скачать книгу бесплатно
На улице по-прежнему завывал ветер, дождь хлестал по маленькому балкону, перила тряслись так, что шум разносился по всей комнате, несмотря на двойные рамы. Я лег – и в одно мгновение заснул, но спустя еще мгновение проснулся весь в поту, прерывисто дыша. У моей кровати стоял Марио в своей голубой пижамке. Он сказал: «Дедушка, ты забыл выключить свет, но я выключу его сам, не беспокойся». Он действительно выключил свет, и комната погрузилась во тьму и наполнилась шумом ветра. Меня охватил ужас, а Марио, не испытывая ни малейшего страха, прошмыгнул в свою кроватку.
4
Я проснулся с твердой уверенностью, что на часах – двадцать минут пятого, время, когда в Милане я просыпался окончательно. Дождь за окном все еще шел, вернее, налетал вместе с порывами ветра. Я включил лампу на тумбочке: часы показывали десять минут третьего. Встал, чтобы пойти в ванную, и, вылезая из-под теплого одеяла, почувствовал, как холодно в комнате, и вздрогнул. Вернувшись, я взглянул на Марио – он раскрылся во сне. Лежал на животе, раскинув ноги, одна рука вытянута вдоль тела, другая согнута в локте, и сжатый кулачок почти касается полуоткрытого рта. Я тронул его ступни: они были холодными как лед. А вдруг он заболеет, пока родители в отъезде? Я натянул ему одеяло выше подбородка и присел на край своей раскладушки.
Тело у меня одеревенело, глаза слипались, но я не смог бы заснуть, даже если бы лег; я ощущал под кожей сильный жар, а сама кожа, как ни странно, казалась мне холодной; икры и пальцы на ногах тоже были холодными и вдобавок почти потеряли чувствительность. Я достал из чемодана рассказ Генри Джеймса и карандаши, чтобы сделать несколько набросков, потом залез под одеяло и прислонился спиной к стене. Я бегло просмотрел всю работу за последние недели, и мне ничего не понравилось; я даже пожалел, что перед отъездом поспешил отправить издателю две иллюстрации, не успев их толком доработать. Я еще раз перечитал несколько мест из книги, попробовал перенести на бумагу два-три сюжета, которые пришли мне в голову, но никак не мог сосредоточиться. Как будто ровное дыхание спящего Марио, шум ветра и дождя и даже вид самой этой комнаты (да и всей квартиры, где Бетта и Саверио за прожитые годы многое переделали на свой лад) не давали развернуться моей фантазии. Я закрыл книгу, и меня охватила полудремота, во время которой воспоминание о прежнем облике квартиры стало таким ярким, что могло бы затмить и саму реальность, и любые картины, созданные воображением. Я опять сел в кровати и стал зарисовывать места, где прошло мое детство. Нарисовал прихожую с окном, выходившим на площадку над грузовым причалом. Нарисовал гостиную, которой так гордилась моя мать, с только что купленной мебелью, диваном, креслами, пуфиками, всеми теми вещами, какие, по ее представлению, подобало иметь даме из высшего общества. Затем набросал ее портрет и сразу после (мне показалось, что я смогу это сделать) – эту же гостиную, увиденную ее глазами – просторную, светлую залу, столешницу из полированного дерева с волнистой каймой по краям, коробку для столового серебра с куполообразной крышей и четырьмя миниатюрными шпилями, лоджию, откуда можно было разглядеть угол отеля «Терминус». Нарисовал коридор с телефоном на стене, родительскую спальню, маму и папу: она лежит в постели, а он в майке и трусах сидит на краю. А еще нарисовал чулан, набитый всяким старьем, огромную ванную, комнату, в которой сейчас находились я и Марио. В те годы она была вся уставлена кроватями, точно казарма; на одной спала бабушка, на других, валетом, спали мы, пятеро внуков. Позже в комнате стало просторнее, там остались только бабушка и трое младших внуков, тогда как старшие – я и мой брат – каждый вечер устраивались на ночь в гостиной, нанося удар по великосветским амбициям нашей матери.
