banner banner banner
Хореограф
Хореограф
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Хореограф

скачать книгу бесплатно


Окна номера выходили на узкую рю Лежандр, казавшуюся сонной и малолюдной. Здесь, спускаясь в табачную лавку на углу, Марин не встречал туристов, поэтому все вокруг выглядело ортодоксально парижским, органичным, побуждало пропитаться атмосферой, чтоб проступало наружу от одного только внутреннего импульса. Ему, космополиту с тремя паспортами в кармане, хотелось вжиться в Париж, примерить его на себя – по размеру ли – и, возможно, когда-нибудь связать с этим городом свой новый творческий виток.

Гастроли выдались нервными. Прокатчик торговался, экономил на всем: от авиабилетов эконом-класса до второразрядной гостиницы с репутацией клоповника (к счастью, не подтвердившейся), с футболом нон-стоп на широкой плазме в лобби и бессменным симпатягой-алжирцем за стойкой. При входе несли вахту гостеприимства не швейцары в ливреях, а вазоны с торчащими из них кустиками неузнанных растений, попрысканных по случаю приближающегося Рождества пенопластовым «снегом» (какая в том Париже зима?) Компанию вазонам составляла неустойчивая цилиндрическая пепельница и оглушительно зеленый мусорный контейнер. Залевский мог бы, конечно, истребовать для себя пятизвездочные апартаменты, но считал необходимым находиться рядом с труппой, контролировать и подстегивать своих артистов, нагнетать атмосферу, делиться своей жизненной энергией. Он принадлежал к редкой породе людей, обладающих врожденной способностью абсорбировать из внешней среды энергии больше, чем это требуется только для личного, и насыщал ею пространство вокруг себя. К тому же, весь набор удобств, потребный цивилизованному человеку, присутствовал и в этом отельчике, а декларация статуса и прочая пыль в глаза были хореографу чужды. Как и любому, чей родовой титул, а также ранг в профессиональной иерархии столь высоки, что отпадает необходимость совать их в нос общественности по любому поводу.

Перед скромным гостиничным завтраком (кофе с молоком, круассан, джем, можно повторить) Залевский нежился в ванне, приправленной снадобьями и присадками, сулящими телу молодость и пригожесть. Он умел и любил заниматься своим телом. Содержимое ванны выглядело именинным пуншем: пузырились солевые «бомбочки», радужно мерцали на поверхности воды пятна косточковых масел. Средь стружек имбиря и сушеных апельсиновых колец, охотно отдававших свой аромат, дрейфовали лепестки, собранные с роз, которыми его одарила публика. В голове еще не отзвучали медь оркестра и звон фужеров триумфальной ночи, что задавало настроению бравурность, а телу – вибрацию. Пожалуй, ничто не вдохновляло, не побуждало его к творчеству так сильно, как ухоженное, хорошо вылепленное тело.

Перед погружением в ванну хореограф придирчиво осматривал себя в зеркале в поисках свежих следов безучастного времени – свидетельств полураспада: надеялся, что на сей раз вышла поблажка. Но щетина на крутом подбородке лезла с проседью, лучики морщин вокруг глаз наводили на мысль о необходимости инъекций, как бы он ни относился к таким вещам ранее, а овал лица напоминал о незыблемости закона земного притяжения. Подступало время неравной борьбы публичного человека с возрастом за подобающий вид. И когда-нибудь (конечно же, еще не скоро) ему потребуется много мужества, чтобы прекратить завороженно и с ужасом год за годом наблюдать порчу собственной плоти и достойно принять неизбежное. Это в человеческих силах? Впрочем, с чего бы ему волноваться на этот счет так рано? Он вступил в красивую пору зрелости, несуетных осмысленных деяний, продуктивного труда. Такие вещи долго держат творческого человека в хорошей форме.

Изменения происходят медленно. Ослабленное зрение длит иллюзии. Он догадывался, что уже образовалось нечто неуловимое, что отличало его тело, хоть и тренированное, но сорокалетнее, от молодого тела: некие визуально читаемые отметины длительной амортизации. Несколько сожалел об утраченной четкости очертаний, что, впрочем, милосердно прощал себе, понимая, что уходит счастливое беззаботное время, когда, глядя в зеркало, не требуется ничего себе прощать.

Ухоженное тело по-прежнему исправно служило ему, легко преодолевая нагрузки. И не было никакой трагедии в том, что он сейчас одинок. Недавние отношения исчерпали себя и уже не приносили ничего, кроме физического удовлетворения. Не искрило. И нечего было переливать в творчество. Два прекрасных тела остыли друг к другу, а сцена требует повышенной температуры. Творчество, считал Залевский, это вообще пограничное состояние. То, что благовоспитанный обыватель (потребитель изысканных зрелищ) не позволяет себе на людях, творческий человек стремится вызвать в себе всеми средствами – накрутить себя до высокого эмоционального градуса, до истерики, до нервного срыва. Потому что творить можно только кипящей кровью! Так что длить эту скуку не было никакого резона, как когда-то и его абсурдный ранний брак, когда он вдруг понял, что не создан для семейной жизни, и его потребности выходят далеко за ее границы и не исчерпываются одной женщиной, да и одними только женщинами. Он был всеяден. Он многое в жизни делал исключительно ради расширения своего чувственного опыта, менял рамки допустимого. Секс с мужчинами он любил за его откровенную брутальность, за преодоление, за первый вдох от первого прикосновения, за все особенное, за вспышку ярости и ощущение борьбы, за внезапную податливость партнера и его смирение – до желания прильнуть к груди словно в мольбе о пощаде, за безусловное подчинение партнера. За modus vivendi и status quo – он любил прекрасное, но в личном желал располагать той степенью свободы, которая не накладывала на него обязательств.

