banner banner banner
Оливия Киттеридж
Оливия Киттеридж
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Оливия Киттеридж

скачать книгу бесплатно

Чтобы закончить этот разговор, Кевин сказал скучным голосом:

– Отец умер в прошлом году от рака печени. Он так больше и не женился. И я почти не виделся с ним с тех пор, как уехал.

Сколько степеней ни получал Кевин во всех своих колледжах и университетах со всеми их стипендиями и грантами – отец не приехал ни разу. Но каждый новый город сулил надежду. Каждое из этих мест поначалу говорило: добро пожаловать! Ты приживешься. Ты отдохнешь. Ты сумеешь стать своим. Огромные небеса юго-запада, тени, что падали на горы в пустыне, бессчетные кактусы – с красными верхушками, с желтыми цветами, с плоскими маковками – все это приносило ему облегчение в Тусоне, в самый первый его переезд, когда он ходил в походы, сначала один, потом с другими студентами. Пожалуй, если бы пришлось выбирать, его любимцем оказался бы Тусон, чья пыльная бескрайность разительно отличалась от здешнего изрезанного берега. Но, как и со всеми прочими местами, все эти обнадеживающие отличия – высокие жгуче-белые стеклянные здания Далласа; обсаженные деревьями улицы Хайд-Парка в Чикаго, с деревянными лесенками позади каждой квартиры (это он особенно любил); кварталы Уэст-Хартфорда, похожие на книжку с картинками, эти домики, эти идеальные газоны – все, все эти места рано или поздно, так или иначе, ясно давали понять, что нет, своим он так и не стал.

Получая медицинский диплом в Чикаго (на церемонию вручения он явился только потому, что одна из преподавательниц, добрая женщина, говорила, что огорчится, если его там не будет), он сидел на самом солнцепеке и слушал прощальное напутствие ректора: «Самое важное в жизни – любить и быть любимыми». И эти слова вызвали в нем страх, который рос и расползался, заставляя душу сжиматься и съеживаться. Надо же было сказать такое; этот человек в академическом одеянии, убеленный сединами, с лицом доброго дедушки – ему, должно быть, и в голову не пришло бы, что эти слова вызовут у Кевина такое обострение безмолвного ужаса. Даже Фрейд говорил: «Чтобы не заболеть, нам необходимо начать любить». Они ему это внушали. Каждый билборд на дороге, каждый кинофильм, журнальная обложка, телереклама – все они втолковывали: «Мы принадлежим к миру семьи и любви. А ты нет».

Нью-Йорк, самый недавний из всех, подавал самые большие надежды. Это метро с его палитрой унылых оттенков и стильных людей – оно успокаивало, умиротворяло, все эти разнообразные одежды, сумки для покупок, люди, которые спят, или читают, или кивают в такт мелодии, звучащей у них в наушниках; он любил эти подземные поезда и еще, какое-то время, любил жизнь городских больниц. Но история с Кларой и конец этой истории вызвали в нем отвращение к городу, улицы его стали казаться слишком многолюдными и суматошными – и одинаковыми. Доктора Голдстейна он любил, но и всё. Остальные надоели, и он все чаще и чаще думал о том, до чего провинциальны эти ньюйоркцы и как они этого не замечают.

Чего ему начало хотеться, – так это увидеть дом своего детства, дом, в котором – он думал так даже сейчас, сидя в машине, – он никогда, ни разу не был счастлив. Но, как ни странно, именно то несчастье держало его не отпуская, словно сладостное воспоминание о счастливой любовной истории. Потому что у Кевина были воспоминания о счастливых, кратких любовных историях, так не похожих на тягомотину с Кларой, – но ни одно не могло сравниться с этой внутренней жаждой, с томлением по этому месту. По этому дому, где фуфайки и шерстяные жакеты отдавали отсыревшей солью и плесневелым деревом, отчего подступала тошнота, как и от запаха горящих дров, – отец иногда разводил огонь в камине, рассеянно вороша поленья. Наверное, думал Кевин, я единственный человек в этой стране, кто ненавидит аромат поленьев в камине. Но сам дом, деревья, увитые жимолостью, внезапность женской комнатной туфельки среди сосновой хвои, распахнутые листья ландыша – по всему этому он тосковал.

Он тосковал по маме.

