banner banner banner
Иначе
Иначе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Иначе

скачать книгу бесплатно

Иначе
Анна Юрьевна Спридзгаль

Врач Иван Можайский и журналист Виктор Ледяев – два героя романа – оба находятся в поиске человека иной природы, способного сострадать, любить, действовать. Дополняя один другого, оба теперь заняты общим делом – работой в журнале «Медицинский вопрос». Развивая свойства души, каждый из них становится тем самым новым человеком. Однако отец Ивана Можайского не принимает такой выбор сына: он лишил себя возможности любить, человек для него есть прежде всего инструмент для достижения своей цели. Противостояние двух человеческих природ (отца и сына) заканчивается судом, на котором каждый должен ответить на главный вопрос: «Что значит быть человеком?».

Анна Спридзгаль

Иначе

Часть первая

Отец и сын

Он всегда открывал окно на ночь, даже зимой маленькая щель, едва заметно чернеющая между рамами, соединяла тёплый воздух спальни с прохладой пустынных улиц, а иначе в самом себе ему тесно было: горячая смесь из мыслей и иллюзий сна закипала в его голове… вот оно что значит быть человеком.

В комнате с открытым окном, на кровати, украшенной резным деревянным изголовьем, спал молодой мужчина. Вероятно, во сне он совершал какое-то действие, требующее от него значительного усилия: его правая нога, согнутая в колене, размашисто выпадала вперёд; левая, выпрямленная и напряжённая всеми мускулами, как если бы он только что оттолкнулся ею от твёрдой поверхности, осыпанная серебристо-белой лунной пудрой, напоминала холодный, весьма сгодившийся бы для передовой, меч. Дорого меблированная комната была дополнена микроскопом и цифровым фортепиано, на стене, над письменным столом, висела фотография деда, на подоконнике красовалась рабочая армиллярная сфера – обстановка предполагала человека спокойного и увлекающегося. Крупные и щедрые черты его удлинённого лица, окаймлённого сверху высоким благородным лбом, пышные волосы и слегка оттопыренные уши обнаруживали натуру чувственную и неоднородную. Казалось, этот человек никак не может быть глуп, и даже голос его представлялся каким-то особенным – тихим и в то же время способным оглушить неожиданно сказанным словом, умеренным, но наполненным волнующе пророческим свойством звука. Как не было в комнате ничего лишнего, захламляющего пространство, так и в спящем человеке не было ничего дурного и случайного; его поза раскрывала этапы его жизни по вертикали.

Зовут его Иваном Можайским. Он врач-ординатор в отделении кардиохирургии городской больницы. Занимаемая им комната составляет часть роскошной квартиры в элитном доме в центре города, где он проживает вместе с родителями. Семья Можайских являет собой то придуманное семейное счастье, которое так восхищает людей с «правильными» взглядами. Каждый член этого семейства ответственно и с интересом занимается устройством собственной жизни, и чем с большим успехом это устройство происходит, тем меньше равных кусков остаётся в руках домочадцев. «Такой вид сосуществования является самым прочным среди всех ныне имеющихся», – думает отец Ивана, Александр Николаевич Можайский, стоя в своём кабинете и опираясь обеими руками на письменный стол. Он смотрит вдаль, поверх семейной фотографии, которая поместилась в бронзовой, украшенной ангелами, рамке на том же столе: он горд за самого себя и за семью. Конечно, он держит достаточного веса кусок в своих руках.

Александр Николаевич служит народу, он человек государства – депутат, оттого обладает некоторыми полномочиями, порой мало ограниченными установленными порядками, порой не столько служебными, сколько полномочиями вне полномочий. В городе его знают как человека беспринципного, многие поддаются его влиянию. Он умеет внушить людям веру в достижение того, что им действительно, на его взгляд, необходимо, и именно в той самой форме, в какой это требуется ему. Он пользуется их забвением, конечно, особенно, когда чувствует нарастающее против себя сопротивление, а чувствует он его сразу, как только оно в них зарождается, ещё точечно, наивно; Александр Николаевич действует незамедлительно, неодушевлённо, с прицелом: поражает силой слабого, верой обречённого, умом глупого, светом очернённого и даже здоровьем больного, а когда всё устраивается выгодно для него – участие в чужой судьбе более его не тяготит, и он молча удаляется. Он имеет привычку присматриваться, прислушиваться, приравниваться, оказываться поблизости; осторожность, с которой он двигается, больше свойственна жертве, нежели хищнику. И всё же он хищник: в нужный момент притворно мягкий взгляд оборачивается яростью, кажется, что его голова, туловище и конечности начинают быстро увеличиваться в размерах, и уже возвышаясь над стоящими рядом людьми и припирая их своими раздавшимися в ширину боками, с высоты своего роста он готов обрушиться на ещё не так давно принимающих дары, всем своим весом обезличивая их застигнутые врасплох неожиданной могучей силой тела. Иван унаследовал от своего отца стойкость, выносливость, живучесть. Александр Николаевич выживает – как умеет, Иван – как должен. Александр Николаевич любит сына и до сих пор прощал ему его гуманность.