Поборник и ревнитель красоты во всех смыслах и сферах, истинной красоты, а не мнимой, он сеял и возделывал красоту везде, где ему случалось задержаться на время, достаточное для процесса сева, возделывания и вызревания прекрасного. В первую очередь, прекрасным надлежало быть человеку. И он создавал прекрасных людей. Вылущивал их, жертвенных и ярких, из суетной людской среды, совершенствовал и украшал. И присваивал получившихся его стараниями людей себе – он ведь столько вложил в них, так щедро напитал собой! Будь его воля, он после каждого спектакля, после каждой репетиции собственноручно отмывал бы их тела от едкого, но праведного пота, натирал ароматическими маслами, заворачивал в нежнейший шелк, складывал в старинный сундук с железным переплетом, выстланный изнутри карминным бархатом, и запирал на замок. Все это он проделывал бы исключительно с той целью, чтобы его творения не изнашивались, не расходовались понапрасну вне сцены, не портились от соприкосновения со всем этим убогим транспортом, дешевым фаст фудом. Чтобы не заражались некрасивостью, неухоженностью и тихим благополучием от других людей, простых, тех, кого наспех создал другой Творец для совершенно неведомой цели. Или вообще без всякой цели, а просто потому, что запущенная им когда-то система была самовоспроизводящейся. И всякому было очевидно, что Тот Творец к своим созданиям равнодушен. А некоторых так и просто откровенно не любит.

Хореограф имел собственное представление о прекрасном и вполне допускал, что оно кардинально отличается от общепринятого: он видел, что в общепринятом мало жизни, да и смерти, пожалуй. Истинная же красота распознается лишь в динамике и в чрезвычайных обстоятельствах. Например, в перетекании чувств и мыслей в пластику тела в момент отчаяния или эйфории. И, возможно, самое прекрасное выявляется лишь на эмоциональной границе, уже не подвластной разуму. Общепринятое прекрасное можно легко определить словами. Истинная же красота должна быть ускользающей и определяемой не вербально, а только млением сердца, перехваченным дыханием, поверхностным ознобом кожи, бессознательным напряжением мышц живота и внутренней дрожью.

В училище и самом начале его сценической карьеры, не задавшейся, к слову, Залевскому выпадали исключительно роли злодеев классического репертуара. Но уже тогда его манила глубинная физиологическая правда человеческого бытия и произрастающие из нее пороки. Истинные пороки, а не мнимые, придуманные порочными же людьми. Ведь именно потому, что человек есть вместилище пороков, мир не знает покоя и равновесия.

Получив академическое образование, он со временем укрепился в мысли, что суть классического балета противоположна его творческим устремлениям. Хореографа тяготила избыточная регламентированность форм, рисунка и построений – каноны и догматы. И он принялся создавать другой балет, в котором не было места высокомерной рафинированной классике с ее величавой отчужденностью, а была сама жизнь, явленная в пластических образах. Впрочем, Залевский знал примеры, когда появление на академической сцене сексуально привлекательного исполнителя, закрытого и недоступного, но дерзкого, делало классику вновь востребованной. И взволнованная публика валом валила на зрелище. Но сам он давно был отравлен модерном Бежара и мечтал найти свою свободомыслящую авангардную «Бельгию». И однажды он решился уйти в свободный полет.

С тех пор его жизнь обладала плотностью и в какой-то мере предугаданностью. Он наслаждался полетом собственной творческой мысли, мышечными усилиями, приводившими его тело в потребный тонус, и, конечно же, непосредственным соприкосновением с прекрасным. Он обожал свои творения, будь то танцовщик или танцовщица. Он любил их отточенные тела с натруженными мышцами и стертыми до кровавых волдырей стопами. Они были податливым материалом в его руках, легко воспламеняемым. Да, он воспламенял их! Лютовал на репетициях, высекая из них подлинные страсти, но баловал после: развлекал в аквапарке или в ночном клубе – благодарил за экстаз сотворчества.

Его питомцы утешались тайным знанием: их грозный мэтр вне работы становился совершенно плюшевым и нестрашным, буквально душкой – славным, трогательным и чуть-чуть смешным. Его можно было брать голыми руками. И они брали – висли на нем гроздьями, передразнивали его высокий, чуть визгливый смех, подшучивали над ним.

Хореограф же знал о своих танцовщиках главное: они не совсем люди. Они – неопознанные существа другого порядка с единственной физиологической потребностью – испытывать боль и экстаз. (Иногда он даже сомневался, нужны ли им деньги). И эти существа даны ему. Ему дозволено пользоваться ими. Он ведь долго искал правильное ощущение себя в танце. И не нашел. Прислушивался к своему телу – и оно молчало. А теперь у него есть они – его возлюбленные психи! Он не брал в труппу уравновешенных людей. Только психов. Его изумляло их желание рвать себя для публики, напоить собой. Трогало, как они плакали после спектакля – то ли от боли, то ли от нервного перевозбуждения. И он скармливал их зрителям ради зрелища, которым упивался сам. Он был уверен: их священный долг – убиваться о подмостки, взрываться от чудовищного напряжения.

Увы, у него, как и у Творца, не все творения получались достаточно прекрасными. Мало обрести красоту, ее надо еще научиться выражать. Некоторым, как он ни бился, не хватало выразительности. Такие артисты обременяли его чувством вины, и он спешил расстаться с ними, досадуя о своей неудаче. Но те, которые удавались хореографу в полной мере, доставляли ему невыразимое наслаждение.

Истинные эмоции, полагал Залевский, можно выразить только языком тела, жестом, движением. В поисках новых изобразительных возможностей человеческого тела он наблюдал за пластикой обычных людей и даже фиксировал ее специально приобретенной для этой цели камерой: женщин, развешивающих белье во дворике провинциального городка, в который его занесло на гастроли, рыночных торговок и грузчиков, девушек, выбирающих платья в торговом центре. Хореограф с интересом следил за рабочими, занятыми своими повседневными строительными или ремонтными делами, а потом переводил их сдержанную пластику на язык танца, доводя до гротеска, создавая тем самым художественный образ. Его всегда удивляло, до чего скупы обычные люди в движениях. Никакой амплитуды! Они затрачивают ровно столько мышечных усилий, сколько требуется для достижения утилитарного результата, и нисколько – для красоты.