Я работал как заведенный, давно уже мне не доводилось рисовать с такой скоростью и такой свободой. Нарисовал интерьеры, людей и вещи из моих воспоминаний, а на полях, вверху и внизу каждого наброска и еще на отдельных листах нарисовал отдельные детали, уйму деталей. В юные годы я мог похвастаться некоторыми способностями, со временем определившими мой жизненный путь; в средней школе учитель рисования с изумлением говорил: «Этот мальчик родился художником!» – но по мере того, как я взрослел и совершенствовал свои познания в искусстве, мой стихийный дар, зоркий глаз, обостренная восприимчивость – все это стало казаться мне слишком грубым и примитивным. Я решил изменить творческую манеру, потом повторял это снова и снова, – и каждый раз выбирал все более сложный, изысканный стиль, то есть все больше отдалялся от прежней легкости и простоты, которые теперь находил вульгарными. Когда мне было двенадцать лет, окружающие смотрели на меня как на чудо, ослепительное и пугающее, да и сам я тоже считал себя таким; но уже к двадцати научился презирать быстроту моего карандаша, потому что считал ее недостатком. А сейчас я вдруг увидел себя, сначала двенадцатилетнего, потом двадцатилетнего, и попробовал зарисовать два портрета, возникшие в моем воображении. Но моя рука опять стала двигаться медленно и с трудом. Напрасно я старался это преодолеть, пальцы снова стали тяжелыми и слушались меня неохотно, словно бездушные автоматы. Я нацарапал на бумаге еще какие-то штрихи, слова, наброски: каким я был, кем я был, что произошло со мной в те восемь лет, за которые я из ребенка превратился во взрослого молодого человека. Около четырех утра я перестал рисовать. Как это глупо – вот так терять время. А главное, ради чего? Сбитый с толку этим неожиданным всплеском творческой активности, я снова взглянул на листы, сплошь покрытые рисунками. И среди этой мешанины мне сразу бросились в глаза две совершенно четко, даже слишком четко, прорисованные фигуры – Бетты и Саверио. Бетта у меня вышла настоящей красавицей: на моем наброске она сидела в нашей кухне шестидесятилетней давности, в позе, в которой часто сидела моя мать, а иногда и я тоже. Она похожа на тебя и твою родню, говаривала Ада, как будто не сама родила мне дочь, как будто и тут я исключил ее из своей жизни. А вот своего зятя (он получился удивительно похожим) я поместил на теперешнюю кухню (правда, с минимумом узнаваемых признаков), и выглядел он не очень-то привлекательно. (Я изобразил его мрачным чужаком, в котором не замечалось ни малейших достоинств, причем сделал это совершенно непреднамеренно.) Наконец я выключил свет, натянул одеяло на голову и заснул в такое время, когда в Милане обычно уже вставал.
5
Но проспал я недолго, около шести уже проснулся. Ветер утих, похоже, и дождя больше не было. Выйдя в коридор, я нажал не тот выключатель, и свет включился в нашей спальне. Я тут же выключил его, надеясь, что не разбудил малыша, и пошел в ванную бриться и умываться.
Вот было бы хорошо, если бы от произведенного мной шума проснулись они оба, или хотя бы одна Бетта, подумал я; но, когда я вышел из ванной, в квартире была полная тишина. Я прошел на кухню, не без труда отыскал ковшик, в котором можно было вскипятить воду, но чая так и не обнаружил. Вот плита – и что дальше? Где тут спички или зажигалка? Я растерянно оглядывался кругом, и вдруг рядом со мной появился Марио, еще не вполне проснувшийся, судя по лицу.
– Привет, дедушка.
– Это я тебя разбудил?
– Да.
– Извини.
– Ничего страшного. Можно я тебя поцелую?
– Можно.
Я отметил, что у него хватило рассудительности надеть поверх пижамы оранжевую вязаную кофту, а на ноги – тапки того же цвета. Я похвалил его за это и наклонился, чтобы он мог поцеловать меня, а я – его.
– Можно я тебя щелкну? – спросил он.
– Давай.
Он сильно щелкнул меня по щеке, а затем спросил церемонным тоном Саверио, не нужно ли мне чего-нибудь.
– Знаешь, как газ зажигать? – спросил я.
