banner banner banner
Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата…
Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата…
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата…

скачать книгу бесплатно

Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата…
Геннадий Владимирович Старостенко

Зеркало памяти
Серия фильмов «Брат», картины «Груз 200», «Война», «Жмурки», «Счастливые дни», «Про уродов и людей», «Кочегар», «Мне не больно»… Алексея Балабанова по праву можно назвать культовым отечественным режиссером. Ставший новым героем нашего времени для российского зрителя Данила Багров, стремящийся отыскать истину в переулках постсоветского Петербурга, ныне известен и за рубежом, а о кадрах безнадеги и ужаса провинции, развернувшихся в «Грузе 200», и поныне вспоминают с содроганием.

Пробивавшие зрителя на эмоции балабановские фильмы получали престижные кинонаграды, но осуждались и осуждаются за прямоту, неоднозначность, а порой и самую настоящую черноту. Встает вопрос: насколько объективным можно считать взгляд Балабанова на постсоветскую эпоху и события, на которые и спустя десятилетия оглядываются не без страха?

Геннадий Старостенко – публицист, писатель, член Союза писателей России, знавший Алексея Балабанова со студенческих лет, – в своей книге «Алексей Балабанов. Встать за брата… Предать брата…» находит ответ на этот вопрос.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Геннадий Старостенко

Алексей Балабанов

Встать за брата… Предать брата…

Все права защищены.

Ни одна часть данного издания не может быть воспроизведена или использована в какой-либо форме, включая электронную, фотокопирование, магнитную запись или иные способы хранения и воспроизведения информации, без предварительного письменного разрешения правообладателя.

Мнение автора может не совпадать с мнением редакции.

Серия «Зеркало памяти»

© Геннадий Старостенко, текст, фото, 2022

© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2022

* * *

Не просто культовый режиссер, мыслитель, мечтатель и проводник между эпохами. Невероятный талант остро чувствовать время подарил ему буквально кинобессмертие.

    Первый канал, 25.02.2019,
    Дмитрий Витов

Да, наверное, художник имеет право на ложь и подлость, но и общество имеет право на защиту от его лжи и подлости. Балабанов выполнял социальный заказ правящей бюрократии – на опорочивание Советского Союза, на превращение его в исчадие ада, место, в котором невозможно существовать.

    Михаил Делягин

Алексей Балабанов: …в свое время я воровал водку из холодильника Ельцина. Это было в Свердловске, когда Ельцин занимал должность секретаря обкома партии. Мой друг был мужем его дочки, поэтому я бывал у них… Моя мама с ним дружила…

    «АиФ», 12.12.2012,
    Сергей Грачев

Мои побуждения

Приступая к этой книжке воспоминаний и размышлений, я меньше всего думал о том, как воспримут мою личную правду об их герое те, чьим кумиром сделали его «большие СМИ», левиафаны телевещания, PR-агенты от кино, а равно идеологи от культуры. Или о том, например, что кто-то из моего поколения, с кем я бывал в дружбе, осудит меня и посчитает предателем памяти светлых юношеских дней. Еще менее способен привести меня в замешательство осиный рой кинокритиков и киноведов, который я, возможно, разворошу этой публикацией. Или самостийных киноблогеров «от черной кости» и без аккредитаций, втершихся локтями в эти почтенные гильдии.

О творчестве режиссера Алексея Балабанова говорили, писали, снимали документальные фильмы и многие из тех, что стали более близкими ему, чем я, в его творческие годы. А равно и мэтры в профессии, что готовы уподобить киноведение едва ли не познаниям в квантовой механике, с ними и несметное число ценителей кино, что через большую губу всегда готовы разделить это мнение. Но ведь и я не был ему чужим когда-то, и у меня был опыт пребывания в соседстве с его экзистенцией, и мне есть что сказать о нем. Более того, я убежден, что имею право поведать в этом своем «экспозе» нечто важное, что и составило среди прочего существо его творчества, оцениваемого знатоками как прорывное и авангардное – с небольшими экивоками в сторону паранормальности. А если уж и признавать, что он нес в своем творчестве отражение эпохи, то как тут не перекинуть в наше социально-культурное житье-бытье ряд критических проекций…

И сделаю я это не с позиций сермяжного морализаторства и традиционалистского «косномыслия», не разбрызгивая окрест ядовитую слюну осуждения, а по возможности сдержанно – хотя и без пиетета. Пусть другие пускают восторженную пену. В общем, sine irae et studio – без гнева и пристрастия. (Ведь и сам он, Леша, перед уходом покаялся за сотворенное, тем призывая сдержанно оценивать его работы в кино, а это большое дело.) Опять же – по возможности, потому что до конца беспристрастным быть не получится. Попутно же попрошу наперед прощения и за то, что где-то буду небрежен в терминах и понятиях. Я не ученый и не киновед, и взгляд мой небеспристрастен.

И главное – это ни в малейшей мере не будет голым критиканством или ритуальным танцем у поверженного льва отечественного киноискусства. И мне его искренне жаль, так рано ушедшего. Ведь и помню я его не Алексеем Октябриновичем, не мэтром артхаусного кино, не «проводником между эпохами», а просто Лехой. Лешей Балабановым. И чем дальше, тем сочувственней, а лучше сказать, сострадательней и мое отношение к нему, в конце жизни осознавшему безмерную силу и правду рока, который его преследовал. Прозревшему в своих натужных дерзких аспирациях и заблуждениях – и словно пришедшему в гоголевский ужас от содеянного. И пытавшемуся таки найти спасение и выйти из долгого пике, в которое его бросала собственная природная метафизика и обстоятельства той чудовищной силы, которую принято называть force majeure. Сказавшему о себе в конце: плохое кино снимал…

Поэтому я и скажу о нем свое – как вижу, с колоколенки личного опыта и понимания кино как искусства. Попутно что-то расскажу и о себе, о своем мировидении – без этого просто рассказа не будет. Ведь, говоря о других, мы невольно рассказываем и о себе. Смотрите – вот он, мой ракурс. Еще раз: не побоюсь и осуждений со стороны кого-то из своих старых друзей и приятелей по студенческим временам: Что же ты вздумал катить на него… и не потому ли, что он тебе и ответить уже не сможет?