С азартом и скрупулезностью старателя вглядывался он в накопанную руду в поисках золота. Как выразительна и полноречива была левая рука французского таксиста, выписывающая в открытое окно оскорбительные кренделя в адрес слаломщиков-байкеров! Но чемпионами по разговору телом, руками были, конечно же, итальянцы и израильтяне. Вот разъяренный Винсенте или Джованни предупреждает оппонента, покачивая влево-вправо развернутой вверх ладонью с прижатым большим пальцем: te le do – сейчас ты у меня получишь! Израильское «Рэга! Рэга!» – и пальцы, собранные в щепотку, тыльной стороной резко и угрожающе летят в нос собеседнику, но не достигают его. Залевский давно собирался выяснить значение этого слова у своего финдиректора Алтухера, который под горячую руку грозился свалить, из года в год начинал изучение иврита, но бросал и не сваливал из трусости, находя отговорки. «Что я там буду делать, ответь мне? Мести их сдерот Ирушалаим? Эти мотэки не подпустят меня рулить их шекелями!»

Почему разговорный язык жестов состоит из одних только угроз, оскорблений и насмешек, а для ti amo жеста не придумали? И хореограф вынужден сам сочинять язык любви. Язык угроз бесконтактен, а жесты любви – всегда прикосновение.

Южане – жаркие! Не то, что в северных широтах: всё плавно и мучительно у женщин: певучие гласные – ооо-ииии – рука, вкрадчиво черпающая из нутра, своего или чужого. Грубо и утробно у мужчин – ыыы-ууу – напрягают жилы, заталкивают в глотку рвущуюся наружу диафрагму. И обиженное лузерское – ля-я-я-ядь! – пятка, выкрученная вперед от мучительной судороги-неудачи.

В своих постановках хореограф никогда не стремился воспарить над обыденностью ни в прямом, ни в переносном смысле. Он стал в некотором роде певцом обыденности, находя в ней и привнося в нее собственное мироощущение, собственную эстетику. Его эстетизм был особенным, сложновывернутым. Он не имел ничего общего с изящными формами. Он был, напротив, того свойства, что и его мысли, и чувства – возведенным в степень натурализмом. Он дразнил публику, сбивал ее ровное дыхание – делал все, чтобы не позволить ей остаться холодной. Человеческие отношения на сцене были откровенны, контактны, напитаны соками и влагами тел, упрощены им до знаков, усложнены до символов и собраны в парадигму в виде личной ментальной модели. Он, как плуг, вспахивал сценическое поле острым лемехом своего эго, переворачивая пласты зрительского сознания. Ни о каких полетах он никогда и не помышлял. Только в человеческом месиве, грубом и приземленном, находил он остроту и пламень чувств, которые хотелось воплощать. Он интриговал публику, подводя ее к самой границе опасной разгадки, но никогда не переступал ее. Он делал все, чтобы спектакль стал для зрителей не поводом для пересудов о скрытых неврозах его автора, а чтобы они унесли на своих телах горячий оттиск произведения его искусства – тавро его отары.

Ему нравилось наблюдать за зрителями из-за кулис. Особенно за теми, кто впервые попал в его театр. Он выявлял их безошибочно. Новички с первых же минут пугались действа – его силы и откровенности. Досадовали, что обманулись в своих ожиданиях. Украдкой поглядывали на соседей по партеру, удивляясь напряженному вниманию на лицах одних и экстазу – других. И тогда, наморщив лоб, не контролируя собственное лицо, они начинали всматриваться в происходящее на сцене, словно в текст на странице совсем не той книги, которую намеревались снять с полки: собирались полистать почтенную классику, а в руках оказался эротический роман, полный натуралистических сцен. Он видел приоткрытые рты и понимал, что оказывает этим людям неоценимую услугу – он напитывает их эмоциями. Вскармливает. Они голодны. Они нуждаются в нем. Они тратят на него свое время, которое и есть жизнь, и свои деньги, которым могли найти иное применение – материальное. Но они покупают эмоции. И для этого вникают в язык хореографии Залевского, в его склонения и падежи.

Все это попахивало провокацией, но было подано так вкусно, так мастерски сервировано, что публика давилась, но глотала. Хореограф мог бы сравнить ее ощущения с собственными, когда он однажды распознал ореховый вкус личинок и карамелизированной саранчи – ординарный, как семечки, продукт народов Юго-Восточной Азии, но извращение для европейца. Впрочем, европейцы, выезжая за пределы отечества, позволяют себе самые разнообразные извращения.

2

В дом напротив отеля входили неброские парижские мамы с детьми, а выходили уже без них. Хореограф наблюдал, как в освещенных окнах второго этажа, расположенных как раз вровень с окном его ванной, малышей принимали женщины, склонялись к ним (поклон с приветствием – уважение к грядущему или заискивание перед ним) и уводили в глубь помещения. Вероятно, это был частный детский сад, напомнивший Залевскому образ мадам Розы и взятых ею на попечение детей женщин, «боровшихся за жизнь». Детей он не хотел никогда. Просто не представлял, что с ними делать. Дети не встраивались в его жизнь, в ее логику и философию.

Он вдруг вспомнил. Впрочем, отчего же – вдруг? Из его головы уже несколько дней не выходил человек, которого он увидел в московском ночном клубе, где развлекал свою труппу перед парижскими гастролями. Воспоминание возбуждало, и он не исключал, что именно это возбуждение он транслировал своим артистам в эти гастрольные дни. Хореограф смежил веки и тщательно, во всех деталях, принялся восстанавливать в памяти тот вечер.