«Я завершил это ужасное паломничество… Но нужно сделать кое-что еще…» Кевин в который раз пожалел, что не был знаком с поэтом Джоном Беррименом.

– Когда я была маленькая, – сказала миссис Киттеридж, держа в руке темные очки, – ну то есть совсем еще маленькая девочка, я, когда папа приходил с работы, пряталась в дровяном ящике. А он садился на этот ящик и говорил: «Где же Оливия? Куда подевалась Оливия?» И так тянулось, пока я не стучала изнутри, и тогда он делал вид, будто страшно удивлен: «Оливия! Вот ты где! Я бы ни за что не догадался!» И я хохотала, и он тоже смеялся.

Кевин повернулся к ней; она снова надела темные очки и сказала:

– Не знаю, сколько это продолжалось, – наверное, до тех пор, пока я не перестала помещаться в ящик.

Он не знал, что на это ответить. Глядя вниз, на руль, он сжал кулаки, коротко, совсем незаметно. Он ощущал ее рядом, такую большую, и представил – на мгновение, – что рядом с ним сидит слониха – слониха, которая хочет стать частью человечества, милая в своей невинности; что она сидит, согнув передние ноги-обрубки в коленях и слегка, самую малость, шевелит хоботом, заканчивая свой рассказ.

– Хорошая история, – сказал он.

Он подумал о мальчике, чистившем макрель, – как отец протянул ему руку. Снова подумал о Джоне Берримене. «Спаси нас от ружей, от отцовских самоубийств… Помилуй!.. не спускай курок, иначе мне всю жизнь страдать от твоего гнева…» Неизвестно, интересуется ли миссис Киттеридж стихами, она ведь учитель математики.

– Только глянь, как разыгрался ветер, – сказала она. – Это даже красиво – если, конечно, у тебя нет плавучего причала, который отрывается и уплывает, как у нас. Генри запросто мог разбиться о те скалы – ох и шуму тогда было.

И снова Кевин обнаружил, что ему нравится звук ее голоса. Сквозь ветровое стекло он видел волны, которые накатывали все выше, бились о риф перед самой мариной с такой силой, что фонтан мелких брызг взлетал в воздух, а потом медленно опадал, и капли просеивались сквозь осколки солнечного света, который все-таки пробивал себе путь между черными тучами. В голове у него штормило, словно и там бесновался прибой. Не уходите, кричал его мозг, обращаясь к миссис Киттеридж. Не уходите.

Но эта болтанка в голове оказалась настоящей пыткой. Он вспомнил, как вчера утром, в Нью-Йорке, идя к своей машине, он вдруг ее не увидел – и за этот миг успел ощутить укол страха, потому что он же все продумал, и завернул в одеяло, и где же машина? Но она была там, на месте, его старенькая «субару»-универсал, и тогда он понял, что этот укол – это на самом деле была надежда. Она жила в нем как раковая опухоль. Он не хотел ее, он ее не хотел. Эти тоненькие зеленые ростки надежды, что пробивались в нем, – он больше не мог их выносить. Эта ужасная история человека, который прыгнул с моста Золотые Ворота в Сан-Франциско – и выжил, но сначала ходил по мосту туда-сюда целый час и плакал, а потом сказал, что если бы хоть кто-то остановился и спросил, почему он плачет, он бы не стал прыгать.

– Миссис Киттеридж, а теперь, пожалуйста…

Но она подалась вперед, с прищуром вглядываясь куда-то сквозь ветровое стекло:

– Стой, какого черта?..

И со скоростью, какую он и вообразить не мог, она вылетела из машины, бросив дверь распахнутой, и понеслась к марине; черная сумка осталась на траве. На миг она скрылась из глаз, потом появилась снова, размахивая руками и что-то крича, но он не слышал, что именно, звуки не долетали.

Он вышел из машины – и изумился силе ветра, ворвавшегося под рубашку.

– Скорей! Скорей! – кричала миссис Киттеридж и махала руками, как гигантская чайка крыльями.

Он подбежал к ней и посмотрел вниз, в воду, прилив оказался выше, чем он думал. Миссис Киттеридж несколько раз выбросила руку, указывая куда-то, и он увидел, как голова Патти Хоу на миг показалась над пенящейся водой, напоминая голову тюленя, мокрые волосы потемнели, потом снова скрылась, а юбка закружилась в водовороте вместе с темными прядями водорослей.

