скачать книгу бесплатно
Старик
Алексей Струмила
Опыт наблюдения за человеком, который проживает смену ментальной формации на сломе эпох, переживает смену столетия, вместе с ним и тысячелетия. Как соотносятся слом во внешней жизни и становление жизни внутренней? Что изменяется быстрее: человек или среда?Автор является художником, создавшим обложку книги. Изображение из личного архива, личное фото.
Алексей Струмила
Старик
Жизнь так хороша, легка и коротка,
а изображение её всегда выходит так уродливо, тяжело и длинно.
Лев Толстой.
I
Старик проснулся рано. Было ещё темно. И в окошках была сплошная серая чернота, без просини. «Далё-ёко до света, – решил старик, потянул носом воздух и почуял в нём холод. – Выстудилась, успела ведь. Хоть другой раз вставай топи. Никаких на тебя дров не… это».
Он хотел уж было совсем расстроиться, однако мысль о дровах развлекла его, и он принялся перебирать в голове, где у него что было: где какие дрова были уложены, какие на мороз, а какие так себе, «для дыму», какие сухие, а которые ещё полежат. Дров припасено было много, года на два, два с половиной. «А то и на три, – как топить». Думать об этом было приятно, он об этом и думал, пока, в который уже раз, не вспомнил и не огорчился на повалившуюся за сараюшкой поленицу, перебрать которую по осени у него не хватило сил. Больше думать было не о чем. Подумал было встать и зажечь свет, чтоб глянуть время, да раздумал. «Почто сейчас встанешь, – уговаривал он себя, – измучаешься весь кругом, без дела». И так и остался лежать, ворочаясь с боку на бок и к чему-то прислушиваясь. Порой он затихал и думал о чём-то без мыслей, а иногда что-то бормотал себе под нос и сильно жмурил глаза. Он бы и заснул ещё, только очень уж громко стучали в комнате часы и нарочно, как ему казалось, перебивали ему сон. Их звуки как будто передвигались в темноте, из угла в угол, то удаляясь и ослабевая, то приближаясь и усиливаясь вновь. Что-то железное в этих звуках проскальзывало еле слышно и стукалось, и тут же стукалось ещё раз. И так повторялось раз за разом: стукнет – глуше, стукнет – глуше… В сердцах старик высовывался из-под одеяла и всматривался в то место, где должны были быть часы, но не видел их. «Никак, видать. Разгуливается всё что-то», – злился он и на часы, и на холод, и ещё на что-то. И до того разозлился, что аж заплакал, не замечая того и беззвучно глотая слёзы, но довольно быстро устал и стал забываться.
Тяжесть уходила.
Тиканье часов не вдруг, но стало редеть, делалось всё легче и легче, пока не сделалось таким невесомым, что ему уже чудилось, что часы эти идут впустую, нисколько не двигая вперёд то, что двигали раньше. И так ему делалось легко и невесомо, что он вздрагивал, задыхался и высовывался лицом из-под одеяла. И каждый раз, как он выныривал из дрёмы, ему становилось всё холоднее. Тщетно искал он под одеялом места, чтоб согреться: то откуда-то сквозило прямо в бок, то ноги оказывались где-то в холоде, а то зябла голова; либо уж совсем неловко было лежать.
«И ведь надо было, пожалел же, дурак, дров, – решившись всё-таки встать, старик откинул одеяло и вытянул ноги. – Что будет!»
Напрягшиеся мышцы ног стянуло резкой болью, и эта боль дурнотой вернулась в голову, нехорошо отдаваясь внутри. Всем своим нутром он почувствовал, как это что-то нехорошее дёргается в нём и вот-вот что-то оборвёт, так что страшно было даже пошевелиться… Пролежал он так достаточно долго, раскрытый, смаргивая слёзы и прислушиваясь к дёрганью внутри себя, которое то отставало, то перегоняло удары часов. Лишь когда сердце почти совсем унялось, он приподнял голову, попробовал сесть в кровати, сел-таки и принялся сидя, по-стариковски, одеваться. Хоть и озяб, а одевался он медленно, с трудом соображая свои движения, и часто останавливался, опершись руками о край кровати и покачиваясь всем телом взад-вперёд.
На кухне старик оделся в тёплое, натянул рукавицы и толкнул дверь на мост. Дверь за ночь пристыла. «Повело ведь как тоже», – подумал старик и несколько раз боком, всем телом пихнул её. Дверь не подавалась.