Он не заметил, как оказался в центре зала. Кожей ощущал волнующие токи. Колыхался вместе с толпой и обмирал, захваченный неожиданным эротизмом зрелища: на сцене ярким фальцетом, полным силы и страсти, пел юноша. Он был в том возрасте, в той нежной стати, когда природа словно еще раздумывала, кем следовало отдать его миру – мужчиной или женщиной. И весь он был так по-цветаевски «тонок первой тонкостью ветвей», но голос его, текучий и пылающий, пробуждал безотчетные желания, проникал в Марина так ощутимо физически, что по телу его пробегала дрожь. В нем были нерв и надлом. И это было тем самым, настоящим, чего Залевский добивался от своих артистов – тонкая грань красоты и смерти: раскрывшимся цветком разверзнутая грудь. Сиюминутная подлинность открытого переживания.

Что он делал? Господи, что он делал с собой? Каким мощным человеческим ресурсом работал! Откуда он у юнца? У всего этого должна быть и, несомненно, есть глубинная причина и побуждающий мотив. Он знает, зачем восходит на сцену. Он пришел отдать. И не потому, что должен, а потому, что это надо ему самому. Марин помнил его лицо на грани саморазоблачения. Этому нельзя научить. И не поддается этот феномен исследованию. Где-то он читал, что натуральные алмазы не отображаются на рентгеновских снимках. Кристально чистая магия!

И еще у парня были необыкновенно красивые руки. Эти немыслимые руки черпали из глубин и возносили ввысь – музыка продолжалась в кончиках пальцев, наполняя пространство пьянящим звуком.

Хореограф испытывал острое, почти болезненное наслаждение от сопряжения звуков, от интонации. С ним что-то делали. Что-то делали с его телом. Его увлекали и затягивали. Этот невозможный малый своими обморочно красивыми руками втаскивал хореографа в свою жизнь, вторгался в него, резонировал с его внутренней частотой, голосом и руками касался его сердцевины. Организм Залевского реагировал на артиста эндокринной системой. Оказывается, голосом можно прикасаться!

И тут в тщательно выстроенном системном восприятии хореографа возник сбой. Актерство, считал он, это изощренная игра с самим с собой. Игра на выбывание. При условии, что ты азартен, что ты вживаешься в каждый образ, а не носишь его на отлёте, на руке, как куклу-перчатку, поглядывая на созданный персонаж со стороны. Это расстояние в условную «руку» есть не что иное, как способ предохранения себя, своей психики. И в этом случае он не ждал от драматического актера рождения чего-то живого. Но в череде бесконечных подмен человека образом хореограф угадывал грядущую драму потери артистом себя, потери человеческого личного «я», когда, проснувшись утром, артист не сразу вспоминает, каков он сам, и из него лезут заимствованные манеры и повадки. Когда-то хореографа потрясла история известного артиста: вжившись в своего хромого героя, он целый год после съемок не мог преодолеть психосоматическую хромоту.

Но с этим парнем всё было иначе. Впрочем, он и не был драматическим актером, а что и как происходит с музыкантами было для хореографа загадкой. Юноша вынес на сцену ночного клуба себя самого, а не образ. Виделось в этом акте что-то от добровольного жертвоприношения – радостного и истерического самопожертвования, дерзкого обнажения, непристойного покаяния. Залеского затягивала физическая, физиологическая составляющая исполнительского процесса. Та, что при должном уровне мастерства не видна зрителю, слушателю, но так очевидна, так понятна ему, ощутима нутром. И теперь он не мог оторвать взгляд от кадыка, от фронтальной картинки вздымающейся груди и видел процессы глубинные, как будто снимал слой за слоем покровы и трепетал от колебаний гортани, диафрагмы, подбирался к органам секреции, ощущал волнующий запах секрета.

И вдруг он увидел своих артистов на танцполе. Юноша легко подчинил их себе, слово дирижер – симфонический оркестр, словно шейх – свой сераль! Он властвовал своим магнетизмом над их телами. С последним догоревшим звуком они обвалились в неловких позах на пол, как будто кукловод отпустил нити. И поднять их, вновь вдохнуть в них жизнь сможет только этот голос! Его труппа доиграла парня до конца. Радость и трепет от естественного и точного взаимодействия танцоров с певцом наполнили хореографа и окрылили идеей!

Залевского окружили, дергали. Чьи-то рты открывались… Зачем эти рты, если из них исходит не тот волшебный звук? Он же запретил эти никчемные рты! Стряхнул с себя докучливые руки, вырвался за пределы круга… Что-то обрушилось… И – полетели! Глухой шершавый баритон, словно укутанный в войлок чугунный шар – гиря-баба – сносящий стены, с веселой яростью прокатился поверх голов, и публику накрыл низкочастотный комканый дабстеп – с запилами и острыми летучими словами. От парня лично – миру и пиплу! И взлетала над тонкими плечами копна светлых волос, и билось в такт живое заведенное тело! Провокация чресл и воздетый над головой напряженный палец, пронзающий целостность пространства над сценой. Мощным зарядом, собственной взрывной волной вызывал он вибрацию разгоряченной толпы. Хореограф давно не видел такого фейерверка! Требовательным жестом – от публики к себе – направлял поток ее энергии. Он брал то, что принадлежало ему по праву. И Залевский готов был отдать! Но теперь всё: низкий голос, пластика и энергетика – выдавали несомненную и необратимую маскулинность. Жадный до сцены, до энергетики возбужденной толпы, готовый отдаться ей, склонился перед публикой, благодаря ее за «ответку», за щедрый встречный поток.

Хореограф был опьянен и опален! Но все же недоумевал и даже сердился: его, кажется, ловко провели и буквально совратили! Это какой-то мастерский обман! Этот парень – та еще штучка! Но возможно ли обмануть сразу все органы чувств? Возможно ли обмануть нутро? Нет, это – живое и настоящее!