Оспорю: да – сам не сможет, но есть немалое число адептов его творчества, которым всякое посягательство на память кумира покажется прямым оскорблением, и за перчаткой дело не стало бы. И еще я должен напомнить, что моя публикация о нем («Лехин груз»), вышедшая в конце лета 2013-го в «Литературной газете», была не первой. Первая моя критическая статья о нем и о его работах в кино вышла в «Литературной России» 31 августа 2007 года.

Тогда режиссер Балабанов был жив и процветал, почти здоров и увенчан славой, благами и почитанием поклонников. Если бы не скромный формат «литроссии», то можно было бы говорить, что той резко непримиримой статьей, дерзнув рассказать нелицеприятную правду, я бросил вызов и ему самому, и мнимостям, которые он порождал. Статья так и называлась – «Пожалейте Леху Балабанова». Это название вполне подошло и моей книжке о нем. И осыпать автора этой книжки упреками в том, что он-де пинал и пинает «мертвого льва», несправедливо.

Истолкую, в меру отпущенного мне зрения, феномен, им самим же названный в конце жизни «плохое кино режиссера Балабанова». Мне очень важно это сделать, ведь есть вещи, о которых нужно рассказать людям. Иначе многое останется необъясненным, а люди будут обмануты разглагольствованиями о мнимых сущностях. И если надо все же сказать, что среди иного прочего движителями его творчества и культа стали, с одной стороны, его тяжкий недуг, о котором умалчивают, а с другой стороны, покровительство особого рода, то так и скажу. Больной его мозг особо трепанировать не буду – но что-то в его психологии и личностной ауре постараюсь прояснить.

И сделаю это с позиции русского человека и публициста. Ведь именно таким я и был все эти долгие десятилетия, уйдя в 92-м из международной журналистики в Агентстве печати «Новости» на скудные хлеба фриланса и находя пристанище то в первом прохановском «Дне», то в «Советской России», то в «Литературной газете», когда в ней оставалось местечко протесту. В газетах и журналах литературного цикла.

Ведь не только у нас, где фигуру режиссера Балабанова сделали предметом культа, но и за границей, где его творчество обретает осанну академического толкования, он уже включен в разного рода мемы, идеологемы и общественно-культурные конструкции. «За бугром» он вовлекается в русло традиционной русопатии, как того требует давняя доктрина «извечных патологий» Матушки России (и это стоит отдельной главы). А здесь нередко работает на раздувание «фобий» по другим адресам…

Среди прочего мне бы хотелось донести к анализу и вот какое соображение. Так уж случилось, что вопреки уверениям самого Алексея Балабанова – в том, что его режиссерское амплуа абсолютно аполитично и сам он от политики далек, – многие его фильмы прочно встроены в идейное оснащение постсоветской эпохи. Он тоном, стилем, ритмами, смыслами и пафосом вполне совпал с той плеядой творцов и пропагандистов от «русской партии», что, отрицая на корню все советское, рвала исторический континуум страны и прерывала ее естественное развитие. В порыве ли отмщения «совдепии» за жуткие ее грехи перед народом русским, личной ли корысти потакая – но с неизменными проклятьями вдогонку всем семидесяти годам советской власти и словно боясь подразделить эти десятилетия на составляющие эпохи, порою и взаимоотрицающие по сути.

Да что там, образ «благородного киллера» Данилы Багрова стал культурным манифестом «новорусского племени». А летящий с рекламки «Груза 200» в зрителя-читателя кулак с татуировкой «СССР» на маклышках и стал символом лехиного проклятья всему советскому. О сложном ведь просто в кино не расскажешь. А нужно просто – и чтоб пугало, и за нерв цепляло. С погружением «в детали», с живыми и страшными картинками. Ну, а там, в деталях, черти и сидят недреманно. И об этом я тоже постараюсь рассказать в меру понимания.

Почему – «пожалейте»? Не попытка ли это унизить ушедшего из жизни доверительным обращением к читателю? Еще раз – нет. Нет задачи унизить, есть задача рассказать. Объяснить – чтобы поняли. Кто-то сочтет, что не вполне корректно давать такое название книжке о человеке, которого считал когда-то своим другом. Но ведь он же и сам не побоялся обнажить перед всеми свою боль, прокричав: «Я тоже хочу»… В каком-то смысле – это попытка крикнуть ему в ответ: Я слышу тебя, Леша… и по-настоящему жалею… пытаюсь понять…

Да ведь Лешу Балабанова и стоит пожалеть, состраданием оградив от мнимостей, поскольку и сегодня его память осеняют неправды и ложные толкования. Он был и простым, и посложнее, и лукавым, и пытливым, и надменным, и открытым – разным, а глубоко внутри – обиженным ребенком. И обижаться было за что на судьбу…

И скажу обо всем – как тот, кому хочется видеть свою страну не в пустоте духовной, не в хаосе расчеловечивания, а на пути к социальной гармонии, чтоб и мир на земли, и благоволение во человецех. Как человек, пытавшийся сблизить левопатриотическую идею с правой, а там и призвать в союз здоровую часть либеральной (хотя бы и с нулевым результатом). Кто и в близком по духу традиционализме примечает пороки. Кто и в либерализме не видел бы беды, когда бы в нем все шло от чистого сердца и без примеси лицемерия. Кто понимает, что наднациональное всегда берет истоки в национальном. Что мысль и чувство тем сильнее, чем ближе они к природе – и дальше от цинизма и безверия, схоластики и метафизики бетономешалок-мегаполисов.