Кевин развернулся и скользнул вниз по отвесной скале, раскинув руки, как для объятия, но обнимать было нечего, лишь плоское и шершавое процарапало по нему, разодрав одежду, грудь, лицо, а после над ним вздыбилась холодная вода. Его ошеломило, до чего она холодна, будто его швырнули в гигантскую пробирку со смертоносным химическим веществом, разъедающим кожу. В этом бешеном кружении воды нога нащупала что-то твердое; он обернулся и увидел, что девушка простерла к нему руки, глаза ее открыты, юбка закрутилась вокруг талии, пальцы ее потянулись к нему, скользнули мимо, потянулись снова, и наконец он схватил ее. Прибой на миг отступил, а когда волна вернулась и накрыла их, он прижал ее к себе еще теснее, а она вцепилась в него с такой силой – он даже не поверил, что этими тонкими ручками можно что-то держать так крепко, как она держала его.

Волна опять откатила, они успели вдохнуть и снова оказались под водой, нога его задела что-то неподвижное – старую трубу, он зацепился за нее ногой. В следующий раз, едва волна ринулась назад, они оба высоко задрали головы и снова сумели сделать вдох. Он слышал, как кричит сверху миссис Киттеридж. Слов было не разобрать, но он понял, что к ним спешат на помощь. Нужно только удержать Патти, не дать ей упасть. И когда они снова оказались под этой вращающейся, засасывающей водой, он сильнее сжал ее плечо, чтобы она поняла: он ее не отпустит. Пусть даже, глядя в ее распахнутые глаза в этой вертящейся соленой воде, когда каждую волну пронизывало солнце, он успел подумать, что хотел бы затянуть этот миг навечно: темноволосая женщина на берегу зовет на помощь, а девочка, которая когда-то прыгала через скакалку как королева, держится за него с яростной силой, под стать мощи океана, – ох, этот безумный, нелепый, непостижимый мир! Смотрите, вот ведь как она хочет жить, вот как хочет удержаться.

Пианистка

Четыре вечера в неделю Анджела О’Мира играла на кабинетном рояле в коктейльном зале гриль-бара «Склад». В этот зал, просторный и удобный – повсюду диванчики, пухлые кожаные стулья, низкие столики, – попадаешь сразу, стоит открыть тяжелые двери старого заведения; обеденный зал дальше, в глубине, его окна смотрят на залив. В начале недели коктейльный зал обычно пустоват, но с вечера среды и до самого конца субботы тут полно народу. Входя в толстые дубовые двери, сразу слышишь звуки рояля, а разговоры посетителей, привольно откинувшихся на спинки диванчиков, или ровно сидящих на стульях, или нависающих над стойкой бара, будто бы подстраиваются под эти звонкие звуки, так что рояль кажется не столько фоном, сколько действующим лицом. Иными словами, музыка коктейльного зала и присутствие в нем Анджи О’Мира давным-давно стали неотъемлемой частью жизни обитателей города Кросби, штат Мэн.

В юности Анджи была миловидна – рыжие локоны, безупречная кожа, – и во многих смыслах она осталась хороша собой. Но только теперь ей было изрядно за пятьдесят, и волосы ее, как попало прихваченные гребнями, были выкрашены в цвет, который мог показаться немножко чересчур рыжим, а фигура, все еще грациозная, отяжелела в середине, и это бросалось в глаза – возможно, как раз потому, что в остальном она по-прежнему оставалась весьма стройной. Однако Анджи, с ее длинной талией, сидела за инструментом с изяществом балерины – пусть и балерины, чья пора расцвета миновала. Линия подбородка утратила четкость, а морщинки вокруг глаз, наоборот, ее обрели. Но это были добрые морщинки, с этим лицом – так казалось – никогда не происходило ничего резкого, грубого. И, раз уж на то пошло, надо сказать, что на этом лице слишком явственно читалось простодушное ожидание, надежда, уже неуместная для женщины ее возраста. В наклоне ее головы, в легкой встрепанности слишком ярких волос, в открытом взгляде голубых глаз сквозило нечто такое, от чего в других обстоятельствах людям могло бы сделаться не по себе. Скажем, приезжие, проходя мимо нее в торговом центре в Кукс-Корнер, с трудом преодолевали соблазн украдкой кинуть на нее еще взгляд-другой. Зато для жителей Кросби Анджи была персонажем знакомым. Она была просто Анджи О’Мира, пианистка, и играла в «Складе» много лет. И еще она много лет была влюблена в главу городской управы Малкольма Муди, и у них был роман. Одни это знали, другие нет.