– Да что ты будешь… – получилось у него сказать в голос, и звук собственного голоса напугал его, как чужой голос, заставив толкаться в дверь ещё сильнее. И когда уже подумалось, не осилить, дверь неожиданно пискнула и распахнулась. Под валенками отчаянно запищали заиндевевшие половицы, и холод сразу заполнил и рот и нос своим густым железным привкусом. На глаза навернулись слёзы. В блеклом свете лампочки проём лестницы во двор зиял зловещей чернотой. Старик даже в нерешительности приостановился и, спускаясь по мёрзлым ступенькам, нарочито громко откашлялся перед собой паром…
Затопить старик торопился. С грохотом свалив у печки дрова, не раздеваясь, он укладывал в печь мёрзлые поленья. Привычное это дело доставляло ему видимое удовольствие. Открыв трясущимися руками трубу, тяжело и с присвистом дыша, он опустился на колено, отёр рукавом лицо и чиркнул спичкой. Скомканная газета сразу занялась, наполняя воздух запахом дыма. Затрещала загоревшаяся кора. А старик, страдальчески сморщив лицо, наблюдал, как разгорался огонь, как язычки пламени сновали меж тяжёлых тёмных поленьев. Язычки эти хоть и казались слабыми поначалу, но их становилось всё больше и больше. Их отблески освещали застывшее в напряжённом ожидании лицо старика и яркими точками прыгали в его влажных глазах. Когда он, наконец, захлопнул двёрку и прикрыл поддувало, внутри загудело и защёлкало.
С видимым усилием старик поднялся с колен, понаблюдал ещё за огоньками в щелях, где пооблетела обмазка, и своими шаркающими шагами подошёл к окошку. «Светает, да не больно чтой-то». Делать больше было нечего. Он прилёг без ног, накинув на себя одеяло. За делами он совсем было и согрелся.
Остановившись взглядом на отсветах в печке, старик прислушивался к её звукам. Часы сдавались, их было еле слышно. И только старик об этом подумал, все звуки стали сливаться и делаться непохожими сами на себя. Огоньки стали отдаляться, и ноги тоже. Последнее, о чём он подумал, – не пропустить бы вовремя подбросить. Ему грезилось что-то мягкое и тёплое: то ли дым, то ли ветер. И его с ног до головы обволакивало этим тёплым ветром с запахом дыма, картофельной ботвы и потревоженной земли… Или только так казалось, что должен быть именно такой запах… Огонь быстро-быстро поедает потрескивающие стебли, которые вспыхивают, скручиваются, ломаются и рассыпаются искорками и пеплом. «Не-ка, ерунда всё это. Это печь я, это… Пепел не горит – не умеет, вот ведь что». В воздухе уже чувствуется осенний привкус холода. И ещё какой-то знакомый, дразнящий запах, похожий на запах печёной картошки. Этот воздух хочется вдыхать в себя и вдыхать. «Лишь бы пепел внутрь не попал, прям через колосник». Дым поднимается клубами с кучи ботвы и колышется ветром, вместе с часами: так – не так, так – не так… Дыма становится всё больше, он лезет в нос, ест глаза, горячим песком засыпается за шиворот. «А ты что думал. Не разгорится потому что как следывает».
Это говорит ему отец. Отворачивая от жара лицо и морщась, отец раскидывает прутиком догорающие головешки. А ему самому больше всего на свете хочется поднять глаза и заглянуть отцу в лицо, но глаза не слушаются и не поднимаются, а разглядывают угли в кострище, разделённые трещинками на аккуратные дольки с пепельным налётом по краям и с тлеющими огоньками в серединках. От этих мерцающих огоньков не оторвать глаз, их становится всё больше, и все они разные и мерцают по-разному. А ему всё-таки удаётся обмануть их всех и поднять глаза, и глаза его скользят по лицу отца и тут же соскальзывают куда-то в непонятное, так что он ничего не успевает разобрать. В памяти только и остаётся, что дублёная кожа на лбу, в порах которой блестят капельки пота, размазанные в одном месте в мокрую полоску грязи. Изо всех сил он тянется в то непонятное, где исчез отец и натыкается вдруг прямо на его лицо. Из-под нависших, покрытых пеплом бровей глаз не разобрать, но он уже с ужасом догадывается, что там. Там всё те же раскалённые, подёрнутые пеплом угли. Ему делается жутко. Надо бежать. Он бьётся что есть сил, отрывается от этой жути и во весь дух несётся по тропинке среди цветущей большими белыми и сиреневыми цветами картошки, и мокрые плети больно стегают его по коленкам. Ноги у него лёгкие и крепкие, и перебирают они быстро-быстро по убитой, как камень, земле, отбивая босые пятки. А он бежит всё быстрее и быстрее, и уже кажется –не остановиться. Дух замирает. Восторг и радость движения соединяются со страхом перед неминуемым падением. И снова он вбегает в дым, где ничего не видно, и поэтому ещё страшнее. И так ему становится страшно, что он уже и не бежит никуда, а бьётся и рвётся, чтобы вырваться из всего этого страшного и тяжёлого, тяжёлого и вязкого, что душит его со всех сторон. Он выбивается из последних сил, а его сдавливает всё туже и туже. Он задыхается и вот-вот задохнётся…
Очнулся старик от удушья. Было неловко в горле и больно, как крючком зацепило. Он сел на кровати и откашлялся, вглядываясь своими маленькими слезящимися глазками в темноту. Ему чудилось, что в тёмном углу, где ничего не было видно, продолжалась всё та же возня той самой борьбы, из которой он только что высвободился. И старик всё прислушивался к этой возне, пока не разобрал отчётливое тиканье часов и не вспомнил о печке. В лицо ему дохнуло жаром, когда он открыл двёрку, отдёрнув почувствовавшую горячий металл руку. Огня уже не было.