Он кивнул. И первым делом напомнил мне, что тут есть ручка, которую надо повернуть, и, хотя было ясно, что я ее уже поворачивал, он все же захотел показать мне, как это делается: «Смотри, когда вот так – газ не идет, а если повернуть – пойдет». Затем подтащил ко мне стул, заранее предупредив, что шума при этом не будет: «Папа наклеил снизу на ножки всех стульев фетровые квадратики». Ловко взобравшись на стул, он начал объяснять мне смысл значков на ручках конфорок, как прибавлять и убавлять газ. Но больше всего меня удивило – и встревожило – то, что он умеет зажигать конфорки самостоятельно. Вот он нажал на ручку, потом повернул ее, выждал несколько секунд, и отпустил.
– Видел? – спросил он довольным тоном.
– Да, только воду поставлю греть я.
– Мы не будем готовить завтрак на всех?
– Но я ведь не знаю, что ты ешь на завтрак, что ест мама и что ест папа.
– А я знаю. Мама и папа пьют кофе с молоком, а я – только молоко.
– А еще?
– А еще надо поджарить хлеб для мамы – мы с папой едим сухарики – и выжать для всех апельсиновый сок. Хочешь соку?
– Нет.
– Он вкусный.
– Все равно не хочу.
Теперь он начал показывать мне, где лежат апельсины, где стоит соковыжималка, как сделать так, чтобы тосты не подгорели (тогда от них плохо пахнет, а папа не выносит этого запаха), в каком шкафчике пакетики с черным и зеленым чаем, за какой дверцей кофеварка и где чайник, потому что ковшик, который я нашел, не годится, и где найти подставки под тарелки. Как много он говорит сегодня утром, и какая у него правильная речь, думал я. В какой-то момент он озабоченно спросил:
– Ты проверил, молоко не просроченное?
– Нет, не проверил, но если оно стоит в холодильнике, то в любом случае не могло испортиться.
– Все равно ты должен проверить, а то мама часто отвлекается и забывает посмотреть.
– Проверь сам, – сказал я, решив подшутить над ним.
Он смущенно улыбнулся, взмахнул рукой в воздухе, как уже делал вчера, и неохотно признался:
– Я не умею.
– Значит, все-таки есть что-то, чего ты не умеешь.
– Но я знаю, что надо налить немного молока в ковшик, включить газ и посмотреть, коагулировало оно или нет.
– Коагулировало? Что значит «коагулировало»?
Он опустил глаза, покраснел, потом снова посмотрел на меня со смущенной улыбкой. Он занервничал, ему невыносима была мысль о том, что он не произвел должного впечатления. Я сказал ему: «Прыгай», взял за руку и заставил спрыгнуть со стула. Затем, желая убедить его, что он не упал в моих глазах, спросил: «А что еще мы с тобой должны сделать?» Я был в изумлении (не знаю, правда, радостном ли – возможно, и нет) от его богатейшего словарного запаса, от того, как он умеет управляться с вещами, которые его окружают. Сам я, насколько помню и судя по рассказам мамы и бабушки, был неразговорчивым и рассеянным ребенком. Воображение у меня было сильнее чувства реальности; даже став взрослым, я не приучился активно участвовать в повседневной жизни; как мне казалось, единственное, что я умел, – это рисовать, писать красками, комбинировать красящие вещества всех типов. За пределами этой области я был тупица, у меня была никудышная память, мне редко когда удавалось придать моим желаниям явственную, ощутимую форму, я небрежно относился к обязанностям гражданской жизни и всегда полагался в этом на других, чаще всего на Аду. А этот мальчик в свои четыре с небольшим года выказывал такое же напряженное внимание к окружающему миру, как индейцы, которые способны были изучить сложную технику ювелиров, прибывших в Америку с конкистадорами, при помощи одной лишь наблюдательности. Он продолжал давать мне указания. Повинуясь ему, я накрыл стол на кухне. Затем последовали инструкции насчет кофе: Бетта пила без кофеина, Саверио – обычный. Так мы вдвоем загрузили кофеварки, вдвоем пустили в ход соковыжималку, причем он несколько раз упрекал меня за то, что я выбрасываю половинки апельсинов, в которых еще осталась мякоть. «Вдвоем» означает, что, даже когда надо было выполнить какое-то действие, для которого ему недоставало силы или ловкости, он настаивал на том, чтобы положить свои руки поверх моих, а если я хотел обойтись без его участия, сразу мрачнел.