В тот самый пятничный вечер, за неделю до Рождества, неподалеку от рояля стояла большая елка, разряженная в пух и прах, – сотрудники заведения постарались. Всякий раз, когда открывалась входная дверь, серебряный дождик легонько покачивался, а разноцветные лампочки, каждая с яйцо, сияли сквозь всевозможные шарики и гирлянды из попкорна и клюквы, под тяжестью которых слегка прогибались ветви.

На Анджи была черная юбка и розовый нейлоновый топ с треугольным вырезом, открывавшим ключицы; в крошечной нитке жемчуга на шее, в этом розовом топе и в ярко-рыжих волосах было что-то такое, из-за чего казалось, что вся она тоже сверкает, как рождественская елка, и как будто служит дополнительным украшением. Анджи пришла, как всегда, ровно в шесть, улыбнулась своей туманной, детской улыбкой, не переставая жевать мятную жвачку, поздоровалась с барменом Джоуи и с Бетти, официанткой, приткнула сумочку и пальто в дальнем конце барной стойки. Джоуи, плотного сложения мужчина, который стоял за стойкой много лет и, как всякий хороший бармен, видел всех насквозь, давно подметил про себя, что Анджи О’Мира каждый вечер приходит на работу в большом страхе. Этим, скорее всего, объяснялся слабый выхлоп алкоголя, который пробивается через ее мятное дыхание, если оказываешься достаточно близко, чтобы учуять, и наверняка потому же она никогда не пользовалась двадцатиминутным перерывом, хотя по правилам музыкального общества этот перерыв ей разрешался, а хозяином «Склада» поощрялся. «Ненавижу начинать сначала», – сказала она Джоуи однажды вечером, и тогда-то он сложил два и два и пришел к выводу, что Анджи, должно быть, страдает боязнью выступлений перед публикой.

А страдает ли она от чего-то еще, никого не касается – так принято было считать. С Анджи было вот как: люди знали о ней очень мало, но при этом каждый думал, что другие знают ее сравнительно неплохо. Она снимала крошечную квартирку на Вуд-стрит, и у нее не было машины. Но от ее дома было совсем недалеко до продуктового магазина и до «Склада» – пятнадцать минут пешком в черных туфлях на высоченных каблуках. Зимой она надевала черные сапоги на высоченных каблуках и шубку из искусственного меха и брала маленькую синюю сумочку. Можно было увидеть, как она осторожно ступает по заснеженному тротуару, потом пересекает большую парковку у почты и наконец спускается по узенькой дорожке к заливу, возле которого и располагался белый, приземистый, обшитый досками «Склад».

Джоуи не ошибся, заподозрив у Анджи страх сцены, и да, она уже много лет как приучила себя делать первый глоток водки в пять пятнадцать, и когда полчаса спустя она выходила из своей квартирки, ей приходилось спускаться в холл, держась за стенку. Но прогулка по свежему воздуху прочищала ей голову и оставляла ровно столько уверенности, сколько требовалось, чтобы дойти до рояля, откинуть крышку, сесть и заиграть. Больше всего ее пугал этот первый миг, первые ноты, потому что как раз тогда люди по-настоящему слушали: она меняла атмосферу в зале. Именно эта ответственность пугала ее. И именно поэтому она играла три часа кряду без перерыва, чтобы зал больше не окутывала тишина, чтобы люди больше не улыбались ей, когда она садилась за инструмент; нет, она совсем не любила, когда на нее обращали внимание. Она любила играть на рояле. Уже со второго такта первой песни Анджи всегда делалось хорошо. Она будто проскальзывала в музыку, внутрь нее. Мы с тобой одно целое, говаривал Малкольм Муди. Давай-ка сольемся воедино, что ты на это скажешь, Анджи?

Анджи никогда не училась игре на фортепиано, хотя люди обычно тут ей не верили. Поэтому она давным-давно перестала людям об этом говорить. Четырех лет от роду она садилась за фортепиано в церкви и начинала играть, и это не казалось ей удивительным ни тогда, ни теперь. «У меня ручки голодные», – говорила она в детстве матери, и это была правда, она так это и ощущала – как голод. Церковь дала ее матери ключ, и Анджи по сей день могла заходить туда в любое время и играть на фортепиано.