Скажу как человек, буквально за день до смерти Алексея Балабанова в мае 2013-го бравший интервью у академика Игоря Шафаревича, одного из подвижников национальной мысли, пусть и ошибавшегося в чем-то. Было это накануне 90-летия последнего. Кто не знает – замечательного математика, посрамленного когда-то за национализм мировым научным сообществом, впрочем, оставшегося автором учебников математики, издающихся за границей и поныне. Того самого, кто Сталинскую премию за достижения в математике получил еще в двадцать с небольшим, а в 60-е ушел в социологию и русскую идею. Кто и эпоху равенства осуждал за ее грехи и беды – но и не терзал своей истории, упрощая понимание и разобщая двуногих цепкими киногештальтами, как это все же делал в суетной простоте Леша Балабанов.

И это ни в малой степени не будет воплем зависти или потрясанием кулаком плебейского морализма, далекого от понимания прорывной эстетики кинопоиска. Вовсе нет, могу сказать что-то и на равных. В конце 80-х – начале 90-х, работая в АПН, тоже занимался документальным кино и был редактором документальных фильмов о Достоевском, Пастернаке, Шостаковиче. А Балабанов и учился на документалиста, и в игровом кино его стиль многие называют метадокументальным. Выходит, нас с ним что-то связывало не только в студенчестве и в десятилетие после него, но и в последующем – пусть и опосредованно.

На этих рубежах, когда стараниями умельцев по декультурации и кризисному менеджменту кормящего плебса моя страна в который раз уже теряет понимание добра и зла, нет никакого смысла быть излишне щепетильным и трепетно-совестливым. Играть в интеллигентское сверхблагородство и неуместно, и непродуктивно. Вот и пришло время сказать начистоту – как оно есть, как оно было и как оно того заслуживает. Без интеллигентских ужимок и многозначительных недомолвок. Экивоки в сторону. Благородная поза чего-то и стоила бы, когда бы очень многие из нас не были погружены в гнилое болото цинизма и общего раздрая в человеческих отношениях. И тот, о ком пойдет речь ниже (будь он в чем-то инструмент в чужих руках или свободный художник, мастер артхаусного кино, действовавший из побуждений искусства, по зову ли болезни, в башенке из слоновой кости), тоже приложил свою руку к появлению этого «чудесного феномена».

От природы он не был ни злобным, ни циничным, ни мстительным, ни тенденциозным (если говорить о творческой энергетике). Как не было в его психическом складе и агрессии – ни тайной, ни тем более открытой. На экспансию своего «я» его местами пробивало – но больше от игры, от рисовки, чем от природы. Дальше – не знаю, но в молодости у него не было ни врагов, ни явных недоброжелателей. Думаю, тот его случай с утратой передних зубов на выпускном – скорее, исключение. Напротив, людей к нему влекла открытость его нрава – на фоне резко очерченной личностной ауры. Впрочем, случались периоды, когда он словно становился каким-то потерянным и занудным – а то и болезненно маргинальненьким до нытья. Но это вдруг взрывалось в нем помимо его воли, потом проходило.

Я говорю о первой половине его жизни – с небольшим прихватом второй, пока мы были дружны. Потом случилось что-то, что развело нас в стороны. Раз – и оборвалось, и так стало легче. Чего тяготиться-то старой дружбой, с виду еще твердой вчера – и вдруг рассыпавшейся в труху…

Это был сознательный выбор… от понимания, что мы по-разному устроены, мы с разных полюсов видим мир и вообще на разных сторонах событий. Возникло взаимное недоверие. Это было где-то на финальном тяжком вздохе перестройки, на ее последнем издыхании. Но были и те, с кем он ничуть не разошелся в экзистенции и с кем приятельствовал до последнего звонка. Таким, к примеру, был Кирилл Мазур, как и сам он, выпускник переводческого факультета нашего иняза 1981 года. Должно быть, тот был более близким ему по духу человеком, чем я. А наша дружба с определенного момента «врозь пошла», как любили сказать в поколениях задолго до нашего.

Но странное дело – осталось чувство, что я знал его до конца. До самого мая 2013 года, ставшего последним в его жизни и в который уже раз роковым для России. Долгие годы я хранил его письма, кажется, два или три – но хранил небрежно. Осталось только одно, в котором он, студент последнего курса горьковского иняза (тогда еще был город Горький), с тоской вспоминал год предшествовавший. Между нами была разница в целый курс. Меня уже в Горьком-Нижнем не было, и щенячья радость общения с друзьями в инязовской общаге сменилась суровым бытом офицерского общежития в Калинине со стенами в зеленую масляную краску. (Да… вот и этому чудному городку давно уже скрутили вывеску, ухватив название за козлиную бороденку. Теперь это снова Тверь. Мне же он почему-то помнится Калининым.)