«Забылся ведь как – прогорело», – огорчился старик, покачал головой и стал укладывать поверх мерцающей россыпи углей уже оттаявшие, пахучие поленья…
II
Когда рассвело, старик потеплее закутался и вышел на улицу раскидывать снег. Мороз и в самом деле стоял такой, какие редко бывают. Ещё под вечер снег лёг сухой и мягкий, было его немного, поэтому почти везде старик управился одной метлой. Он вымел всё возле дома и вышел за калитку. Солнце только что взошло и размытым пятном висело над блеклой полосой далёкого леса.
«Неправда, не устоять тебе», – подумал старик о холоде и глубоко вдохнул морозного воздуха. И зря: в голове застучало, сделалось больно в боку, и чем-то едким отрыгнулось в рот. И снова слабость, проклятая дрожащая слабость растеклась по рукам и ногам. Захотелось пойти лечь…
Пятно солнца почти полностью растворилось в мутной мгле. Старик потоптался на месте и неловко сплюнул потянувшейся слюной. Отделавшись от слюны, он утёрся, отдышался кое-как и принялся снова махать метлой.
«Ляжешь, хуже весь расхвораешься», – думал он, заставляя себя делать одно движение метлой за другим. От своей калитки старик чистил тропку до дороги, которую звал не дорогой, а прогоном. И он решил для себя: «Что бы там ни это, а до прогона дойду». И он шёл, шаг за шагом. Когда до дороги оставалось не более шага, с ним кто-то поздоровался со спины:
– Здорово, Палыч.
Молодой и звучный голос испугал его своей неожиданностью. Старик обернулся и очень близко увидел человечьи, настоящие глаза. Он поспешно кивнул головой в ответ и пробормотал себе под нос непослушными губами:
– Здрасьте, – и невольно добавил своё обычное, – всё это.
«Как подошёл, всё это. И не слыхал ведь», – подумал старик, оправившись от испуга и уже с любопытством провожая прохожего глазами. Было в его походке что-то знакомое, и старик долго вспоминал что-то, то надвигая на глаза косматые брови, то поднимая их и потирая подбровье большим пальцем рукавицы.
«Так и не признаю ведь, что за человек. И, чай, ведь наш, чужой бы разве так назвал», – размышлял он про себя, пока прохожий совсем не скрылся из вида. Старик и забыл совсем, что хотел порадоваться, как дочистит. У него опять заныло в боку, и он просто стоял отдыхая. Избы вдали заползали по деревне на гору, к церкви. Издали они казались сгрудившимися в одну кучу. Кое-где из труб поднимались столбики дыма. Крыши были сплошь завалены снегом. Было тихо, только снег хрумкал у него под валенками, когда он переминался с ноги на ногу. Ни единого нигде движения.
Старик подвигал бровями, – лицо застыло. Напоследок бросив взгляд на солнце, которое легко терпели глаза, он побрёл обратно в избу. Там он взялся было за дела, но только и успел дать курам и собаке, и так устал, что даже печь в кухне не стал топить, а лёг, не раздеваясь, в тёплой передней и уснул.
Проснулся он к обеду. Напился горячего, жидкого чая и повеселел. День разгуливался, солнце сияло на ледяных узорах окошек и весёлыми пятнами лежало на крашеных досках пола и на половиках.
«Пойду всё же дойду», – сам себе подмигнул старик и стал собираться на станцию. Достал из шифоньера свой костюм, убранный в марлю ещё покойницей женой, вытащил из комода нарядную рубаху и разложил всё на кровати. И сам перепугался, что и на самом деле пойдёт. Перепугался и побледнел. Но всё-таки подумал себе наперекор: «А что же, и пойду, всё это», – и стал одеваться. Руки быстро вспомнили и сами делали своё дело. Рукава рубахи, повыше локтей, он перехватил резинками, надел пиджак и привычным движением похлопал по линялым орденским планкам на груди. Потом намочил одеколоном расчёску и гладко причесал свои наполовину седые, наполовину чёрные ещё волосы. И снова слёзы навернулись ему на глаза. Он вспомнил жену, которая – была жива – сама его всегда собирала в дорогу. «Словно, думаешь, и на дело», – бывало, говорила она, когда он снаряжался куда-нибудь на выход. И было тогда то же самое зеркало с разводами и пятнами, и точно так же запах нафталина перемешивался с запахом его «Шипра». Вспомнилось ему и то страшное утро, утро того самого дня, которого он всю жизнь боялся. Он проснулся тогда и сразу стал одеваться. «Пускай поспит Тамара», – подумал он и не стал, как обычно, прислушиваться к её дыханию, а вышел на кухню и прикрыл за собой дверь. За дверью ему стало ещё хуже. Он вышел во двор, поделал там что-то, пошёл в огород, сколотил развалившийся козёл, убрал колун и пилу в сараюшку и остановился, как будто к чему-то прислушиваясь. Всё было такое же, вроде, как и всегда, но вместе с тем совсем и не такое, как всегда. У него обмирало сердце в груди от предчувствия. Сам себя не помня, он вернулся в дом, разделся и долго сидел за печкой. Потом встал и пошёл в переднюю. Как сейчас стояло у него перед глазами, как он обходит печку и ему открывается проём в каморку, где стояла её кровать. Полураспущенный узел волос на подушке, пухлая голая рука и локоть с ямкой. Как только он увидел её волосы на подушке, он уже знал наверняка, что она мёртвая. «Всё уж», – сказал он себе мысленно и вышел на кухню, потом опять зашёл в переднюю и вышел во двор. Надо было дать курам. Дрожащими руками он отжал замоченный хлеб, покрошил его, собрал туда же всё остальное: варёные картошки, скорлупу, очистки всякие. Порубил всё это, но курам не дал, а пошёл звонить. Телефон был только у лесника. Он и пошёл к леснику, который и набрал ему номер. «Алё, это кто там? – сказал он в трубку. – У меня тут, это, Тамара моя померла. Мы всё время жили, вот я и… всё это. Что мне делать-то теперича?» На другом конце помолчали: «А мы-то что?» Потом ещё помолчали, спросили адрес и сказали, что приедут кто-нибудь, заберут. Лесник спросил его, как всё случилось. «Так и случилось, – старик зажмурил глаза и, как-то странно улыбнувшись, выставил вперёд лицо. – Не думавши даже. Вчерась легла, и не к чему, это. Ан, – и не встала. Вот оно ведь как, всё это».
