».

О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.

При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: «Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…»

Достаточно точно, как мне кажется, мои умонастроения той поры зафиксированы на страницах «Фрейдовского журнала», который я вела с особой тщательностью.

…Фрейд выглядит старее и болезненнее, чем в дни Веймарского конгресса; да он и сам говорит об этом, когда мы какую-то часть пути идём вместе. Лекция прозвучала так словно бы она намеренно была сделана с целью запугать публику трудностями психоанализа: даже если бы и удалось в чём-то быстро овладеть силами Бессознательного, «наподобие того, как ныряльщику удаётся кое-что достать со дна моря», то всякое обобщение подобных немногих случаев дало бы нам искажённую картину. Да и то, конечно же, доступных нам только в болезненных формах, а этим уже само по себе вызывающее явное отвращение у здорового, умного человека, решившего посвятить себя психоанализу.

Но, несмотря на всё сказанное Фрейдом, это никак не сможет устоять против одного того, Великого, о чём он вообще не упомянул. Что, в общем, и в принципе, теперь, появилась возможность хотя бы немного разобраться в Бессознательном посредством фрейдовского простого, гениального открытия, а именно применяя психоаналитический метод к патологическим и тому подобным проявлениям души! Только в области патологического можно было прийти к подобным открытиям, только там, где внутренняя психическая жизнь в результате пережитых потрясений несколько отчуждается от самой себя, начинает проявляться механически, а уровень рассудка всё больше определяется обмелевшими водами, постоянными колебаниями между глубиной и поверхностностью.

… Моя комната, окно которой выходит в хорошо ухоженный сад и в которой по утрам до меня не доносится ни звука, разве что последнее щебетанье птиц, словно бы создана для работы. Сегодня я читала только что пришедший номер «Имаго», в котором Фрейд опубликовал одну из прекраснейших своих статей о первобытных людях и невротиках. Мне стало удивительно ясно, что прежде любой нравственный проступок рассматривался в качестве неизбежно входящего во всеобщие мировые закономерности, совершенно аналогично тому, как в наши дни всё зиждется на естественнонаучных объяснениях всех явлений. Вот почему тогда, когда проступок не замечался сразу, провинившиеся люди сами, в целях своей же самозащиты, прибегали к наказанию (подобно тому, как изолируются заражённые люди или сжигают заражённые вещи). А Фрейд, так тот вообще, как раз в этом и видит истоки наказания – я думаю, что уже в кровной мести наряду с желанием отомстить можно обнаружить многое от мотива самонаказания (возможно, поэтому тотчас по совершению деяния мстящий за родственников член семьи начинает опекаться всем домом и получает право целовать грудь матери семейства). Ещё я думаю, что наше утрированное внимание к мотивам поступков вместо интереса к самому совершённому действию, то есть появление со временем так называемых высших этических ценностей, лишь только с виду повышает этический стандарт; в действительности же это приводит к крушению непостижимой святости мировых законов, и всё это вызывается практической необходимостью, как можно трезвее рассматривать жизнь. По крайней мере, отныне хотя бы перестают забывать о существовании благородства. В той степени, с которой такое случается, часто доходя до хитроумнейших нравственных измышлений, в той же самой степени уменьшается связь с действительными корнями жизни, сохраняясь в итоге только в виде просвещенной мачехи морали – гигиены. И только в абсолютно противоположном морали экстазе, в котором особенно благородно выделяется эгоизм и который то и дело с неистовой силой начинает бушевать в нас самих, мы опять начинаем догадываться о том, о чём «более примитивные» люди знали с незапамятных времён, что мы полностью принадлежим жизни, и что «совершенством для человека является радость» (Спиноза).

…Пришла довольно рано; встретила тут только одного человека, блондина с огромной головой (доктора Тауска). Разговорились о Бубере. Кое-что из того, о чём он поведал, пробудило во мне сопротивление, но я тотчас об этом забыла, так что и вспомнить уже не могу.