…Мне очень плохо…

Итак, явление в кинематографе, ныне возведенное на пьедестал и недосягаемо отдалившее нас от того, кого я знал всегда как Леху Балабанова, мне трудно воспринимать иначе, чем сквозь призму города Горького. То есть, конечно же, можно вполне обойтись и без призмы, но мне это важно – и это не прихоть. Я совершенно не знал его в Свердловске-Екатеринбурге, откуда он был родом, дважды он бывал в Калинине, где я служил после института, с полдюжины раз помню его по Москве, никогда не встречался с ним в Ленинграде-Питере. (Что-то рассказывали о нем друзья, сохранявшие с ним приятельскую связь. Например, Женя Васильев, переквалифицировавшийся из партработника в рестораторы, – с ним я учился когда-то в одной группе. Высокорослый спортивный парень, волейболист, он жил в Питере – и ушел из жизни так же неожиданно рано, от хронических переработок и стрессов. Или, скажем, Саша Артцвенко, не терявший с Лешей дружбы. Из жизни вообще ушел раньше других из той инязовской плеяды. Все искал себя – и не находил.) И потому вся его личностная метафизика невольно связывается в сознании с этим звучным, природно-ландшафтным и обрамленным реками городом-миллионником на Волге – с Горьким – Нижним Новгородом.

Городом особенным – способным творить в своей кузнице душ и спасителей России и великих художников, и малых, и пустых фанфаронов, и честных простолюдян (очень люблю это чуть укороченное словцо, не сочтите просто ошибкой. – Прим. авт.), ничем не прославленных: от рабочей кости до рядовой служилой интеллигенции. Мнится мне, что эта кузница душ с неведомым древнерусским Гефестом утаена где-то глубоко внутри земли в нагорной части Нижнего, издревле задававшей масштаб и природной натуре, и человеческой. На высоком правом окском берегу – где-то в недрах земных за парком «Швейцария» или под старыми городскими кладбищами.

А в основание этого окающего вместилища страстей на пяти берегах двух рек, под самой этой вымышленной мною кузницей, дух города вмонтировал три замечательных слова: «Эх, ай-яй», «чай» (от слова «чаять» – Я, чай, не пошла бы туда) и «уделать». Первое – междометие, в нем заключено какое-то невероятно искреннее удивление. В других городах вы редко его услышите. Второе все хотелось в детстве связать с чаем как напитком. И третье, понятное дело, глагол – но это не то, что приходит на ум сегодня. Первые смыслы глагола устарели и сузились, и большинству его значение теперь представляется чем-то вроде «изгадить», «испортить», «избить». А раньше это слово всегда значило другое – «сделать», «поправить». Только древнему нижегородцу казалось лаконичней начинать слово с гласной. Оставь эту вещицу, завтра уделаю… Многие в этом городе так и любят сказать – именно в значении «сделать».

Меня он всегда потрясал, этот город. Реками и ландшафтами. Сползающим с горы Кремлем, огромными пролетарскими районами с цехами-гигантами, дальним автозаводским парком, парашютной вышкой в нем, Радиусным домом и автозаводским Дворцом культуры, Канавином и Стрелкой – соитием двух рек. Сенной площадью, трамплином, монастырскими Печерами, улицами Минина, Белинского, Варваркой, Бекетова, десятками других, и подальше – местом сахаровской ссылки в Щербинках. Конечно же, центральными нагорными ландшафтами с дворянскими особнячками, стильными вполне домами купцов и мещан – кирпичный низ, бревенчатый верх.

Когда смотришь снизу, с реки на коренной берег, на Кремль или уходящие от него старинные дома-особняки, невольно называешь его «градом». Он и есть Град на холме. Неслучайно – и не единожды – провозглашался столицей русской архитектуры. Город этот так хорош в ландшафтном смысле, что кажется, что даже и хищный и безликий урбанизм, едва ли не ставший опошлением своей собственной протоидеи (пятиэтажки), не способен его серьезно испортить.

Но чтобы это все почувствовать, чтобы воссоздавать его взором памяти, нужно быть созерцателем. Был ли им Леша Балабанов? Я до сих пор не уверен. Он был из иного теста. Убежден, что ему было интересней не созерцать, не любоваться и не впечатляться душевно, а рассматривать и подсматривать. Родом из другого большого города – с какой-никакой, но все же столицы Урала, что, пожалуй, посуровей Нижнего, но даже и подинамичней своим сквозняком из открытого окна в Сибирь, – Леша внутренним зрением, третьим оком своим прищуренным мерил все тутошнее свысока или поверху. Пусть даже и любя возвращаться к нему. Так мне казалось.

Было ли это его врожденным даром или семейным (как отпрыска известного киношника со Свердловской киностудии и влиятельной мамы, командовавшей институтом курортологии), на вещи он смотрел критично, сказать ближе, оценивающе, ехидненько иногда – с прищуром. Словно готовясь воплотить это свойство свое в будущей профессии. Примериваясь к операторскому окуляру.

Нет, он не был созерцателем, он был скорее наблюдателем, любившим фрагментарное, любившим мельчить и дробить. Тогда он еще не «просек», что крупный план – всему голова. Характер имел, как и большинство из нас тогдашних, вполне беспечный, а ум аналитический, но легкий и неинтровертный, способный быстро сфокусировать, навести на резкость и тут же ее сбросить. Когда хотел – бывал и заводилой, и душой компании. Легкий, худенький, скорый – и в части юмора живой и прицельный. Однажды я писал: «Алексей Октябринович был хитроглаз и кикимороват – и студиозусом был неординарным. Нрава нескучного и в общем довольно подвижного, но временами становился занудой – просто каким-то метафизическим нытиком».

Леша Балабанов был городское дитя. Бесконфликтный, но охочий на подначки, отнюдь не мачо, он все же мог держать инициативу в компаниях, где ценили новомодные веяния и резвились от студенческой души. А в общем он еще тогда избегал всего тривиального и скучного, безыскусной канвы бытия. Чурался деревенского убожества, любил Америку и все прогрессивно-заграничное. Интеллигентски проказлив, мог совершить и неприличную выходку – но опять же не со зла, а от скуки, от экзистенциальной пустоты, – до недомоганий духа было еще далеко.