Во всю свою жизнь он только то и делал, что им всем было от него надо. «Какая жизнь будет, такой и будем потрафлять», была у него любимая присказка. А после той ямки на локте он вдруг взбунтовался. Похоронную суету он как-то ещё пережил, а когда ему объявили, что жить он будет у младшей дочери Галины, а в Куплино приезжать можно будет на лето, он не выдержал. «Никуда не поеду, – выкрикнул он сорвавшимся голосом и стремглав пересел со стула на кровать, вцепившись руками в одеяло. – Как хотите, а не это. Того только и ждёте, когда я место опростаю».
– Ну разве можно одному, – убеждала его старшая, Полина. – Да зимой, да поблизости никого. И воды, и дрова, и дом, и курам. А огород?! Всё ведь надо. А случись, не дай бог, что.
Старик стоял на своём. И его оставили жить одного. Оставили потому главное, что Полина, издёрганная и измученная всеми этими похоронами и поминками, вся тяжесть которых, как она считала, легла на неё, в душе обиделась на отца. Это она придумала переписать дом на Галину, жившую совсем рядом с отцом, на которую так и так ложилась основная тяжесть забот по уходу за ним. А компенсировалось это тем, что она, Полина, отказывалась от своей части дома в пользу младшей сестры. «И как бы хорошо было: зимой с дочкой под присмотром, летом в своём домике. Самое главное, Галина – не против. Пока». А дед стал «за кровать хвататься».
«Пусть его делает что хочет, – решила Полина Ивановна. – Зиму перезимует – сам запросится. Совсем уже ничего не соображает». И все разъехались, оставив его одного. Особенно тяжёлыми для старика были первые дни, потому что никогда ещё такого не случалось во всей его жизни, чтобы рядом не было ни одной живой души. И день, и два, и неделю, и месяц. И ждать было некого. Первое время он каждый день ходил на кладбище, стоял и глядел издалека на неубранную могилу. А когда венки и комья песчано-рыжей земли совсем исчезли под снегом, он перестал ходить на кладбище и стал привыкать жить один. И постепенно привык. Иногда только сделается вдруг жутко, но он походит где-нибудь «на воле», либо, ещё лучше, разведёт огонь в печи, – и всё проходит. Справлялся он и с делами. Только уставаться стало всё быстрее, а хотенья становилось всё меньше и меньше. Бывало, возьмётся за что-нибудь, да и бросит. Сидит и смотрит в одну точку. А чем меньше делалось, тем больше ему мечталось. Мечтал же он всегда об одном и том же: ему хотелось всех удивить, – когда приедут, – что всё у него сделано, так что им совсем ничего и делать не придётся. А он им ещё и в дорогу (как в былые времена) соберёт и варений, и компотов, и всяких разных разносолов. Только все его мечты так и остались мечтами, наварил из первых ягод варенья, несколько банок, и всё. Лето случилось дождливое и холодное, он стал прихварывать, а потом уже и время ушло. А за месяц до годины он слёг и пару недель не вставал вовсе из-за жара и сильной слабости. Топить ему приходила Клавдюха, одинокая баба с другого края, вдовая ещё с войны, и потому каким-то непостижимым образом сразу чувствовавшая, если кому одинокому нужна была помощь. Клавдюха поила его чаем с липой, а сама сидела рядом и глядела на него своими выпуклыми, неодинаковыми глазами, покачивая головой вслед за его движениями. А старик думал: «И чего вперится? Нехорошая это мода – в рот глядеть. Глядит и глядит». Но ничего ей не говорил. Боялся, что уйдёт.