Фрейд усадил меня рядом с собой, сказав при этом очень приятные слова. В этот вечер он сам делал доклад. Во время дискуссии мы тихонько обсуждали отдельные детали. Я поражалась тому, как удивительно тонко он подходил к пониманию сущности невроза, рассматривая его в виде расстройства, во взаимоотношениях между либидо и Я, не ограничиваясь пристальным внимания исключительно к одному либидо; когда я заметила, что в его книгах это выглядит несколько иначе, он проговорил: «Это моя последняя формулировка». Да и, вообще, во мне осталось такое общее впечатление: что теоретическая конструкция не устанавливается раз и навсегда, но и дальше будет зависеть от накапливаемого опыта. То, что делает этого человека великим, на самом деле является просто-напросто присутствием в нём духа исследователя, продолжающего спокойно продвигаться вперёд, работая неустанно. Возможно, «догматизм», в котором его упрекают, как раз и вырос из необходимости найти хотя бы временные границы-ориентиры в этом бесконечном продвижении вперёд, хотя бы для тех, кто работает с ним рядом.

В перерыве я дискутировала с ним и доктором Федерном, который защищал учение Адлера о неполноценности ребёнка. Здесь я стою полностью на стороне Фрейда: именно ценность, и даже лучше сказать сверхценность, ребёнка заставляет его «хотеть всего», так как ему всё уступают и достают, вовсе не «компенсация» чувства неполноценности. Необладание, или особые права, ни в коем случае не вызывают у ребёнка разлад в душе; лишь у предрасположенных к неврозу детей, а в таких случаях порой даже вне всякой связи с перенесёнными оскорблениями и обидами, появляется это мнимое право в форме компенсации. Всё ещё остаётся открытым вопрос, должен ли такой предрасположенный к неврозу ребёнок быть органически неполноценным, как считает Адлер и что отрицает Фрейд, приводящий в качестве примера радостных и уверенных детей с большими физическими дефектами, как и здоровых с виду детей, имеющих большие психические проблемы. Конечно, любое психическое заболевание одновременно является и болезнью тела, вопрос только, можно ли его включить в круг того, что мы понимаем и называем в качестве органической болезни. Возможно, что утверждения Адлера справедливы только в одном само собой разумеющемся отношении, что по большому счёту Психическое и Физическое представляют собой одно и то же, но он может быть не прав, допуская принципиальное значение определённых дефектов органов для определённых психических явлений – ради того, чтобы, как выходит по его взглядам, разыгрывающиеся чисто в сознании невротические процессы обосновать процессами, протекающими на более низком уровне, вместо того, чтобы для поиска объяснений обратиться к фрейдовским механизмам бессознательного. Книга Адлера о «Неполноценности органов», в которой ещё отсутствует изложение неприемлемых следствий его учения, кажется мне необычайно увлекательной.

Понятно, что после всего этого я была не в состоянии уже завтра же идти на его вечер-дискуссию, и сразу позвонила об этом Адлеру.

Блондин с огромной головой… Виктор Тауск, родом из Хорватии, тридцати трех лет от роду, юрист по первой профессии, ставший (по словам Фрейда – «из-за тяжелых личных переживаний») журналистом вначале в Берлине, затем в Вене, он стал мне как-то особо близок в то время. Для того, чтобы основательно изучить психоанализ, в 1913 году, дополнительно, к степени доктора юриспруденции он приобретает звание доктора медицины. Он получает возможность заниматься психоаналитической практикой и становится одним из самых способных учеников Фрейда.

Познакомила нас моя подруга Элен Дельп. Я и не могла предположить, что он так стремительно переключит свое внимание с нее на меня. И потом, такая разница в возрасте – мне было на тот момент 52 … Мудрый голландец Бенедикт Спиноза сблизил нас. Я со смехом рассказывала Виктору, как в юности, в Петербурге, тайком продав драгоценности, купила том Спинозы и штудировала его вместе с моим наставником Гийо. Кстати, Рильке, узнав о моем интересе к Спинозе, через Франца Верфеля вскоре передал мне все сочинения голландца. Райнеру же я послала очерк Тауска о Спинозе в связи с учением о психоанализе. Я как могла, помогала Виктору деньгами, играла с его детьми и умоляла не бросать жену, которую он не любил.

Мы были с ним вместе осенью 13-го года на IV Психоаналитическом конгрессе в Мюнхене, где Тауск должен был выступать со своим докладом о Спинозе. Здесь я познакомила Рильке и Фрейда. Райнера тепло принимают в доме великого венца, сюда же он придет прощаться, уходя на фронт, а по увольнении из армии – первым делом придет засвидетельствовать почтение. Вообще, война и революция в России удивительным образом сблизила всех нас. И это невзирая на то, что из России до меня доходили страшные известия: моя семья бедствовала, большевики окончательно разорили моих братьев, я лишилась пусть небольшого, но состояния. Получалось так, что психоанализ и мои книги становились единственным источником существования.