Она услышала, как открылась дверь у нее за спиной, на миг ощутила холод, увидела, как покачнулся дождик на елке, и раздался громкий голос Оливии Киттеридж: «Чертова погодка. Люблю холодрыгу».

Киттериджи, когда приходили в «Склад» вдвоем, обычно являлись рано и не сидели в коктейльном зале, а шли прямиком в обеденный. Но Генри по пути всегда кричал: «Анджи, добрый вечер!» – и улыбался во весь рот, а Оливия поднимала руку повыше над головой и махала – так она здоровалась. Любимая песня Генри была «Доброй ночи, Ирен»[1 - Goodnight, Irene – американская народная песня XX века. – Здесь и далее примеч. перев.], и Анджи старалась не забыть сыграть ее попозже, как раз когда Киттериджи будут идти обратно. У многих были любимые песни, и Анджи их играла – иногда, не всегда. Но Генри Киттеридж – другое дело, он не такой, как все. Его песню она играла всегда, потому что всякий раз, когда она его видела, это было как попасть в теплое облако.

Сегодня Анджи было не по себе, ее пошатывало. В последнее время случались вечера, когда водка не делала того, что безотказно делала много лет, а именно: ее – счастливой, а все вокруг – приятно отдаленным. Сегодня же, как бывало уже несколько раз, она чувствовала в голове какую-то странность, разобранность. Она изо всех сил старалась удержать улыбку на лице и не смотрела ни на кого, кроме Уолтера Далтона, сидевшего в конце бара. Он послал ей воздушный поцелуй. Она подмигнула – еле заметное движение, все равно что моргнуть, просто одним глазом.

Было время, когда Малкольм Муди любил, чтобы она вот так подмигивала. «Господи, ну ты меня и заводишь», – говорил он, приходя во второй половине дня в ее комнатку на Вуд-стрит. Малкольм не любил Уолтера Далтона, называл его педиком – каковым тот и был. Еще Уолтер был алкоголиком, и колледж предложил ему уволиться, и теперь он жил в доме на острове Кумс. Уолтер приходил в бар каждый вечер, когда играла Анджи. Иногда приносил ей подарок – однажды это был шелковый шарф, потом кожаные перчатки с крошечной пуговкой сбоку. Он всегда вручал Джоуи ключи от своей машины, и Джоуи после закрытия частенько отвозил его домой, а кто-нибудь из помощников официантов ехал следом на машине Джоуи, чтобы забрать его обратно.

– До чего жалкая жизнь, – говорил ей Малкольм про Уолтера. – Каждый вечер сидеть и накачиваться в хлам.

Анджи не любила, когда людей называли жалкими, но ничего не говорила. Иногда, не часто, Анджи думала, что люди могли бы назвать жалкой ее жизнь с Малкольмом. Это приходило ей в голову, когда она шла по солнечной улице или, например, когда вдруг просыпалась ночью. От этой мысли сердце ее начинало биться сильнее, и она перебирала в уме всякое разное, что он наговорил ей за эти годы… Поначалу он говорил: «Я все время о тебе думаю». Еще «Я тебя люблю» – это он говорил и сейчас. А иногда: «Что бы я делал без тебя, Анджи?» Он никогда не покупал ей подарков, а она и не хотела.

Она снова услышала, как дверь открылась и закрылась, снова с улицы ворвался холодный воздух. Краешком глаза она заметила, как человек в черном пальто опускается на стул в дальнем углу, и от этого его движения в памяти у нее что-то легонько всколыхнулось. Но сегодня ей было не по себе.

– Лапушка, – прошептала она Бетти, проходившей мимо с подносом, полным бокалов. – Можешь передать Джоуи, что мне очень нужен маленький кофе по-ирландски?

– Конечно, – ответила Бетти, милая девушка, ростом с ребенка. – Не вопрос.

Анджи осушила чашку, держа ее в одной руке, другой продолжая выводить «Веселого Рождества»[2 - Have a Holly Jolly Christmas (1964) – автор Джонни Маркс.], и подмигнула Джоуи, который в ответ серьезно кивнул. В конце вечера она еще выпьет с Джоуи и Уолтером и расскажет им, как сегодня навещала мать в доме престарелых; может быть, обмолвится о синяках на руке у матери, а может, и нет.