– А то может врача позвать? – предлагала Клавдюха, если старик зайдётся вдруг кашлем и не может отдышаться. И выпученные её глаза открывались ещё шире. Старик на это отрицательно мотал головой:
– Они ведь только и знают – в больницу. Сразуй – и в больницу.
– Ну, так что же? Ждать, пока помрёшь?
– Тамаре-то моей, Дмитриевне, как раз год будет, как померла, а я в больнице. Заберут. Сразуй. Знаешь ведь как.
Как всякого одинокого человека, Клавдюху неодолимо тянуло в чужие дома, а разговаривать о чужих делах было ещё соблазнительней. И она выспрашивала:
– Куда заберут, кто?
– Полина к Галине, – глазки старика округлились и повлажнели. – Заберут обязательно, вот ведь что.
– Что-то ты заговариваться стал, Палыч: «Полина к Галине», – Клавдюха поджала подбородок к шее. – А хоть бы и так. Чай, не в тюрьму берут. Дети!
– Дети, – губы у старика побледнели и затряслись. – Сказал уж, не поеду никуда. И не уговаривайте, ничего, это…
В ответ Клавдюха качала неодобрительно головой и утиралась по краям у рта своими изломанными, с шишаками на суставах, пальцами. «А ей-то какая корысть?» – подивился на неё старик. Подивился и с тех пор только о том и думал, как бы им всем показать, что он и один «не хуже ихнего» проживёт. А придумал он дойти в сельпо и на всю пенсию купить продуктов, и сказал об этом Клавдюхе, но Клавдюха не одобрила:
– Во-она, вроде голодный сидит.
– Голодный – не голодный, а гости всё же, – улыбнулся в ответ старик, по-своему зажмурив сильно глаза и задорно выставив вперёд лицо. Клавдюха только сокрушённо покачала головой, и это сильнее прочего убедило его, что идти нужно.
III
Прособиравшись, из дома он вышел, когда солнце висело уже над самым лесом. Мороз спадал, и небо очистилось от морозной дымки. Он быстро дошёл до церкви, ругаясь про себя, что «которые» и снег-то перед домом не чистят. До церкви шлось хорошо, а как спустился к речке, перешёл её по мосткам и поднялся на ту сторону, стало быстро уставаться. Он дошёл через поле до первого ивняка и совсем было задохнулся.
«Придётся обо… обождать», – думал он, унимая дух.
Кругом никого не было. День кончался быстро и тихо. Где садилось солнце, небо уже золотилось, отражаясь на луковках церкви, на которые старик поминутно оборачивался. Ему казалось, что они никак не удалялись, сколько шагов вперёд он ни делал. На Вшивой горе он снова встал, вытащил из кармана платок и утёрся. Ноги устали, полушубок давил плечи, в груди всё заходилось. Ему хотелось лечь, но кругом, сколько хватало глаз, и сесть-то было не на что. Он долго топтался на месте, двигал бровями и бормотал себе что-то под нос. Потом махнул рукой и побрёл обратно к дому, но у мостков остановился, беззвучно заплакал и снова повернул на станцию.
До магазина он добрёл уже в сумерках, не чувствуя ни ног, ни спины. А хуже того, он испугался людей в магазине. Испугался как маленький мальчик, стоял в сторонке, вдыхал кислый магазинный запах и не знал, что делать. Он и не думал, что так отвык от людей. А они, эти самые люди, со своими яркими лицами и блестящими глазами, ходили, разговаривали, смеялись и на него не обращали никакого внимания. И ни одного знакомого лица, всё – чужие.
Старик вытащил платок из кармана и всё вытирал платком глаза, рот и под носом. Потом всё же решился и подошёл к прилавку в голове очереди, и опёрся о прилавок рукой, в которой сжимал свою ветеранскую книжечку, кошелёк и скомканный платок. Молодая девушка-продавец, потряхивая совок, досыпала что-то белое в большой пакет на весах и старательно морщила лобик, взглядом не отрываясь от стрелки. «Как посмотрит,– подумал старик,– так и скажу, сразуй». Но она отпустила несколько человек, а на него ни разу не глянула. «Верно, не знает, что я, это…без очереди»,– подумал он, когда она вдруг неожиданно посмотрела на него своими большими, тоже блестящими глазами и спросила громко, как говорят с детьми:
– Вам, дедушка, что нужно?
Он хотел сказать, но в горле только захрипело, и он протянул вперёд руку вместе со всем, что в ней было. Девушка тоже было потянулась навстречу, но спохватилась и руку отняла. И снова сделав своё нетерпеливое движение головой, сказала ему сердито:
– Вы говорите, что вам. Что нужно купить?
Старик стал объяснять, на что-то показал рукой, ему что-то взвесили. Он отдал деньги. Получилось, что вместе со скомканным платком. Продавщица деньги взяла, а платок отбросила на прилавок.