Марин рукоплескал поверх головы, и мальчишка задержал на нем взгляд – узнал. Еще бы не узнать! Портретами топового хореографа полнился бумажный «глянец» и гламурные интернет-издания. Он же – «икона стиля»! Хотя какая к бесу икона? Он никогда не думал о внешнем – в московском светском понимании. Так ему казалось. Он и без внешних атрибутов был элитарным в своей профессии и богемным в смысле шарма. Но при этом неизменно называл себя пролетарием хореографического труда.

Залевскому вполне хватало того, чем наделила его природа, и чего достиг он сам – в первую очередь, осознания внутренней полноценности. Он был яркой личностью и чувствовал себя совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств перед социумом и уж тем более перед мировыми брендами. Запросто мог вырядиться копеечную, но непременно натуральную этническую рубаху или в шерстяную кофту hand made – до крайности дурацкую, но уютную и веселенькую – не из протеста вовсе или с намерением эпатировать, а из одного только стремления к веселенькому уюту. Он отдавал должное профессионализму стилистов, одевающих его для фотосессий и телешоу, но за кадром стремился привнести в свой облик долю осознанного обормотства, желая компенсировать пафос «глянца». Однако с недавних пор в нем возникло тяготение к ярким акцентам, к тому же он увлекся украшениями (говорил, что зашифрованной в них символикой), и пул светских журналистов воспринимал такой поворот как готовность к сближению, как пароль «Free», что, впрочем, соответствовало текущему моменту жизни хореографа. Получалось слегка либерти, а он не любил этот стиль за избыточность форм, за досадную трансформацию ар-нуво в барочную вычурность и, как следствие, утрату чистоты линий. Но в то же время он находил в этом стиле разрешенную смелость эмоций. И позволял себе. Он повязывал кобальтовый или пунцовый шелковый шарф с рисунком «пейсли». Перстень с крупным прозрачным камнем, шатлен с короной и саблей на лацкане и мальтийский крест на шее образовывали треугольник власти и силы. Но в тот момент Залевский оказался бессилен перед соблазном и не властен над своими эмоциями.

Очнувшись от наваждения, он испугался, что артист сейчас исчезнет, растает в лазерном дыму! Ему захотелось коснуться рукой. Его вынесло к сцене, прибило к ней мощной приливной волной. Кто-то, быть может, тайно влюбленный, уже успел одарить артиста кроваво-красными розами. Его длинные белые пальцы оплели букет. И это было зрелище! Дал же бог руки! Марин потянулся к юноше. Касание – и дрожь неожиданно большой, чуть влажной (нервы!) ладони передалась ему, словно по проводам – венам на тонком запястье. Эта дрожь сказала хореографу всё. И сразу возникли какие-то принципиально иные соотношения, некий тайный диалог между ними, вне произносимых слов.

– Могу я попросить автограф? – спросил Залевский, осознав физическую невозможность разрыва контакта.

– В обмен на ваш, – улыбнулся артист и крикнул куда-то в толпу низким голосом с «песком»:

– Варя!

Послышалось: «Марин!» – и прокатилось по коже теплым ласковым рокотом.

Залевский вглядывался в его лицо, которое было теперь совсем близко. Искрящийся взгляд серых глаз. Или голубых? (Чертов клубный свет!) Марину почудился в них вопрос. Какой-то непростой вопрос, адресованный ему лично. Наверное, из-за того, что он никак не может отпустить его руку. Рот с выразительно очерченными, скульптурного рельефа губами тронула улыбка. Или усмешка? Пусть так! Залевский вдруг подумал, что имеет право на эту руку – чтобы вести за собой. Или увести к себе. Но упрямый подбородок с ложбинкой выдавал личность решительную. Или двуличную? Стоит ли считать личины артиста? Пустое занятие! Артисты, они же сразу всё: женщина, мужчина, животное, птица, рыба, ангел, демон, святой и продажный! На высоком челе мальчишки под слоем сценического грима угадывался трогательный bouton. И в этом его пограничном возрасте и тонкости, в легкой неправильности черт, нежности и неожиданно проступающей взрослой мужественности хореографу виделась и прелесть, и волнующая драма. Он даже не мог определить, красив парень или нет – в партикулярном смысле, вне образа. Привычные критерии не годились. Впрочем, это уже не имело значения – это было чем-то иным. Он знал: именно такие сногсшибательные харизматики с безмерным чувственным обаянием становятся настоящими и любимыми артистами. Если им повезет выжить, удержаться на сцене. Если их подхватят и понесут.

Сам Залевский был вполне хорош собой. Высокий, с рельефным торсом атлета и лицом истинного интеллектуала, он нравился себе, публике, телекамерам. Это была красота вдохновенной зрелости. Он находил свое лицо, преображенное знанием и опытом, более интересным, чем в юности – безмозглой, как ему теперь казалось, прожитой в кругу таких же, как он, необузданных до скотства приятелей, азартно злоупотреблявших радостями богемного промискуитета. Наверное, он с каждым годом будет все больше и больше умнеть лицом.

К сцене сквозь заслон облепивших ее зрителей протиснулась дева с гладкими длинными руками арфистки – так почему-то подумал о ней Марин, подала флаер с фотографией артиста и маркер. Подружка? Администратор? Пока парень писал, поглядывала на Залевского с любопытством, одобрением и благодарностью. Ну и правильно. Толковые ребята, они понимают, что сейчас, в этот эпический момент, Залевский под вспышками камер как самая пышная свита «играет короля». Притом совершенно искренне! Завтра таблоиды напишут, что именитый хореограф был так впечатлен неизвестным артистом, что взял у него автограф.