– Заказ песни, Анджи. – Бетти, проходя обратно, бросила ей салфетку. Она несла поднос с напитками на растопыренной ладони, и по тому, как она изгибала спину, маневрируя между стульями, было видно, до чего он тяжелый. – От того мужчины. – Она мотнула головой, указывая в дальний угол.

На салфетке было написано: «Мост над бурной водой»[3 - Bridge Over Troubled Water (1969) – автор Пол Саймон.], и Анджи продолжила наигрывать рождественские песенки, улыбаясь своей всегдашней туманной улыбкой. На человека в углу она не взглянула. Она сыграла все до единой рождественские песни, какие вспомнила, но никак не могла попасть внутрь музыки. Может быть, стоит еще выпить, вдруг это поможет. Но человек в углу следил за ней, и он, конечно, понял, что в чашке, которую принесла ей Бетти, не только кофе. Его звали Саймон. Он тоже когда-то был пианистом.

«Упадите же на колени, услышьте ангелов голоса…»[4 - Fall on your knees, O hear the angels’ voices… – цитата из рождественского гимна O Holy Night (1847), автор Адольф Адам.] Но она как будто упала за борт и теперь плыла, раздвигая водоросли. Темнота его пальто давила ей на голову, топила, и еще был водянистый кошмар, как-то связанный с ее матерью. Надо скорее пробраться внутрь, думала она, однако ей было очень, очень не по себе, ее сильно качало. Она замедлилась, сыграла «Первое Рождество»[5 - The First Noel – традиционный английский рождественский гимн, в современной форме опубликованный в 1823 году.] – вполне сносно. Теперь она видела перед собой заснеженное поле и полоску света над горизонтом.

Закончив, она сделала нечто такое, чему сама изумилась. Позднее ей пришлось задуматься, как долго она на самом деле это планировала, сама того не осознавая. Точно так же, как не разрешала себе осознать, когда именно Малкольм перестал говорить «Я все время думаю о тебе».

Анджи сделала перерыв.

Она грациозно поднесла к губам салфетку, соскользнула с табурета и направилась к туалетной комнате, рядом с которой находился телефон-автомат. Ей не хотелось беспокоить Джоуи и просить у него свою сумочку.

– Милый, – тихонько сказала она Уолтеру, – у тебя не найдется мелочи?

Он выпрямил ногу, сунул руку в карман и пересыпал ей в ладонь горсть монет.

– Ты просто шоколадная фабрика, Анджи, – проговорил Уолтер заплетающимся языком. Рука его была мокра, даже монеты оказались влажными.

– Спасибо, милый, – сказала она.

Она подошла к телефону и набрала номер Малкольма. Ни разу за все двадцать два года она не звонила ему домой, хотя запомнила номер давным-давно. Двадцать два года, думала она, слушая длинные гудки, для многих очень большой срок, но для Анджи время – бесконечное и круглое, как небо, и пытаться понять, отчего оно так, все равно что пытаться понять смысл музыки, или Бога, или почему океан такой глубокий. Анджи давным-давно научилась не объяснять для себя такие вещи, как это делают другие люди.

Малкольм взял трубку. И удивительное дело: звук его голоса не был ей приятен.

– Малкольм, – сказала она негромко, – я больше не могу с тобой встречаться. Мне ужасно, ужасно жаль, но я больше не могу.

Молчание. Жена, должно быть, стоит рядом.

– Ну давай, пока, – сказала она.

Проходя назад мимо Уолтера, она сказала ему: «Спасибо, дорогой», а он ответил: «Для тебя все что угодно, Анджи». Голос Уолтера был хриплым от выпитого, лицо лоснилось.

И тогда она сыграла то, что просил Саймон, «Мост над бурной водой», и лишь перед самым концом песни позволила себе взглянуть на него. Он не улыбнулся в ответ, и ее бросило в жар.

Она улыбнулась елке. Разноцветные лампочки казались нестерпимо яркими, и Анджи на миг пришла в смятение: зачем люди делают такое с деревьями, зачем увешивают их всякой блестящей мишурой, а некоторые еще и целый год ждут не дождутся этого. И тут ее опять бросило в жар: подумать только, всего через пару недель эту елку, голую, с обрывками дождика, повалят и выволокут на тротуар; она представила, как нелепо будет выглядеть елка, растопырившись на снегу, как неловко и стыдно задерется коротенький обрубок ствола.