Его сокурсники и ребятня инязовская годом выше или ниже его всегда готовы были рассказать историю-другую в его честь – а то и в срам. Где-то бесшабашно-веселую, а где и с пощечиной общественному мнению, шокирующую.

Кажется, Тимур Кадыров любил напомнить приятелям старую байку… Все готовятся к празднику, Балабанов звонит дружкам в общагу: – Водки купили? – Купили. – Много? – Много. – Купите еще! – наставительно кричит в трубку…

Не подумайте – Лешка не напивался в стельку, но увеселяться «беленькой» всегда любил, мензуря ее мелкими дозами и продолжительно. Если вспоминать, то жизнь студенческая – это вообще все не про учебу, а больше про увеселения. Сплошная поэзия вагантов. Ведь помнится-то не зубрежка, не школярство, а беготня с друзьями в поисках впечатлений.

Да и не технический же вуз, где нужно вникать в логику процессов и формулы учить. Тут даже если не учил, то можно по ассоциации, заболтать и тему, и рему. Лингвистика – вообще дело попугайское. Перенимай, что слышал или прочитал. Да и вымысел – дело похвальное, творческий процесс. А в педагогах больше женщины – многие по-матерински снисходительны, пусть даже и встречаются стервозины. На переводческий фемин тогда в студенты не принимали – вот уж дискрим-то, такое и помыслить сегодня невозможно.

Но если бы мне тогдашнему предложили сказать, кто из парней его окружения, включая и его самого, способен чего-то достичь (и тем более в искусствах), мой выбор пал бы на других. Да – я знал от Леши, что отец у него руководил объединением научно-популярных фильмов на Свердловской киностудии, он не скрывал своего интереса к истории кино, особенно американского, но и воображение не рисовало мне его будущности в кинематографе.

Он вовсе не был изначально великим правдолюбцем, каким его теперь рисует и кондово-русская, и околокиношно-либеральная молва (за те фразы его героев, что теперь нарасхват по любому случаю). Мог и слукавить – и по нужде, боясь неприятностей, и в запале, поскольку любил покричать самовыражаясь – с подкавычинкой, не отличался и обязательностью. Но велики ли то грехи для студента?

Мужской статью Леша не блистал и сдачи дать не умел. Так ведь и те, кто умеет, как правило, не сильно одарены воображением, с другой стороны. Но интеллектуально боязливым не был, а ведь этот вид трусости в масштабе нации бывает пострашней. Он был проказник и мастер учудить какой-нибудь моветончик, мог и постоять за себя – но только не руками. Но то ведь в наших глазах было и плюсом скорее – отражением его интеллигентности природной.

Суровых в простоте и задиристых, скажем, сормовчан, как раз и способных махать кулаками, в городе вполне хватало. Мы их прозывали «пирожками». У тех было в моде ношение зимних шапок покроя «пирожком» – что-то вроде высокой пилотки из меха. Такие, кажется, в те времена носили члены политбюро, взгромождаясь на ленинскую усыпальницу у Кремля. У вождей они как будто были из пыжика, теленка северного оленя, а из какого зверья у простолюдян – не знаю, но считались верхом признания и приличий.

Отдельная тема – «винил». Название пришло потом и было еще притянуто за уши в его черной комедии лубочной, в «Жмурках». Если не было придумано самим Балабановым, то скорее всего родилось в недрах творческой исполнительской «тусни». Тогда, в 70-е, мы этого так не называли, просто диски – и все. Диски или пласты. Да и не могли мы это так назвать, потому что для многих оно было свято. («Винил» – это уже презрительно, ретроспективно.) Cum respectum – даже у тех, кто в музыке ничего не смыслил и не чувствовал. Ни в классической, ни в роке, ни в какой. Объясню – почему…

На третьем или четвертом курсе часть студентов переводческого факультета (еще раз: в те годы на нашем «факе» торжествовал строжайший сексизм и принимали исключительно парней) ежегодно отъезжала в Англию на стажировку. На пару ли месяцев или на полгода – не вспомню точно. Все они привозили оттуда (помимо джинсов «левайс» или «вранглер», сигарет «филипп-моррис», «покетбуков» с броскими глянцевыми обложками или тихой сапой какого-нибудь Солженицына между «мальборо» и «кэмел») еще и кучу пластинок рок-музыки. В моей английской группе из девяти парней не было ни одного, кроме меня, с начальным музыкальным – как не было ни у кого и малейших любительских навыков музыканта или продвинутого меломана. Но каждый из троих избранников судьбы привез из проклинаемого Запада в Страну Советов полчемодана рока. По большей части это были подержанные, хоть и не сильно заигранные диски, но частью и новенькие.

Неизменные The Beatles, Deep Purple, Pink Floyd, Uriah Heep, The Rolling Stones, Creedence Clearwater Revival, Elton John, Genesis, Alan Parson, ELO – и прочая всячина, включая «квинов». Точно помню, что джаз или кантри не были в чести и не имели приличной цены, разве что на кассетах привозили – они только появляться стали. Молодежь «торчала» от громких имен, ярких музыкальных ходов, дивного аранжимента, загадочных для нас советских в своем драматизме текстов. Что-то реализовалось у «фарцы», а что-то запиливалось до треска на плохой игле в родной общаге.

Такое повторялось из года в год, и пусть на стажировку за границу ездило не более трети студенческой группы (как правило, отличники и комсомольские активисты), но и одно это обстоятельство служило большим стимулом к поступлению на переводческий факультет. Мы были закрытой и нравственно стерильной страной, и внешний мир манил нас несказанно.

Так что «винил» – это уже пришло потом, спустя много лет, не без креативных стараний, возможно, и самого Балабанова. И смещало уже смыслы в сторону обобщения, для дезигнации явления уже постфактум. Редкий случай – повторюсь… называть это все «винилом» и язык не повернулся бы.