Интересно, за какие гонорары он работает, размышлял Залевский. То, что он делает, – очень дорого! Марин терпеть не мог бессменных корифеев отечественной эстрады именно за отсутствие духа и бестрепетность, за вранье и дешевое кривляние на сцене. Он давно перестал понимать, за что эти люди без конца награждают друг друга на пышных церемониях. Пресыщенным и благополучным нечего вложить в творчество. А этот мальчик одухотворен и голоден! Но цена в этом мире редко соответствует ценности.

– Оставь свой номер телефона – есть тема, – бросил Марин.

Парень глянул на него из-под взмокшей челки. И вдруг как-то тесно стало дышать. Вот же заноза! Как можно так смотреть? Не просто глазами, а всем существом. До самого дна смотреть, до корней и кишок! Залевский растерялся и попытался спастись бегством. Он вывалился из клуба, бросив свою неверную труппу – хотел побыть один, собраться с мыслями. Что ж он так растекся? Отчего так заметался внутренне? Вечер казался пронизанным дрожью: словно предстартовой – внутри, помноженной на дрожь огней вокруг. В Залевском плескалось возбужденное море! И было не унять. Он нащупал в кармане пачку сигарет, подкурил у кого-то и отправился домой, чтобы в одиночестве разобраться в себе и понять, что с этим делать.

Ноги несли хореографа знакомым бульваром. Он ощущал на себе звездную пыль хвоста пронесшейся кометы. Хрупкая одинокая фигурка, каким-то непостижимым образом заполнявшая все пространство сцены, с выразительной пластикой, чувственным вокалом, с особой энергетикой – все это, собранное воедино в одном человеке, воспринималось как изысканный перфоманс с долгим шлейфом, с терпким послевкусием, как он любил. Ах, каким же он был завораживающим! Каким откровенным! От него невозможно было оторваться.

Хореограф переживал восторг встречи, догадывался, что в его жизни произошло что-то важное. Ему захотелось упасть лицом в снег, или лучше – рухнуть навзничь, раскинув руки, и смеяться, глядя на звезды, которые сошлись сегодня так удачно. Но Москва была тщательно выскоблена от снега в соответствии с предписанием, а звезды перекрывал ближний свет фонарей и витрин.

Марин давно собирался воплотить на сцене некий статичный элемент как центр притяжения, вокруг которого вращается вся эта взволнованная кутерьма с центростремительной силой желаний. Противопоставить завораживающую статику бессмысленному безотчетному движению, какой иногда казалась ему суета жизни. Только ему никак не удавалось отыскать настолько притягательный объект. В балете объект притяжения условен, потому что назначен. А ему нужен настоящий, истинный. В Париже ему показалось, что это мог быть уличный скрипач, а теперь – юный певец с голосом страстным и нежным. Он притягивает окружающих своим волшебным голосом. Словно на карусели вращаются вокруг него на все готовые барышни на стойках-пилонах, плененные дамы в расписных колясках, парни-гусары на лошадках, сановные господа на слониках, тянутся к нему. Дионисийская мистерия! Но жесткая конструкция карусели, механика порабощающего сознание монстра, не дает им приблизиться к объекту их желаний. И тогда центробежная сила отчаяния выбрасывает их всех, и они пытаются реализовать свои желания вне карусели, но манящий голос вновь заставляет их вернуться на круги своя. Потому что желания – движущая сила жизни, их реализация – ее логическое завершение. Да-да, хорошо бы сфокусироваться на идентичности, на примате свободы воли, и как следствие в несвободном обществе, в отсутствие истинного гуманизма – на изломе психики и разрушении личности героя.

Залевский понимал, что в подтексте этой карусели гипнотический Хорхе Донн колдует на красном столе под Болеро Равеля в окружении мужчин и женщин. И ему нужно непременно удалить, выдернуть, как скатерть из-под сервировки этот подтекст. Черт! У Бежара даже название этого балета – «История желания». Как это он забыл? Но одно неоспоримое преимущество было у Залевского перед его кумиром: он был жив. А значит, мог сделать рывок и еще успеть создать что-то новое и значительное.

Переступив порог дома, не спеша переоделся в домашнее, уютное, зачем-то постоял у окна, всматриваясь в собственный силуэт на фоне ночи. Обрадовался вдруг повалившему медленному снегу – совсем как он хотел – и только потом устроился на кушетке, подоткнув под себя подушки, и достал флаер с автографом. То, что Залевский прочитал, ему не понравилось:

«Гению танца с искренним почтением от…»

Всё в этой короткой фразе выдавало подчеркнутую мальчишкой разницу в возрасте. Марину даже почудилось глумление: зачем писать слово «искреннее»? Результат употребления слова «искренний» – ровно обратный подразумеваемому. Как при любом пережиме. И до чего же паршиво звучит слово «почтение»! «Старикам везде у нас почет». Черт, одна фраза, а столько подтекста! Или он по причине малолетства не понимает, что пишет? Кстати, сколько ему? Марин, пожалуй, впервые задумался о своем возрасте, о том, как его могут воспринимать со стороны. Он ведь простодушно полагал, что находится в поре расцвета! Но те, кто отставал от него почти на целое поколение, могли видеть в его облике другое: возможно, некий физический отпечаток душевной изношенности.

Кто он, этот человек с двумя голосами? Удивительный переход из фальцета в баритон, как смена пола или возраста. Хореограф вглядывался в лицо на флаере: его многоопытный глаз искал знаки, сулившие перспективы. И находил их. Ну и штучка! Он был заинтригован и взволнован, как никогда. Вдруг осознал, что этого парня нельзя никому показывать! Одни не поймут и не разделят его восторгов, другие… другие поймут слишком буквально. А он не готов объясняться. И по этой причине он не сможет никого пригласить на его выступление. Он вообще в последнее время избегал говорить со знакомыми о своей жизни и ее коллизиях. Он перенес этот разговор в область творчества, объяснялся с миром в своих спектаклях – от лица персонажей, в каждом из которых была капля его самого – Марина Залевского.