Обратной дороги старик совсем и не заметил, он не переставая разговаривал с людьми из магазина: и с девчонкой-продавщицей, с краснощёким мужиком из очереди в туго натянутой ушанке, и с женщиной с бесцветными добрыми глазами, с которой он несколько раз встретился взглядом. К дому он подходил уже в кромешной темноте. Ещё издали в своих окнах он увидел свет, но даже обрадоваться сил у него уже не было. Он не чуял ни рук, ни ног под собой. Когда он отлепил дверь в избу, все на него обернулись и обрадовано, как ему показалось, зашумели. Первой подошла к нему младшая Галина. Старик показал ей на авоську:
– А я тут, это…
– Да знаем, знаем, – ответила Галина. – Тётю Клавдию встретили, порассказала уж. Ты, па, без ума совсем, болел-болел и, тоже, додумался. Чего ради? И не дал знать ничего, что болеешь…
Старик не отвечал. Он разделся и с особенным выражением глаз, какое бывает только у старых людей, целующих своих взрослых детей, расцеловал каждого. И глазки его совсем покраснели. Плита на кухне была уже затоплена, на ней что-то жарилось, шипело и распространяло плотный запах готовки. Однако ужинать старик с гостями не стал, разобрался и лёг.
IV
Когда он утром проснулся, в избе пахло мокрой пылью и мылом. Кругом было всё переставлено, передвинуто и убрано так, что не сразу сообразишь, где ты. «Придумали ведь ещё убираться», – подумал старик и закрыл глаза, потому что кто-то как раз открыл в переднюю дверь. Не открывая глаз он слушал. Слушал, как шлёпалась об пол мокрая тряпка и ползала по полу, слушал звуки отжимаемой воды, стук переставляемых предметов и звук голосов, которые нет-нет да и сбивались на шёпот, чтобы не разбудить его. По звукам старик пытался определить, кто что делал, а если не мог, открывал один глаз и подглядывал. Всем по-хозяйски распоряжалась Полина, а Галя возила тряпкой у самой кровати, распространяя сильный запах мокрого мыла. В какой-то момент она забросила наверх подзор и нечаянно дотронулась до старика через одеяло. При этом прикосновении какая-то неизъяснимая нега разлилась по всему его телу, и ему наполовину стало сниться, наполовину вспоминаться, как его моет мать, и как ему хорошо в корыте …
Запахом мыльной воды пахнет почему-то серый, как порох, песок, который он сыплет себе на ногу, у пальцев особенно сильно покрытую грязными разводами. Песок щекочет ногу, тонкой струйкой заполняя пустоты между пальцами. Это занятие так его занимает, что он никак не может остановиться… А мать отжимает тряпку в ведро, движением головы откидывает свои густые волосы и кричит его. Она кричит его и раз, и другой, и третий, и голос её становится сердитым, а он всё никак не может остановиться и как завороженный сыпет песок себе на ногу и сыпет. Только когда голос её становится уже нестерпимо злым, он с силой толкает калитку и бежит в огород. Он кричит матери, видя её решительный взгляд, чтобы «ещё ну хоть минуточку», и по своему крику он чувствует, как он прав, а она не права, и чуть не плачет, что она этого не понимает. Он чуть не задыхается от возмущения, а мать подхватывает его на лету, стаскивает трусы, и в мгновение ока он оказывается в корыте. И он уже не злится совсем, ему хочется хлопать ладошками по гладкой воде, но не успевает он и дух перевести, как материнская рука, плеснув воды на голову, намыливает волосы и трёт, и скребёт, и больно задевает за уши. Глаза сами зажмуриваются, и он уже не видит ни серого с коричневыми пятнами корыта, ни прозрачной воды в корыте, ни деревянной лавки, на которой корыто стоит.
– «Ай, в глаза ведь пря-я-ам», – что есть силы кричит он матери, хотя ничего ещё в глаза не попало, а она, захватив колодезной воды из ведра, обдаёт ему лицо, и от холода и неожиданности у него захватывает дух. Он отдувается и отплёвывает воду, а мать говорит не своим почему-то голосом: «У него бельё потом сменим, как встанет. Не будем трогать». А сама трогает, закутывает и трёт его тряпкой. И в этой тряпке сажает его на лавку и отворачивается выплеснуть из корыта воду. Вода взблёскивает в воздухе и хлопается на картошку, прибивая ботву к земле. Ботва и травинки выпрямляются, покачиваясь, и блестят на солнце. А его, розовый теперь, палец на ноге тоже блестит и оставляет на лавке тёмный след мокрого дерева. Он рассматривает глубокие борозды, зацепы и сучки на лавке и сквозь них видит морщинистое лицо матери, которая смотрит сердито, а говорит ласково. Мать одевает его на вечер. В одежде тепло, чисто и покойно, и сразу кругом делается вечер. Все звуки как будто тонут в сухом, пахнущем тёплой травой воздухе. Мать даёт ему ломоть чёрного хлеба, политый постным маслом и посыпанный крупной солью. Он берёт хлеб, подставив обе свои ладони, но мать не даёт ему взять хлеб, а берёт его нос вместе со своим подолом, сдавливает его и тискает. От подола пахнет тряпкой, которой вытирали со стола. И он не столько сморкается, сколько выдувает из себя этот противный запах, пока его не отпускают на улицу. Он идёт вдоль нагретых брёвен избы, пережёвывая пахнущий семечками хлеб и трогает пальцем сухие трещины на брёвнах сруба. Куры бросают свои укромные местечки под кустами, отряхивая с перьев осыпающуюся с них серую пыль и неторопливо бродят кругом, изредка тыкая клювом в траву или чиркая им по земле… И он понимает вдруг, что ничего этого нет, не было и не будет никогда, и открывает глаза. Рядом никого не было, кроме Полины, которая раскладывала по местам постиранные скатёрки. И старик даже испугался, как она похожа была на жену, и отчего-то подумал: «А кур тех уж давным-давно всех съели».