– Кто научил тебя всему этому? Мама?
– Папа. Он ничего не делает один, я всегда должен помогать ему.
– А мама?
– Мама нервничает, кричит и торопится.
– Папа сказал, что тебе нельзя зажигать газ?
– Почему?
– Потому что ты обожжешься.
– Если человек знает, что может обжечься, он будет осторожным и не обожжется.
– Даже если быть осторожным, все равно можно обжечься. Обещай, что, пока мы с тобой будем тут жить вместе, ты не будешь зажигать газ, когда меня нет рядом.
– А когда ты будешь рядом, я не обожгусь?
– Нет.
– А если ты обожжешься?
Он хотел успокоить меня, объяснить, что надо делать при ожоге. В ванной, сказал он, есть коробка с красным крестом на крышке. Там лежит крем, который он хорошо знает, потому что папа мазал его этим кремом, когда он обжигался, и ожог переставал болеть.
– Крем не липкий, – заверил он меня, и как раз в этот момент, когда мне уже стало невмоготу, – я согласен был развлекать его, но устал слушать эти бесконечные инструкции по применению, – пришла Бетта. Я облегченно вздохнул. «Боже мой!» – воскликнула она, изображая восторг при виде накрытого стола.
– Это мы с дедушкой все приготовили.
Она похвалила его, взяла на руки, несколько раз поцеловала в шею, и он засмеялся от щекотки.
– Хорошо с дедушкой, правда?
– Да.
Бетта повернулась ко мне:
– А тебе хорошо с Марио, папа?
– Очень хорошо.
– Как замечательно, что ты все же решился приехать.
Тем временем появился Саверио, и мальчик сразу же зажег газ (никто не обратил на это внимания) под обеими кофеварками, с обыкновенным кофе и с кофе без кофеина. А я бросил в чайник с кипятком два пакетика чая и, наконец, сел за завтрак, такой непохожий на мой привычный завтрак в Милане, одинокий и скудный. Во время еды не было ни секунды тишины: родители – хоть и казались еще более враждебно настроенными друг к другу, чем накануне, вели оживленную беседу с сыном, как будто нарочно заставляя его болтать без умолку. Но когда все поели, Бетта сразу объявила, что ей надо бежать – у нее сегодня уйма дел, и к тому же (это было сказано жалобным тоном) она еще не успела уложить вещи, решить, что она наденет в Кальяри, а завтра ей придется встать в четыре утра, потому что самолет в девять. Но, сказала она еще, я приготовила для тебя список того, что необходимо сделать в наше отсутствие, и, пожалуйста, папа, не забудь в него заглядывать. И вышла, таща за собой Марио, которому пора было умываться и одеваться, чтобы пойти в детский сад, а он все время повторял: «Не хочу идти в садик, хочу быть с дедушкой».
Я осторожно осведомился у Саверио:
– Мне придется в эти дни водить его в детский сад?
– Спроси у Бетты, она мне ничего не говорила.
– Может, тебе надо больше доверять ей, ты слишком подозрительный, это ее ожесточает.
– А как не быть подозрительным, если она так себя ведет? Знаешь, куда она собирается сегодня?
– Не знаю. Куда?
– Читать шефу свое сообщение на конгрессе.
– А что тут плохого?
– Ничего. Только объясни мне, почему он не позвал и меня тоже и не попросил почитать мой доклад?
– По-видимому, потому, что Бетта с ним дружит со школы, а ты – нет.
– Так это он по дружбе поставил сообщение Бет-ты на одно из первых мест в программе, а мой доклад отодвинул на второй день?
Я непонимающе взглянул на него:
– Ваш заведующий кафедрой имеет какое-то отношение к конгрессу в Кальяри?
– Еще бы! Он его организатор.
– И он едет туда с вами?
– А ты еще этого не понял?
Я не успел ответить. Из ванной послышался сердитый голос Бетты, она звала мужа.
– Сегодня твоя очередь вести Марио в садик! – раздраженно крикнула она и быстро, чуть ли не бегом промчалась по коридору, оставляя после себя запах духов. – Не делай вид, что забыл!