Да и в «Жмурках» не обошлось без неправды: не предавались новорусские «бандюки» и убийцы из поганых 90-х подобным восторгам – с непредсказуемым пробуждением, по мысли автора кино, зачатков человечности – при виде грампластинок с рок-музыкой. Вот и у этих, смотрите, было что-то святое в душе, человечное – указывал тонким пальцем автор кино. Хотя и можно было предположить вначале, что в этом был элемент авторской самоиронии.

Привозил тогда рок-музыку, конечно же, и сам Леша Балабанов – и с упоением ее слушал и давал слушать другим. Впрочем, не только ее, проказник… Пашка Солдатов, мой одногруппник, рассказывал (а тут и Дима Науменко, один из наших, напомнил мне про это), как из Англии Балабанов привез много цветных презервативов. Надувал их и дарил на волжском Откосе прохожим. Зачем он это делал? Возможно, и не без резона, готов предположить, так бы вели себя сегодня те, кто недалек от статуса золотой молодежи. Хотя я бы рассудил и проще… так – озорничал, черта характера…

Солдатов шагнул в небытие вслед за Балабановым, буквально через год после него, словно по эстафете. Харон его забрал безвестным, и я восполню это упущение богов буквально в нескольких абзацах. Сам Павел был из Ворошиловграда (городу не раз меняли и название, и национальность), а распределили его потом на ВАЗ в Тольятти, где он с ходу овладел еще и третьим языком, итальянским. В дорогу я подарил ему неплохой учебник итальянского. Крепил международные связи предприятия несколько десятилетий. Был кладезем смешных баек и воспоминаний.

Например, такое… из английского юмора… Идет Пашка по городу с каким-то английским спецом, мастером похохмить и подначить. Среди «нагличан» оригиналов немало. И тот, приметив общественный туалет, предлагает: Paul, would you like to take a leak? (Выражение идиоматическое, букв. «дать течь» – иначе, «сходить по малому».) Пашка отвечает: No, thanks a million. (Миллион спасибо.) А тот ему вальяжно так, через губу, шекспировски: Why a million? Just one ordinary leak… (Намеренно оставлю концовку без перевода – дабы не испортить впечатление, чтобы читатель сам порылся в забытом школьном английском, тогда и анекдотец этот выйдет ярче.)

Я приезжал к ним с Танькой, родившей ему дочь и сына, и мы долго и до одури с ним спорили под курево и пиво (от чего я уже давно и напрочь отказался, прокляв табак как главный разрушитель здоровья). Он все никак не мог понять, с чего же я так неисправимо коснею в ретроградской грусти по эпохе несвобод. Да нет же, Паша, меня бы и шведский социализм бюджетный устроил, без этих грабежей и камланий на трупе убитой эпохи… Либерализмом и свободолюбием как необходимым каждому пространством самовыражения он был пронизан глубоко – и добавила к тому, видимо, экзистенциальная усталость от пребывания в своем наглухо задраенном производственном отсеке, хотя бы и в городе на просторной Волге.

Человеком он был ярким и обаятельным, добрейшим, динамичным, красавцем и хорошего сложения. Обличал примитивизм, спешил дознаться истины, был настоящим гуманистом, стремился творить добро. И если бы снимал кино – то уж как минимум не хуже, чем Алексей Балабанов. Пусть культового фильма и не снял бы, но уж точно снял бы солнечней, жизнелюбивей и ни в чем бы не соврал. Ему чутка недоставало твердости. При всей своей вере в свободы он по большому счету был малоконкурентным. По причине, думаю, избыточного альтруизма. Из тех природой одаренных смертных, что не считают долгом гуманиста рвать клыками добычу, как это происходит в волчьей стае.

А спорил больше, думается, дабы не угасала радость общения со старым приятелем. Куда ж без драматического накала. Потом уже, ближе к развязке, мне кажется, стал что-то переосмысливать, уходить от однозначных оценок. Но случилось и худшее – погрузился в депрессию. Не смог пережить гибели сына от наркоты. Сын поучился в нашем же инязе, потом они забрали его домой. Странно, а ведь в то наше студенческое время и представить было нельзя, что кого-то рядом с тобой посадили на «колеса» или на иглу…

Несколько лет они с женой бились за сына. Татьяна даже звонила мне однажды на Алтай – подумывали отправить его куда-нибудь в таежную заимку с надежными людьми по соседству… Может, есть местечко на примете, куда Егора можно упрятать от этой беды? Я уже стал наводить справки, но потом они передумали. Чувство собственной вины и унесло Павла поздней осенью вслед за Балабановым, чтившим его дар общения…

Было бы неправильно и странно считать, что Балабанов оставался в своей психомеханике неизменным в пространстве недолгого пути – в лабиринте к славе. Но в те дальние времена он являл собой довольно редкий тип озорника, что не примет вызова, если кому-то его штучки вдруг придутся не по вкусу, и тут же спрячется в кусты или за чью-то спину. И, вполне возможно, даже не из трусости самой, а из того же озорства, из чувства игры. Возможно, это был некий момент лицедейства. Он как бы приноравливал потребности души к своей творческой будущности, к форматам актерства.

Так оно было либо иначе – но вот любовь или тяготение ко всему небанальному и маргинальному, порой и на грани болезни, обозначилась в нем еще тогда и сохранялась на протяжении всей жизни. От него первого, кстати, я слышал порой и новомодное словечко – например, иностранцев он стал называть форинами (от английского слова foreign – «иностранный»). Или, скажем, башню заклинило… это когда кто-то туго думает или чего-то не понимает вообще. Впрочем, это уже больше потом, после института, а там хватало и других пересмешников.