Нашел артиста в сети, рассматривал фотографии – любительские, сделанные из зала, заставшие его возвышенным и вдохновенным. Наткнулся на откровенные сэлфи, транслирующие определенному кругу некие сигналы – хорошо известные Залевскому, вполне читаемые, понятные и обнадеживающие, подтвержденные прямым взглядом в объектив. И изумился догадке: тогда, после выступления, когда он никак не мог отпустить его руку (живое свидетельство реальности происходящего), в глазах парня был не вопрос, а вызов!

Той снежной ночью, желтой от света фонарей, он спал или не спал, и в нем звучал завораживающий голос, как будто не человеческий даже, а голос реки, несущей его к океану. Водоверти, стремнины и тонкая корка льда, смыкающаяся за ним… И надо успеть, и есть надежда, что голос вынесет его в океан до того, как он вмерзнет в надвигающийся лед… Но это – обман. Орфей, зовущий с собою в ад, сын фракийского речного бога, любовник Аполлона…

Все это, взволновавшее, происходило несколько дней назад, до гастролей. А теперь вновь нахлынуло. Справившись с томлением плоти, Марин Залевский умастил тело кремами, лоснящийся и ароматный покинул ванную и приступил к сборам. Вечером он будет дома и завтра обязательно разыщет парня. Потому что то, что случилось с ним тогда в клубе, уже нельзя было изменить.

3

Хореограф восседал на троне средь трафаретных «восточных ковров» и привезенных с грузинских гастролей бараньих шкур, выкрашенных теперь под ирбиса. Его Коломбины-Арлекины втайне уповали, что эти шкуры можно будет каким-то волшебным образом изъять и нашить из «ирбиса» стильные дохи и шубки. Они носили реквизитору взятки в виде подаренных зрителями конфет и коньяков и подавали сигналы, глазами обещая небывалые услады. Залевский не сомневался, что артисты могли бы просто украсть эти шкуры, не стоящие на балансе – дар поклонника (хорошо, что шкуры, а не бараны), но не крали по той единственной причине, что сложно было бы потом утаить шубку. Прижимистый реквизитор жаловался Залевскому, и Марин раздал бы им эти меха, но он приходил в ужас, стоило ему только представить это крашеное стадо.

В отличие от эклектичного и функционального убранства квартиры кабинет Залевского, нашаманенный реквизитором, выглядел разбойничьей пещерой с сокровищами восточных владык, ограбленных крестоносным отребьем. Таинственный Магриб. Али Баба и сорок разбойников. На саржевых рубиновых драпировках мерцали всполохи ламп, отраженные медной утварью, душно и сладко пахло дынным табаком для кальяна. Помещением пользовались все, кому не лень. Здесь витал привычный душок секса, и хореограф находил сексуальные потребности свои артистов необходимыми и похвальными. В любом раскладе.

Хозяина здесь можно было застать нечасто. Рабочий день он проводил на сцене или в репетиционном зале. Но сегодня обитатель бутафорского логова раз за разом пересматривал одну из найденных в сети видеозаписей – новое сокровище пещеры. Он был здесь не один. На сваленных в углу шкурах лежал некто в сером длиннополом пальто, похожем на офицерскую шинель времен Первой Империалистической, и с видимым удовольствием нарушал постановление о запрете курения в помещении театра. Залевский никак не мог вспомнить его имя, а спрашивать было неудобно. Присутствие гостя не беспокоило Залевского. Если человека пускает охрана, значит, у него есть пропуск. А если у человека есть пропуск, и он позволяет себе запросто являться к главному человеку в театре и валяться в его кабинете, значит, он имеет на это право, возможно, выторгованное когда-то в нештатной ситуации – Залевскому было недосуг рыться в памяти. Какие-нибудь полубогемные сборища с глупостями должно быть, когда все уже накачались и лезут друг другу в трусы. Или это был какой-то бессмысленный спор, где на кону стояло исполнение желания. Возможно, ему тогда показалось, что желания их совпадают, и он в любом случае ничего не теряет. Но человек иногда приходил к нему в кабинет и курил его кальян, лежа на шкурах.

Наконец хореограф оторвался от лэптопа и позвонил администратору – бывшей хористке оперного театра, прагматичной и расторопной, оставившей ради должности сцену.

– Рита, зайди.

Рита внесла себя в святая святых торжественно и смиренно, грузно опустилась на стул.

– Посмотри, пожалуйста, и скажи мне что-нибудь по этому поводу.

Администратор внимала прилежно, ни разу не задержала дыханье, не обомлела.

– Хорош, – начала она осторожно, прикидывая, чего от нее ждут на самом деле, – есть манера, приятный тембр, артистичность, музыкальность.

Выжидающе посмотрела на босса.

– Дальше!

– А дальше есть вопросы к диапазону, ты же видишь: верх – фальцет.

Почему она произнесла «фальцет» так, будто речь шла о физическом недостатке, о протезе, а не о феномене, о достижении? Ведь фальцет, как понимал хореограф, – это особая техника, это не каждый может.

Заметив напряженное внимание на лице начальства, администратор осмелела.

– Видишь ли, концепция его исполнения на уровне физиологии – она не вокальная. Вот те мышцы, что он использует, они созданы для жевания, глотания, а не для пения, поэтому такая манера имеет свой потолок развития. Более того, при активной работе может даже пойти деградация голоса, стирание тембра. Тут уже вопрос запаса прочности организма.

ПрОчнОсти Организма… Услышал вдруг: пОрОчности. Залевский смотрел на ее округлый рот меж пухлых щек, наблюдал за избыточной артикуляцией, за прихотливыми извивами эластичных губ, подпертых гладким катышем кукольного подбородка, и удивлялся долетавшим до него звукам, как цирковому трюку. Какая-то мнилась ему трубочка в ее голове, ведущая от ушей прямо к ротовому отверстию, минуя органы чувств. Но про «запас прочности» он все понял. Он называл это внутренним человеческим ресурсом, который можно однажды направить в цель, как пушечное ядро.