V
Он так бы и лежал весь день, но его подняли на кладбище. Пока шли по деревне, людей никого не встретили, только что кое-где попахивало печным дымком. Перед горой, как подниматься к церкви, старик остановился отдышаться. Он достал свой платок, утёрся им и махнул платком в сторону церкви:
– А сегодня, верно, праздник какой ихний. Службу, видать, служат.
Галина на это перекрестилась мелким крестом, а Полина сделала своё обыкновенное движение губами:
– Служить-то служат, да для кого?
– Это да, – согласился Николай Николаевич, муж Галины, и добавил как будто даже с удовольствием, – разорили деревню. На корню разорили.
Ничего не говорил только муж Полины, тучный Иван Сергеич. Он задохнулся и громко, всем нутром дышал, тщетно пытаясь унять дыхание.
– Мама, мама! Зайдём! Зайдём! Мама, мы зайдём? – наперебой затараторили близняшки Оля и Юля, внучки Николай Николаича и Галины. Ещё вечером они слышали разговор матери с бабушкой, заходить в церковь или нет. Они выспрашивали, что это такое «эта церковь», и им рассказали про неё такими новыми и непонятными словами и названиями, что им не терпелось увидеть всё своими глазами.
– Да угомонитесь вы, – урезонила их тут же мать (дочь Галины и Николай Николаича), Ирина. – Как взрослые решат, так и будет. Все пойдут – и вы пойдёте.
Близняшки заговорщически переглянулись и замолчали.
Спустившись к мосткам, неожиданно встретили Сашу, сына Полины и Ивана Сергеича. Саша был не один, перед ним, осторожно ступая по мёрзлым ступенькам, шла по-городскому одетая женщина. Старик внука не узнал и посторонился, давая им дорогу и очень удивился, когда они оба остановились перед ним и стали смотреть на него и улыбаться.
– Здравствуй, де, – сказал Саша, покраснев. – А я не один в этот раз. Это вот Вера.
Спохватившись, старик потянулся к ним обоим и неловко чмокнул внука в щёку, а молодую женщину не решился. Она наклонила голову и протянула ему свою узкую ладошку в лайковой перчатке:
– Вера.
– Вот и хорошо, – сказал старик нерешительно, – а то всё это.
Все на это заулыбались, только близняшки смотрели на незнакомку открыв рот. Саша представил свою спутницу родственникам, но родителям представлять не стал, из чего Ирина заключила, что они уже знакомы, и, значит, всё это «серьёзно». А глазами она смеялась над братом, который объявлял всегда себя заядлым холостяком, и Саша на это ещё сильнее покраснел.
Когда поднялись к церкви, остановились. Было тихо кругом. Только Иван Сергеич громко, дышал всем нутром.
– Забрался всё же, – улыбнулся он на обращённые к нему взгляды и закашлялся своим мокрым кашлем, сотрясающим всё его большое тело.
Вера разглядывала церковь, задрав голову и придерживая рукой шапочку. Церковь была белёная с облезлыми стенами. Над самым её входом была выложена старинными золотыми буквами надпись. Вера только что попыталась её разобрать, как Саша стал ей шептать в самое ухо:
– Маленький был, никак не мог прочитать, что там написано. А потом оно само как-то прочиталось: «Вера без дел мертва есть». Видишь, вон там буквы «т» нет? Отвалилась. Видишь?.. Ты не бойся, «Вера» – это не про тебя.
Пошутил он неловко и понял это, и снова покраснел, но Вера понимала его состояние, понимала, что это из-за неё, и глаза её понимающе улыбнулись. Когда Иван Сергеич отдышался, посовещались и решили: если уж идти, то идти всем, и стали подниматься по ступеням. Со снежного яркого света вошли в темноту здания. Длинный пустой коридор вёл к тяжёлой двери, за толстыми стёклами которой мерцали огоньки. Слева в стене была небольшая ниша, и там стояла скамейка. Теперь она была пустая, а тогда на ней стоял гроб с бабушкой. И Саша невольно вспомнил и бумажные цветы, и торчащий из них углом белый платок над невидимым лбом, и потемневший чужой нос. И ему стало не по себе, как не по себе было и тогда, когда она там стояла.
Саша потянул на себя огромную дверь, и она открылась со звуком собственной тяжести. За дверью стоял сладковатый церковный запах. Народу почти никого не было, у входа на лавках было несколько тёмных старушек. Как показалось Вере, все они посмотрели на неё из-под своих чёрных платков. А та, которая не посмотрела, что-то шептала себе под нос, часто-часто что-то пережёвывая своими старческими пустыми щеками. Своей сухой рукой она доставала это «что-то» то ли из мешка, то ли из сумки, валявшейся у её ног, и таким же быстрым движением, каким крестилась, отправляла себе это в рот.