Девушки его в то время особо не интересовали, ведь с ними не потусуешься. Какая из юных дам готова сорваться в одну секунду на очередную движуху или влезть в какую-нибудь авантюру. Да им и физиология не позволяет, и присущее полу чувство собственного достоинства.

Да и по части самооценки, мне кажется, у него тогда был дефицит по женской линии. Он и писал про это в своем письме ко мне, впрочем, без всяких сожалений. Как субъект, со стороны взглянуть, он был довольно взъерошен и даже кикимороват. Не все, конечно, девки непроходимые зануды. Всегда, найдутся, само собой, и атаманши, готовые ринуться в бой по первому звуку кавалерийского рожка. Но это уже ближе к партай-геноссе, чем к нежному полу в собственном смысле. К тому же зачастую это были особы крепкие и стремительные и даже превосходили парней спонтанностью поступков. А его внешняя субтильность все же остерегалась возможных поползновений с их стороны.

По соседству с балабановской комнаткой в новенькой кирпичной девятиэтажке, выстроенной на улице Лядова под инязовское общежитие, жили два парня с нашего курса. Юра Кучма и Саша Пчелка. Их еще студентами посылали на рабочую практику на Ближний Восток, и они доучивались уже с его курсом. Парни хорошо подзаработали, страна их оснастила «чеками внешпосылторга», они обзавелись модным «прикидом» – и поселились вдвоем в одной комнате.

Между ними и ближайшими соседями – командой, куда был вхож и Балабанов и где била ключом и веретеном вертелась жизнь студенческая (а были там и Кира Мазур, и Саша Артцвенко, Саша Казаков из Ярославля по кличке Птица, еще один Саша – Баикин, кажется, оттуда же, еще Саша – Гурылев, и целый ряд иных искателей забав молодости), – словно образовалась подчеркнуто сословная дистанция. У Кучмы и Пчелки были здоровенные двухкассетники (настоящее сокровище по тем временам), шикарные «дипломаты», классная обувь, золотые цепочки на шее – и оба они лоснились респектабельностью. Предметами зависти были также и всевозможные безделушки – от африканских поделок из черного дерева до экзотического «не пойми чего». (Вот разве что не было чертика из шкатулки, как у Семен Семеныча в кино у Гайдая.)

Таким примерно «не пойми чего» была и эбеновая статуэтка с выдающимся, простите, фаллосом, который ввиду несоразмерности у иных несведущих особ не сразу обнаруживал связь с прототипом. Когда юные леди, приведенные к вящей приватности на дальнейшее знакомство Юрой Кучмой с дискотеки, спрашивали, что это, Юра восхищенно отвечал, что это «фаллический символ»…

Ветераны (не только Кучма и Пчелка, а все, поработавшие в студенчестве за кордоном, или просто народ постарше или поярче) приходили на дискотеку во всем своем блеске уже ближе к апогею веселья или чуть позже. К тому времени, когда появлялись и самые достойные барышни и когда вообще положено сходиться корифеям. Неспешно оглядывая собравшийся контингент, производили естественный отбор и приглашали на медленный танец. Время от времени и как бы даже не без снисхождения включались и в быстрые общие подергивания и подрыгивания под «Бони-эм», подобрав себе кружок, наиболее соответствующий их статусу.

Балабанов сразу же присвоил им кликуху – «буржуи», и она прижилась. Но это было не пролетарское презрение к порочному классу, а фрондерское, интеллигентско-чегеварское – тоже по-своему позерство. Это уже было сродни и «революционности от Лимонова», а иные даже были наслышаны о его существовании, ведь кто-то слушал вражеские «голоса» или даже тайком ввозил его мужеложеский авангард из закордонья.

В ответ Юра Кучма, тоже мастер уподоблений, прозвал их «панками». И тоже в точку – они как будто первыми стали привозить музыку со скандальными названиями Sex Pistols etc.

В компании студента Балабанова никто давно уже не верил в мессианство класса-гегемона, а долгие отчетно-выборные мероприятия «по ящику» не пробуждали в юных душах ни искорки пиетета. Все это уже было предметом иронии – как и сами анекдоты про Брежнева, рассказывать которые не боялись. Являлось тайное знание, и с двойным идейным дном и спрятанной там фигой заговорщика жить было и острей, и трепетней, и динамичней.

Да, это была команда ребят с неясными еще претензиями в части искания смыслов. И пусть некоторые из них могли и нашкодить от большого ума, как, например, Саша Артцвенко (он пользовался успехом у дев, но, случалось, мог повести себя и не очень достойно, за что по нашим временам могли б и наказать серьезно), но потом и признавали собственную дурь. (Саша тоже, повторюсь, рано умер, и кто-то счел, что сам по себе он был гений общения – а помер от распущенности и возлияний.)

Все они плюс Женя Куприн (тот был домашним скромником нижегородским) задруживали со Слоном – так звали преподавателя французского Владимира Пронина. И это поднимало их в собственных глазах и в глазах окружающих. Слон был высоченный, телесно крупный и круто лысый человечище, и эта кличка сверхадекватно отражала его внешний облик. Иногда он появлялся у них в общаге и распивал с ними напитки. У него был один, по мнению знавших его людей, серьезный недостаток, лишавший мужика ориентиров и особенно неприятный в те коснозаконные времена, а ныне весьма даже в «цивилизованном мире» терпимый.