Фрейд очень деликатно поддерживал меня деньгами. Впрочем, он помогал всем своим нуждающимся ученикам. В том числе и Тауску. Но извечная ревность старика Зигмунда к своим ученикам, на сей раз, стала роковой. С одной стороны, он доверил Виктору организацию дискуссий, а с другой – я замечала все большую отчужденность мастера по отношению к молодому и успешному коллеге. «Фрейд относится ко мне с уважением, но без тепла», – не раз жаловался Виктор. Отчаявшись, он идет на рискованный шаг: просит Фрейда принять его в качестве пациента – и получает отказ.

Это был удар для него. К тому же, и я почувствовала, что больше не хочу с ним близких отношений. Я пыталась объяснить, что, уходя от мужчины, женщина не обязательно меняет его на другой объект; может быть, она хочет вернуться к себе самой. Женщина, говорила я ему, подобна дереву, ожидающему молнии, которая его расколет…

Я вернулась в Геттинген к Андреасу. Как всегда… Тауск сдал медицинские экзамены и был призван в армию. Там он работал психиатром в военном госпитале. Позже опубликовал работу о неврозах и психозах военных. Гордый и самолюбивый человек, он не мог смириться с тем, что его отвергла «муза Ницше и Рильке». С Фрейдом отношения также пришли к логическому финалу. И в 19 году он покончил собой двойной смертью: завязал петлю вокруг шеи и прострелил себе голову…

Я узнала о его смерти от Фрейда.

Фрейд. Бедный Тауск, которого Вы так долго привечали Вашей дружбой, 3 июля поставил последнюю точку в своей жизни. Он вернулся совершенно измотанным из мерзостей войны, при самых неблагоприятных обстоятельствах должен был заново восстанавливать то, что было им потеряно за время военной службы и даже попытался найти другую женщину для своей жизни, ему, вообще, оставалось всего восемь дней до свадьбы, но, в конце концов, решился на другое. Все его прощальные письма невесте, бывшей жене и мне в равной степени нежны, говорят о его полном рассудке, никого не обвиняют, кроме как свои личные недостатки и свою неудачную жизнь, так что по этим письмам трудно догадаться о том, что же его привело к последнему решению. В письме ко мне он даёт знать, что остаётся быть верным психоанализу, благодарит меня и т. д.

Он был поразительно добросовестным человеком, острым в своей наблюдательности, меткости суждений, особой ясности при изложении трудных вещей в результате философской выучки. Возможно, в своих неистовых требованиях он заходил слишком далеко; да, возможно не наступило ещё и время для того, чтобы находящейся в процессе становления науке дать такой солидный общий фундамент…

Лу. Бедный Тауск… Я любила его. Считала, что хорошо его знала: и всё же никогда, никогда не подумала о возможности самоубийства… Если бы он выбрал какое-нибудь оружие, то тогда бы я могла расценивать его суицид как смерть человека, одновременно подвергающего и себя, и кого-то другого мукам и насилию. Так как это являлось проблемой Тауска, его ахиллесовой пятой, которая как раз-то и привлекала к нему, потому что даже такой сильный характер становится бессильным карликом в борьбе против внутреннего великана необузданности (на непсихоаналитическом языке это бы звучало примерно так: буйный в своих чувствах человек с нежным сердцем)…

Наряду с неслыханной враждебностью извне, превратившей творчество Фрейда в жертвоприношение, наряду с насмешками и злобой современников Фрейду приходилось выносить и внутреннюю борьбу – твердо и с полной самоотдачей следовать только тому, что он считал правильным, даже если это противоречило его натуре или даже шло вразрез с его вкусами. Если сравнить эту жертвенность с жертвами иного рода – теми, что исследователи приносят науке в ущерб собственной жизни и здоровью, то в случае с Фрейдом речь идет о сходном душевном процессе, о решимости, готовности, если потребуется, вылезть, так сказать, из собственной кожи, ничуть не беспокоясь о том, что за создание с содранной кожей появится в результате на свет. Ибо Фрейд-мыслитель и Фрейд-человек в их личностном проявлении – это две ипостаси, объединенные в целое жертвенностью. Он вряд ли стал бы отрицать, что не сбылись его надежды на постепенное использование результатов его исследовательской работы биологической наукой или что он находил скорее удовольствие, нежели неприятность в том, какой труднодоступной, чопорной красавицей оказалось его «бессознательное» – то самое, с которым метафизики всех времен позволяли себе в высшей степени запретные интимные заигрывания.

Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда по его научным трудам (и не только по ним), где он – с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения – в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.

Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться – Фрейд ведет нас к самому низу вещей! Но сперва следует признать и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех «сословных предрассудков», охотно предпочитающий общей для всей целостности исходной почве вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда познание уступает место признанию.

Я оказалась в рядах психоаналитического движения, когда внутри него начали происходить грандиозные расколы, на знаменах которых значилось: «Адлер» и «Юнг»[37 - Юнг, Карл Густав (1875–1961) – выдающийся швейцарский психиатр, основоположник одного из направлений глубинной психологии, аналитической психологии.]. Фрейд как отец-основатель великой теории был категорически непримирим с раскольниками. Тем удивительней для меня была его благодушная терпимость к моему полемическому задору. Правда, он хорошо помнил, что я никогда не предавала его. Ему нравилось, что я дополняю его «анализ своим русским синтезом».

Фрейд. Я начинаю мелодию, обычно очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было раздельно. Я молчаливо принимаю за данность пределы нашего понимания, Вы обращаете на них наше внимание. В целом мы понимаем друг друга и придерживаемся одного мнения. Только я пытаюсь исключить все мнения, кроме одного, а Вы стремитесь включить все мнения, взяв их вместе.

Каждый раз, когда я читаю Ваши замечательные письма, я удивляюсь Вашему искусству выходить за пределы сказанного. Естественно, я не всегда иду здесь за Вами. Я редко испытываю такую потребность в синтезе. Единство этого мира кажется мне столь самоочевидным, что не нуждается в обосновании. Меня интересует другое – вычленение и разделение того, что иначе окажется перемешанным в единой первичной массе. Короче говоря, я аналитик…

Лу. В 1921 году я с мужем по приглашению Фрейда гостила в его венской квартире. Помимо удивительного гостеприимства и радушия, судьба подарила мне там встречу с удивительным созданием – дочерью Фрейда Анной. На то время ей было 26 лет, она была очень хороша собой. С ней мы стали неразлучны, как две молодые девчонки. Наши совместные «набеги» на друзей – Бир-Хоффмана, Шницлера, Пинельса – были незабываемы и легки. Мы могли говорить часами. В результате этих разговоров Анна написала работу о детских мазохистских фантазиях и о связи переживаний боли и любви. Эта работа открыла ей путь в Венское психоаналитическое общество в 1922 году. Кстати, тогда же с удивлением я узнала, что и сама давно являюсь членом Общества, хотя, как я знала, по его Уставу необходимо было выступить с энным числом докладов или участвовать в дискуссиях. Ни того, ни другого не было.

Что же до вышеназванной работы… У меня была идея, что если с ребенком после травмы или наказания обращаются особо нежно, то это может породить у него чувственное заключение, что боль и любовь находятся в тесном контакте, что они следуют друг за другом, – и такое единство может закрепиться в его воображении нерасторжимой ассоциативной связью. Я просто помню, как когда-то, в детстве, отец, нежно обнимая, поранил меня горящей сигаретой, и это довело его самого до слез. Я крепко запомнила этот эпизод в силу изумившего меня своей интенсивностью равенства переживания боли и любви. Границы боли и патологии здесь очень зыбки. Неотделимость их провоцирует страшное желание и оборону одновременно. Если мужчине при дефлорации не удается расшевелить первоначальный опыт равенства «любовь-боль», тогда вместо этого пробуждается воспоминание о том, что боль была средством разбудить себялюбие и разбередить гордыню мстительной обиды. Не в силу ли этой смутной памяти многие люди инстинктивно боятся любви?

И еще одно детское воспоминание. Я была уже школьницей, старше восьми лет. Наша собака, шнауцер, которую звали Джимка, взбесилась. У нас такое случалось в первый раз, поэтому мы не сразу распознали это, и когда меня перед уходом в школу моя любимая собака укусила за запястье, я лишь второпях что-то сделала с раной и, как следует, не испугалась. По возвращении домой я больше не нашла нашу собаку: разразилась эпидемия бешенства, Джимку забрали; его еще до вечера застрелили в предназначенном для этого исследовательском институте. Последовал скрытый дурной период страха, когда во мне, переполненной ужасом, возобладало представление, как было бы ужасно, если бы меня ежеминутно подозревали в бешенстве. Но я узнала также и то, что рассвирепевшие от бешенства собаки, прежде всего, нападают на любимых


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)