Она начала играть «Мы преодолеем»[6 - We Shall Overcome – госпел, ставший песней протеста. Автор предположительно исходной версии Чарльз Альберт Тиндли.], но кто-то из бара крикнул ей: «Эй, к чему на таком серьезе, Анджи?» – и тогда она улыбнулась еще лучезарнее и заиграла взамен рэгтайм. Это было глупо – завести вдруг «Мы преодолеем». Саймон наверняка считает, что это глупо, теперь она это поняла. «Что за сопли в сиропе?» – часто говорил он ей.

Но он говорил и другое. Когда он в тот, самый первый раз пригласил их с матерью на ланч, то сказал: «Ты как из волшебной сказки», а солнечные лучи косо падали на столик.

«Ты идеальная дочь», – сказал он в лодочке, в бухте, когда ее мать махала им с утеса. «У тебя лицо ангела», – сказал он, когда они вышли из лодки на острове Щетинистый. А потом он прислал ей одну белую розу.

Ох, она тогда была совсем девочкой. В то лето однажды вечером она пришла с подружками в этот самый бар, и он как раз играл «Унеси меня на луну»[7 - Fly Me to the Moon (1954) – автор Барт Ховард.]. И как будто светился, вспыхивал крошечными огоньками.

Но он был очень нервный, Саймон, все его тело дергалось, как у марионетки, которую тянут за ниточки. И в его игре была сила, много силы. Однако в ней не хватало… если честно, даже тогда она в глубине души знала, что в его музыке не хватало… ну, чувств. «Сыграй “Чувства”[8 - Feelings (1974) – авторы Моррис Альберт, Луи Гасте.]», – бывало, просили его, но он ни за что не соглашался. Пошлятина, говорил он. Сопли в сиропе.

Он приехал из Бостона на лето, но остался на два года. Порывая с Анджи, он сказал: «Я как будто должен встречаться с тобой и с твоей матерью одновременно. Меня от этого трясет и колотит». Позже он еще и написал ей. «Ты невротичка, – писал он. – Ты сплошная травма».

У нее не выходило нажимать на педаль, нога под черной юбкой дрожала крупной дрожью. Он был единственным человеком в ее жизни, кому она призналась, что ее мать брала у мужчин деньги.

От бара донесся взрыв хохота, и Анджи обернулась, но это просто кто-то из рыбаков рассказывал Джоуи свои рыбацкие байки. Уолтер Далтон ласково улыбнулся ей и закатил глаза, скосившись в сторону рыбаков.

Мать связала им всем троим на Рождество по синему свитеру. Когда мать вышла из комнаты, Саймон сказал: «Мы никогда не будем носить их одновременно». Мать купила ему целую стопку пластинок Бетховена. Когда Саймон уехал, мать написала ему письмо, в котором попросила вернуть пластинки, но он не вернул. Мать сказала, синие свитера все равно можно носить, и всякий раз, надевая синий свитер, она требовала, чтобы Анджи тоже надела свой. Однажды мать сказала ей: «Знаешь, Саймона выгнали из музыкального училища. Он теперь юрист по недвижимости в Бостоне. Боб Бин там случайно с ним столкнулся». «Окей», – сказала Анджи.

Тогда она думала, что никогда больше его не увидит. Потому что его лицо на миг потемнело от зависти – в тот день, когда она рассказала ему (она все-все ему рассказывала, ох, какой же она была еще ребенок тогда, в той хибаре, с матерью!), как однажды, когда ей было пятнадцать, один человек из Чикаго услышал, как она играла на местной свадьбе. Он был директором музыкального училища и целых два дня уговаривал ее мать. Анджи будет учиться. У нее будет стипендия, комната, питание. Нет, сказала мать Анджи. Она никуда не поедет, она мамочкина детка. Но Анджи много лет представляла себе это место – бесконечное белое пространство, где девушки и юноши целыми днями играют на фортепиано. Ее будут учить добрые люди, мужчины и женщины, она научится читать музыку. Во всех комнатах будет отопление. Там не будет звуков, которые доносились из комнаты матери, – звуков, от которых она ночами затыкала уши, звуков, от которых она сбегала из дому в церковь играть на фортепиано. Но мать решила – нет. Анджи мамочкина детка.