Нынешний инязовский ректор (Нижегородского лингвистического университета) Жанна Никонова в публичном выступлении на тему увековечивания памяти режиссера Алексея Балабанова мемориальной табличкой возвестила однажды следующее: «В те годы на переводческий факультет горьковского иняза принимали только молодых людей, так как переводчиков иняз готовил военных. Это означало строжайшую дисциплину и глубочайшее знание всех изучаемых предметов. Обратите внимание, что тема иностранных языков в фильмах Алексея Октябриновича проскальзывает периодически – а в его фильмах нет случайностей…»

Можно посочувствовать даме в благом, безусловно, деле укрепления дисциплины во вверенном ей учреждении образования. Но только сам Алексей Октябринович уж верно посмеялся бы сказанному, равно и стараниям вовлечь его авторитет как блюстителя дисциплины в становление нравственных основ младых поколений. В словах ректора верна лишь первая часть утверждения – пусть и с филологической неточностью. (Можно сказать Молодой человек, вы обронили бумажник… и всем понятно, что обращаются к юноше или мужчине. Но только множественное число (молодые люди) может включать уже и представительниц другого пола. Впрочем, можно сим и пренебречь, ведь сегодня для ректора первична грамотность в финансовых вопросах…)

Да, на факультет в то время принимали исключительно парней, поскольку многие выпускники распределялись потом лейтенантами на два года в армию (таких и называли в те годы «двухгодишниками», или с переделкой – «двухгадюшниками»). Из них, возможно, каждый седьмой-десятый оставался в СА кадровым офицером «на всю катушку». Другие, отслужив свои два года, дальнейшее трудоустройство искали уже сами. Иногда они повторно, уже по контракту как гражданское лицо, отправлялись в тот же Ирак, в ту же Ливию или Алжир (туда больше слали с французским профильным). Не говоря уже о той примерно половине, что получала свободный диплом или ехала куда-нибудь на ВАЗ, как Паша Солдатов, Фаниль Садыков, Дима Науменко и многие другие переводчики, в ком была потребность на гигантах индустрии…

Но вот столь чаемая ректором в прошлом «строжайшая дисциплина» или «глубочайшее знание всех изучаемых предметов»… это уже явный перебор. Леха Балабанов вращался в кругу сотоварищей, которые не очень-то блюли строжайшую дисциплину и могли порой отмочить такое, что в правила приличия особо и не вписывалось. Да и глубочайшие знания часто подменялись у нас банальной эрудицией и общей «нахватанностью». Ребята были способные, не спорю, я часто и сам предпочитал общение в их среде всякому иному. Например, общению с истинными отличниками – уж «твердилами» там или «ботанами», как нашлась бы сказать нынешняя молодежь, – но как раз примерно с теми, что выведены ректором в общее представление о факультете.

О какой строжайшей дисциплине можно было вообще вести речь, если в студенческой столовой свободно продавалось пиво. Отпей бутылочку-другую – иди на лекцию или занятие по языку, оное вообще-то не бранилось и не возбранялось. Бывало – и прогуливали, если находилось более увлекательное дело. Прогуливали даже «Маму Женю», всеми любимую Евгению Андреевну Борисевич, у которой всегда было интересно и весело на уроках языка или страноведения. Потом врешь ей в глаза – а она понимающе кивает и единственно, почти без осуждения: «Какой нудный… ой, какой нудный…» У деканов Ивашкина и Рябова «кризисного управления дисциплиной» хватало каждый день. Наказывали, если честно, за драки, порчу имущества, мелкие бесчинства за пределами учреждения и не за прогулы, а за настоящие загулы…

Кажется, Мазур рассказывал, что где-то на последних курсах Балабанов стал сочинять рассказы и вести дневник. Я этого не вспомню: или не придавал этому значения, или мне об этом просто не было известно. Но и немудрено, ведь Леша был сыном человека, писавшего киносценарии и вообще снимавшего кино. Какой киношник, даже и простой вития, пожелал бы отвадить сына от столь престижного дела и привить ему интерес к иному? Это как если бы сыну раввина вдруг сказали забыть про все, идти и пасти с гоями свиней и заниматься земледелием. Думаю, идею с дневником ему мог подсказать отец – Октябрин Балабанов, стремившийся видеть в единственном ребенке продолжение. Я лично с трудом представляю появление у Леши дневника как духовной потребности.

Отца Леша чтил. Переживал за него, рассказывал мне, что у того с печенками нелады (видно, и Алексею передалось по отцовской линии), и доктора ему запретили – а он знай себе любимый коньячок отпивает. И все же сам он четверть века не дожил до отцовского рубежа. Впрочем, на то были причины – и об этом речь еще впереди.

И все же это была жизнь студенческая, жизнь коллективная, коллективистская, общажная – еще на детском доверии, почти всеобщая, всеобъемлющая, федоровско-космическая, бессмертная… Не броуновское движение индивидов, собранных в одну банку. Было столько невероятных ощущений и весенних предчувствий, упоительных предвестников счастья. Юношеские мечты были прекрасны – и, казалось, вели прямой дорогой к небесному сверхрадостному бытию.

Все обрывается – и наши связи обрывочны, и нет ни в чем гармонии и продолжения, и несть пределов морю отчаянья, и мало что уже способно зачерпнуть из прошлого хоть краем сердца далекие юношеские восторги. И балабановское кино в своей природе что ни кадр – и напомнит всякому об этом. Не скорбите, братие, и не унывайте – заповедовал древнерусский святой. Это не про Лешу Балабанова. У него не получилось.

Он хотел быть и вровень со всеми, и выделиться из толпы. Мог увлечь за собой, а мог ошеломить безумием выходки. Стремился к истине в человеческих отношениях и лукавил в поисках красивостей от простоты. А иногда и отчаянно врал от непонимания природы вещей. И уже потом он как бы ставил в своем кино вешки-символы, пытаясь ритмизировать и структурировать пространство, а судьба своим тяжелым молотом разбивала их, словно глиняные горшки. Да он и сам дробил и фрагментировал упругое пространство жизни, повинуясь тому бессознательному, что было сильней его…