Оля и Юля совершенно одинаково вытаращили глаза и, озираясь по сторонам, жались к матери. Саше было забавно наблюдать за ними. Было уморительно, когда их напугал неестественно высокий голос, зазвучавший вдруг где-то справа, за расписными столбами. Потом ещё и хор запел, и они обхватили мать руками с разных сторон. Саша хотел показать на них Вере, но та рассматривала что-то вверху, под сводами, и он отыскал глазами отца. Иван Сергеич покупал возле деревянного прилавка свечки, целую горсть. И делал, видимо, что-то не то, потому что сзади за рукав его дёргала мать, махала на него рукой и ругала его одними губами, без звуков. Благообразная женщина в чистом платочке взяла у отца деньги и подала ему чёрную книжку, отерев её предварительно рукой, как если бы обложка у книги была мокрая. Иван Сергеич потряс книгой в воздухе.
– Библия это, – отвечал он матери во весь голос. – Раньше в каждой приличной семье была. Хочешь сказать, я себе на Библию не заработал?!
И он закашлялся на всю церковь, а Полина Ивановна махнула на него рукой и отошла к Саше.
– Деньжищи-то какие отвалил, – сказала она Вере шёпотом. – Чёрт. Как есть чёрт.
Вера не отвечала, но Саша успел заметить её глаза, весело блеснувшие в тени пушистых ресниц.
Когда они поставили свечки и обратно вышли на свет, светом так резануло по глазам, что они невольно сощуривались в щёлочки. И, совершенно неожиданно для себя, Саша испытал странный внутренний толчок и за ним очень сильное и совершенно дикое чувство, как будто всё внутри ахнуло и обрушилось куда-то. Это чувство было настолько странным, что он невольно огляделся кругом. Всё везде было как всегда, всё было таким, каким и должно было быть. И вместе с тем во всём этом обычном было что-то ужасное. Ужасным было то, что всё именно так, а не как-нибудь иначе. Сама эта вечная и ничем непреодолимая обычность и была ужасна. Он почувствовал, что то положение, в котором он находится, самое ужасное положение, в какое только можно попасть. И выхода никакого из этого положения нет и не может быть. «Нелепость какая. Всё, что знаю, я знаю в этой жизни, об этой жизни, для этой жизни. И всего этого не будет. Меня не будет, и всего этого не будет. А что же будет?» На его счастье, странное чувство, которое он испытал, насколько было сильным, настолько же быстро и прошло. Но тяжёлый осадок оставался, и он подумал, что это на него церковь так подействовала. А может быть, это было оттого, что похороны вспомнились. «И этот нос ещё». Было тоскливо. Тоскливо, потому что перед ним был опять тот же снег, тот же серый забор из ломаных горбылей, мимо которого они шли, еловые иголки и мусор от шишек под ногами, какие-то ветки и ягоды рябины в снегу. И зачем-то среди всего этого – он. Один. И смерть. Которая и для него тоже. «И торчащий нос». Саша посмотрел на Веру, и она уже не казалась ему такой безупречно красивой, как ещё несколько минут тому назад. И её шарф с бумбончиками показался ему каким-то дурацким. Он не верил себе и жадно вдыхал морозный воздух. «Что это такое? Что же это?» Определённо он кого-то за что-то ненавидел, ни с того ни с сего… Но, никогда и ни за что нельзя было поддаться этому наваждению. «Это как дурнота: что-то вроде сердцебиения или головокружения».
Они уже вошли в кладбищенские ворота и стали пробираться через запутанный лабиринт оград к бабушкиной могиле. «Ведь не случилось же ничего. Ровным счётом – ничего. Как с утра всё было, так и есть. Куда меня несёт?» Но его действительно несло, Вера представилась ему вдруг так, как ему могли представляться другие женщины, во всём своём неприкрытом, животном виде. Это было нормально по отношению к другим, но это было невозможно по отношению к ней. Он наблюдал за ней сзади. Наблюдал, как она избирательно вышагивала по снегу своими высокими каблуками. Нужно было прикладывать усилие, чтобы не дать волю приходившим в голову в разным грязным представлениям. Его передёрнуло. «Ну, оглянись же, посмотри на меня», – молил он её мысленно, стараясь представить себе её светящиеся под пушистыми ресницами глаза, убеждая себя, что она не такая, что он её по-настоящему любит, но она не оборачивалась. Изящно изгибаясь всем своим стройным станом, она вместе со всеми настоятельно пробиралась вперёд. Её движения казались ему неестественными и деланными. Наваждение продолжалось.
– Вот они, могилки-то, —проговорил вдруг над самым ухом отец, изменившимся от переполнявших его чувств голосом. – И мои все тут. Все, Санька, тут. Куда от них!
Саша сначала даже не понял, о чём это он, но от тона, с которым это было произнесено, его покоробило.