Саверио вскочил с места и посмотрел ей вслед, взгляд у него был безумный. Бетта говорила, что ее муж – видный математик, но сейчас мне не верилось, что человек в здравом уме, ученый, может вести себя так грубо. Даже если Бетта, предположим, и питает некоторую симпатию к этому заведующему кафедрой, подумал я, неужели Саверио настолько глуп, чтобы вообразить, будто он в силах помешать этой симпатии перерасти в нечто большее? Сексуальное наслаждение, окончательно отделившись от размножения, при котором изначально играло лишь роль стимула, теперь зажило самостоятельной жизнью и требует свое в любом месте на планете, в любое время года, и контролировать его невозможно; то, что должно произойти, неминуемо произойдет, неистовство плоти безжалостно уничтожит все и вся – жен, мужей, сыновей, нежные привязанности, с трудом скопленные деньги. На кухню снова зашла Бетта. В половине девятого утра она была одета и накрашена так, словно собиралась на дискотеку. Она подтолкнула ко мне Марио. Мальчик тоже был тщательно одет и причесан, явно для детского сада.
– Дедушка, – обратилась ко мне моя дочь, – скажи Марио, что сегодня он должен пойти в садик.
Я произнес строгим голосом:
– Марио, не капризничай, тебе надо в садик.
– Я хочу быть с тобой.
– Мало ли что ты хочешь, – выдохнула Бетта. – С этой минуты будешь делать то, что скажет дедушка.
Она поцеловала сына в голову, сказала мне «пока!» и исчезла. А мальчик, пристально глядя на меня, повторил:
– Не пойду в садик.
6
Марио все еще упорствовал, пытался уловить в моем взгляде сочувствие, но я не поддержал его. А Саверио не сказал ему ни да, ни нет, просто взял за руку и потянул в коридор, к двери, они уже сильно опаздывали. «Дедушка, – сказал расстроенный малыш, перед тем как зайти в лифт, – никуда не уходи, подожди меня». Я кивнул и закрыл входную дверь с чувством облегчения.
Нехотя прогулялся по пустой квартире, мысленно сравнивая зарисовки, сделанные ночью, по памяти, с теперешним видом тех же помещений. От большой гостиной давно уже осталась половина; во второй половине был устроен кабинет, стоял ультрасовременный письменный стол, а стены закрывали высокие, до потолка, книжные стеллажи. В прихожей тоже были кое-какие переделки. Когда я приехал, то не обратил на это внимания, а сейчас заметил, что там появилась перегородка с новенькой, недавно установленной дверью. Я открыл ее, вошел и оказался в тесной каморке, также заполненной книгами, но со старомодным письменным столом, и пропитанной неожиданными для такого места запахами чеснока, лука и стирального порошка. Я распахнул окно, выходившее на площадку, которая, как я обнаружил, тоже подверглась переделке. Теперь это была веранда, где моя дочь держала всякую дребедень, нужную ей на кухне, – запах чеснока, лука и стирального порошка исходил именно отсюда. Я не сомневался, что просторный кабинет занимала Бетта, а в этом крошечном закутке работал Саверио.
Я вернулся в коридор, сунул нос в спальню. Там был кавардак, на незастеленной кровати лежали похожие на увядшие очистки фруктов платья моей дочери; очевидно, она примеряла и забраковывала их, прежде чем выбрать то единственное, в котором, по ее мнению, выглядела лучше всего. В те годы, когда эта комната была спальней моих родителей, она казалась мне огромной, но сейчас, когда Бетта поставила здесь два больших платяных шкафа, прежде обитавшие на чердаке, и двуспальную кровать такого размера, что каждому из лежавших в ней должно было казаться, будто он спит один, – сейчас комната словно съежилась и стала заметно меньше.
Я огляделся вокруг, полистал книги, лежавшие на тумбочках, вышел на лоджию. И тут же ощутил хорошо мне знакомый шум города. Ветер стих, небо было черным и неподвижным, дождь перестал. Я узнал длинный ряд старых домов, тянувшийся от площади Гарибальди, несколько минут следил за потоком прохожих на тротуаре внизу, за вереницей машин, направлявшихся в сторону улицы Марина. А когда заметил, что, неосторожно опираясь локтями на мокрые перила, намочил рукава джемпера, вернулся в дом.