Она снова глянула на Саймона. Он наблюдал за ней, откинувшись на спинку стула. И от него не плыло теплое облако, как когда в дверь входил Генри Киттеридж или вот как прямо сейчас в баре, где сидел Уолтер.

Зачем он приехал, что он хотел увидеть? Она представила, как он пораньше выходит из своей конторы и долго едет в потемках вдоль берега. Может, он разведен, может, у него кризис, какой часто бывает у мужчин под шестьдесят, когда они оглядываются на свою жизнь и силятся понять, почему все вышло так, как оно вышло. И поэтому он после стольких лет – а скольких? – вспомнил о ней, а может, и не вспомнил, а по какой-то другой причине доехал до Кросби, штат Мэн. Может, он и вовсе не знал, что она тут работает.

Краешком глаза она заметила, что он встает, – и вот он тут, опирается о рояль и смотрит прямо на нее. Волос у него почти не осталось.

– Привет, Саймон, – сказала она. Пальцы бегали по клавишам, она играла то, что сочиняла сама, прямо сейчас.

– Привет, Анджи. – Теперь он был не из тех, на ком хочется задержать взгляд. Может быть, тогда, раньше, он тоже был не из тех, на ком задерживают взгляд, но это было неважно в том смысле, в каком люди привыкли считать это важным. Неважно, что когда-то он носил уродскую коричневую кожаную куртку и думал, что это круто. Неважно, что делает человек, все равно ты не можешь взять и заставить себя перестать чувствовать то, что чувствуешь. Нужно просто подождать. Рано или поздно чувство проходит, потому что приходят другие. А иногда не проходит, а ссыхается во что-то крошечное и застревает в потемках сознания, как обрывок елочного дождика. Вот теперь она наконец проскальзывала в музыку.

– Как дела, Саймон? – с улыбкой спросила она.

– Спасибо, неплохо. – Он коротко кивнул. – Даже отлично. – И тут она ощутила сигнал опасности. В глазах его не было теплоты. А раньше они были теплыми, эти глаза. – Вижу, волосы у тебя все еще рыжие, – сказал он.

– Увы, теперь их приходится подкрашивать.

Он так и глядел на нее, не улыбаясь; пальто висело как на вешалке. На нем все всегда висело как на вешалке.

– Ты по-прежнему юрист, Саймон? Я слыхала, что ты юрист.

Он кивнул.

– А главное, Анджи, я хороший юрист. Приятно быть мастером своего дела.

– О да. Это уж точно. А в какой области ты юрист?

– В области недвижимости. – Он опустил взгляд, но тут же вновь вздернул подбородок. – Это увлекательно. Типа головоломки.

– А-а. Ну да, это здорово. – Она перебросила левую руку через правую и легонько пробежалась по клавишам.

– Ты когда-нибудь была замужем, Анджи?

– Н-нет. Не была, а ты женился? – Она уже заметила обручальное кольцо. Широкое. Никогда бы не подумала, что он из тех, кто станет носить такое широченное кольцо.

– Да. Трое детей. Два мальчика и девочка, все уже взрослые. – Он переступил с ноги на ногу, все так же опираясь о рояль.

– О, чудесно, Саймон. Просто чудесно. – Она забыла про гимн «Придите, верные»[9 - O Come All Ye Faithful – рождественский гимн, приписывается разным авторам XV–XVI веков.]. Начала его играть, пальцы глубоко погрузились в мелодию; иногда она ощущала себя скульптором, который мнет и месит приятную на ощупь густую глину.

Он глянул на часы:

– Значит, ты заканчиваешь в девять?

– Ага. Да. Только, боюсь, мне придется сразу же мчаться по делам. К сожалению. – Ее больше не бросало в жар, наоборот, кожа казалась холодной как лед. И голова раскалывалась.

– Что ж, Анджи. – Он выпрямился. – Тогда я поехал. Приятно было повидать тебя после стольких лет.

– Да, Саймон. Мне тоже приятно тебя видеть.

С другой стороны к ней протянулась рука Бетти и поставила на рояль чашку с кофе.

– От Уолтера, – бросила Бетти, пробегая мимо.

Анджи обернулась, подмигнула Уолтеру этим своим еле заметным подмигиванием; Уолтер не сводил с нее мутного взгляда.

Саймон направился к выходу. И Киттериджи тоже. Генри помахал ей, а она заиграла «Спокойной ночи, Ирен».