– Ну, это, правда, в большей степени касается академистов, а эстрадника спасает микрофон, ибо ревер за него тянет, кнопка громкости дает звук. Убери ревер – и все будет печально: гласной нет – значит, нет резонанса. А хороший певец всегда поет на резонансе, опоре – это основа качественного пения.

А хороший певец… А хороший певец… К чему это «А»? «А» – это противопоставление. Совершенно не уместное.

– Это вечная беда: хороший вокалист мыслит гласными, которые переходят друг в друга, создавая то самое качественное звуковедение, когда звук льется сам – "говорит, словно реченька журчит", а не хороший – согласными, отталкивается от них, и на выходе имеем бры-мры-гры.

Вокалист мыслит гласными… Что, б…, серьезно? Выходя на сцену, артист мыслит гласными? Удавиться можно. Чем живут люди с отключенным регистром чувственного восприятия? Хороший – нехороший… Что она несет? Она стерильна, эта администраторша? Или видеозапись до такой степени крадет эффект живого присутствия? Какие еще гры-мры? Кому и на кой сдалась эта «реченька журчит»? Он помнил свой озноб от спетой сквозь зубы фразы. Да он едва выжил тогда, в том клубе!

– Но таким харизматичным все прощают, – закруглилась экс-хористка на позитивной ноте.

– Постой, ты хочешь сказать, что он не профессионален?

– Нет-нет! Он как раз очень профессионален, техничен. Только делает что-то свое. Как-то по-своему. По-особенному.

Залевский сухо поблагодарил администратора с особой, завершающей неприятный разговор, интонацией. Это был тревожный знак. Рита сочла правильным и своевременным ретироваться.

Едва за администраторшей закрылась дверь, из угла послышался раздраженный голос:

– Где их делают, этих куриц? Она точно в опере пела? Фальцет она услышала… Нет там фальцета!

– Как нет? – переспросил Залевский, пораженный не только безапелляционностью утверждения, но и тем, что человек наконец подал голос. – А что там есть?

– Фальцет по определению не может быть богат обертонами, а реально интонирование здесь есть! Высокие ноты он голосом берет. Это его рабочие октавы! Да и это – не важно.

Нет-нет, конечно же, это фальцет, был уверен Залевский. И да – он интонирует в фальцете! Фальцет в восприятии хореографа был чем-то сродни обману, «фальшивым», ненастоящим голосом, специально выработанным для того, чтобы удивлять и морочить слушателя, интриговать! Хитрым маневром, предназначенным отключать сознание и включать что-то другое, подкорковое – инстинкты. Поэтому Марин и не помнил, как его вынесло к сцене. Поэтому и хотят все докопаться, понять, что с ними сейчас сделали, понять, как: обертонами ли, интонированием, рабочими-не рабочими октавами… Расслабьтесь! Просто ему так надо, вы не виноваты.

Человек выбрался из шкур, в крайнем раздражении счистил с пальто налипший бараний ворс и вышел с разочарованным выражением лица. Черт, надо, наконец, выяснить у охраны, кто это. Ему совершенно не с кем поговорить о парне!

И вдруг по легкой хромоте он узнал человека: однажды Залевского привезли к нему в гости – в старый «немецкий» дом с дощатыми полами, широким подъездом, пропахшим бездомными кошками. Квартира – жилье и мастерская одновременно: вдоль стен – струганые стеллажи с картонами, гипсовыми головами и инструментами. Представили поэтом и художником. Поэт (породистый профиль на фоне окна, ясные глаза, тихий голос) чистил морковку и варил на древней электроплитке с открытой спиралью куриный бульон. Чувствуя свою неуместность, излишнюю нарядность и несвоевременность, Марин от неловкости попросил его почитать что-нибудь и тут же устыдился своей просьбы. Но человек с морковкой, не смутившись, стал читать свои стихи – не наизусть, а из потрепанного дешевого блокнота. И стихи оказались на диво хороши, другие, невозможные, как будто до него в мире не было поэтов. И поэт был застенчив (при своих беззастенчивых стихах), но воодушевлен просьбой. Впечатленный хореограф, вероятно, предложил тогда поэту приходить к нему запросто. И тот приходил. И, наверное, чего-то ждал.

– Постой! – закричал Залевский, – я хочу еще кое-что выяснить о нем!

– Только не у меня. Черт, я так и знал, что ты рано или поздно нарвешься на него!

Откуда он знает мальчишку? И как странно: этот человек думал о каждом из них и об их возможной встрече. Кто-то думает о Залевском как о человеке и о его жизни вне сцены! Что-то вертит в своей голове. Быть может, он даже написал стихи о Марине? В каком ключе?

Поэт ушел, оставив Марина в тревоге и недоумении. Что кроется за этим «нарвешься»? Их встреча таит в себе опасность? Господи, да что ему может угрожать?

В тот день расстроенный Алтухер скорбно известил Залевского о провальных продажах ближайших гастролей в каком-то восточно-европейском захолустье, рабочие сцены потребовали прибавки к жалованию, и подала заявление об уходе прима, так и не сознавшись, кто ее переманил. Прошел слух, что она собирается батрачить на американском круизном лайнере – там артистам прилично платят. Да. А тут – неприлично.

Вечером хореограф имел продолжительный и печальный разговор с меценатом относительно таявшего финансирования, и, покинув театр, решил вознаградить себя за все пережитое. Он набрал номер, записанный на флаере. Мальчишка ответил, но голос его долетал сквозь сильный фоновый шум.

– Алло! Ты говорить можешь? – закричал Залевский.

– Да, с двух лет, – беспечно обронил абонент.

После секундной заминки Марин засмеялся.

– Ты где? Ты занят?

– В каком-то смысле. Мы висим в «Монокле».