Этого беглого осмотра было достаточно, чтобы сделать вывод: если не считать гостиной, где висела моя картина с красно-синими овалами, большая часть крупных и малых работ, которые я годами дарил дочери, в квартире не выставлены – наверно, дочь и зять куда-то их запрятали. Саверио всегда притворялся, говоря, будто он высокого мнения о моем творчестве, а Бетта даже и не пыталась поверить в меня как в художника. Впрочем, вера – штука непостоянная, она приходит и уходит. В последнее время никто уже не ценил меня, как прежде, слишком многое изменилось. Ладно, сказал я себе, в конце концов, это не так уж важно, главное, что я продолжаю работать. Прогнав невеселые мысли, я решил выйти пройтись, пока есть возможность, ведь с завтрашнего дня я буду сидеть с малышом, и о прогулках придется забыть. И я вернулся в комнату Марио, где еще было темно. Надел пальто, шляпу, проверил, взял ли бумажник, а главное, ключи Бетты, которые она вручила мне, заставив поклясться, что я не забуду их дома. Тут мне захотелось взглянуть на балкон, который я пропустил, когда осматривал квартиру; и я отодвинул задвижку балконной двери.
Моя мать панически боялась балкона, всякий раз, когда надо было выглянуть оттуда, делала это с большой осторожностью и запрещала моим младшим братьям выходить на балкон без взрослых. Стеклянная дверь, которую я открыл сейчас, явно была установлена совсем недавно. Все балконы на этой стороне дома, в том числе и наш, были странной трапециевидной формы – к дальнему концу они сужались. Наш был на последнем, седьмом этаже, и, возможно, именно поэтому мама, которая вообще не страдала головокружением, плохо переносила это сужающееся к краю пространство, она говорила, что, когда смотрит на него снизу, ей становится плохо. Когда надо было что-то выставить на балкон или достать оттуда, она звала моего папу, а если папы не было дома или он был не в духе, звала старшего сына, то есть меня. Я брал у нее из рук то, что надо было вынести, но, чтобы подразнить ее, перемахивал на дальний край балкона и начинал там прыгать, так, что дрожали основание балкона и перила, и смотрел, как мама, стоящая в дверном проеме, смеется и ужасается одновременно.
Мне нравилась эта видимость риска. Когда я был совсем маленький, то нередко, особенно весной, выходил на балкон, садился на пол и читал, писал или рисовал. Помню, каким громадным казалось небо, окружавшее меня; а еще я видел оттуда строящееся здание вокзала. Там, над пустотой, я чувствовал себя кем-то вроде стража на башне или часового на верхушке столетнего дерева, который должен высмотреть что-то вдалеке. Но сегодня утром, выглянув на балкон, я не ощутил прежнего удовольствия, более того, мне показалось, что я понял опасения моей матери. Он выглядел как узкая длинная доска, нависшая над серой массой асфальта; у того, кто отважился бы выйти на него, возникло бы впечатление, что он ступил на уцелевший фрагмент обвалившейся конструкции, который вот-вот отделится от здания и, в свою очередь, рухнет вниз. Возможно, подумал я, это ощущение торчащего обломка вызвано трапециевидной формой балкона; идеальная прямая, вычерченная порогом балконной двери, кажется безмерно далекой от другой, параллельной ей прямой, рассекающей пустоту; или, что более вероятно, причина такой странной реакции – это мое теперешнее болезненное состояние, старость, сделавшая меня мнительным, неуверенным в себе. Понятное дело, я предусмотрительно остановился на пороге, в пальто, со шляпой в руке, и смотрел на небо, на перила, с которых падали редкие капли дождя, и на пластиковое ведерко, откуда торчала какая-то игрушка и к ручке которого была привязана веревочка.
– У тебя мобильник звонит, – женский голос, вдруг раздавшийся сзади, заставил меня вздрогнуть. Я резко обернулся, ожидая увидеть призрак бабушки, мамы, Ады, но голос добавил: – Извини, я – Салли.
Это была уборщица. Она протягивала мне жужжащий мобильник, который я, по-видимому, забыл на кухне. Женщина лет шестидесяти с небольшим, полнолицая, веселая, большеглазая. Она рассыпалась в извинениях: у нее были свои ключи, и она вошла в квартиру, как обычно входила по утрам, не подумав, что может испугать меня.