От умного рождается умное, от пустого пустое, от чёрного чёрное, и только вера в человека, словно солнце, может выжечь своими лучами, изменить данный при рождении цвет. Когда чёрное становится белым – душа рождается заново. Иван рос в среде, в которой, несмотря на отсутствие недостатка в материальных благах, он испытывал острый, пронизывающий сердце ребёнка холод. Вот что позволило отстранённым друг от друга и от сына родителям вырастить из мальчика не избалованного жизнью человека. Иван – способный, склонный к анализу и преобразованию ученик, но, главное, он умеет действовать самостоятельно и при этом не испытывает потребности казаться угодным, не нуждается в одобрении своих поступков, иначе говоря для него не существует человека лучше его самого, а именно того, над словами которого глубоко задумываются, к чьим советам прислушиваются. Но чтобы не вводить в заблуждение читателя, скажу так: он со всеми на короткой ноге. Иван Можайский не высокомерен, наказание за ошибку, которое он для себя определил, делает его жёстким человеком по отношению к самому себе, к людям же, напротив, он справедливо добр. Он держится отдельно существующей частью семьи, и эту позицию выдерживает в течение всей жизни. Но поскольку семья Можайских представляет собой сообщество, хоть и лишённое духовного единства и вместе с тем достаточно развитое (мать – главный редактор журнала, отец – политический деятель), то и потенциал Ивана был предопределён ещё далеко до его становления в обществе, и к тому же манеры он имеет достойные человека благовоспитанного. Можно сказать, что семья лишила его тепла, но проложила ему дорогу как личности, и он пошёл вперёд. Не всегда и не со всяким ребёнком состоятельных родителей происходит подобное, несомненно, имеют значение и приобретённые навыки ребёнка, и атмосфера дела внутри семьи, и чистота быта, и незнание ребёнка о том, что такое вульгарный, низший слой общества, в том числе социальное дно. И всё же будущность Ивана сложилась не в голове его отца и матери и не была выстроена как модель, просчитанная им самим; она зародилась постепенно, укрепляясь с годами, в противовес укладу его собственной жизни и жизни его родных и, в конце концов, прорвалась в него, как прорывается поток воды через плотину, чтобы дать дорогу новому человеку.

Пробуждение

Луч солнца скользнул по лицу спящего, его веки едва только дрогнули, а в голове уже происходило бурное движение мысли. Иван быстро встал с кровати и вместо того, чтобы лениво потянуться, тотчас пошёл умываться. Этот день был особенный – операционный. Он должен был участвовать в двух серьёзных, «не студенческих» операциях, обе предстояли пациентам, которых он курировал. Можайский знал, что справится; ход операции, возможные трудности, связанные с доступом, поиском очага – всё это было заранее просчитано им, он был готов не просто держать и шить, а разделить риск, иметь мнение. Однако решение заведующего отделением иногда отклонялось от утверждённого операционного списка, всегда неожиданно для Ивана и, конечно, тревожило его. В конце каждой недели Костров Михаил Валерьевич, заведующий кардиохирургическим отделением, составлял список плановых оперативных вмешательств на следующую неделю, в этом списке было указано: день и время операции, фамилии хирургов – ведущего и ассистента, которые проводили операцию, фамилия операционной медсестры и номер операционной. Так вот, наш герой Иван Можайский, фигурировавший в данном списке как ассистент, дважды, без видимой на то причины, был из него вычеркнут рукой Михаила Валерьевича, а поверх его фамилии той же рукой была вписана фамилия другого ординатора, который, кстати, был лучшим другом Можайского – Скворцов Олег.

Поэтому весенний луч, разбудивший Ивана, не представлялся ему ни тёплым, ни долгожданным, а был лишь разрешающим сигналом к действию – сдержать слово и помочь пациенту. Сколь ни была бы легка и опытна рука другого хирурга, всё же лучше лечащего врача никто пациента не знает – Иван Александрович хотел сам оперировать больных, которых наблюдал, и над историями болезни которых, ежедневно трудился. К тому же Можайский не был рядовым врачом, помимо профессии, он был человеколюбец; выражение «оказать помощь» в его понимании означало не только квалифицированную медицинскую помощь, но и психологическую поддержку пациента, и, конечно, отношения между людьми. Самоотверженность – вот истинная причина замены его фамилии в списке.

Иван Александрович Можайский подолгу разговаривал с больными, в обходе по палатам он проводил не менее двух часов. В то время как другие врачи в отделении позволяли себе чашку чая или выходили во двор, чтобы надышаться там сигаретным дымом, а после укрыться в нём же от знакомых глаз, предаваясь грусти, разглядывать оттянутые коленки стареньких, не помнящих утюга, брюк; он устраивал увлекательные палатные лекции, которые настолько полюбились его подопечным, что они, как и он сам, имели при себе лист бумаги и ручку: он, чтобы схематично изобразить больному его болезнь, они, чтобы успеть записать очередное крылатое выражение медицинского характера. Можайский ставил стул посреди палаты, так чтобы можно было охватить взглядом все четыре койки, и беседовал, сначала про общее: «Как провели ночь?», «Как дела с аппетитом?» «Нормально ли переносите назначенные процедуры?», затем обращался к каждому отдельно, осматривал, объяснял медицинские моменты. Пациенты привыкли, что основная работа хирурга происходит в операционной, перевязочной и ординаторской; зачастую, чтобы запомнить лицо оперировавшего доктора им приходилось обращаться к фотографиям в разделе «специалисты» на сайте лечебного учреждения. С Иваном Александровичем всё было иначе: пациенты его знали, а он знал их. После двух-трёх дней, проведённых в обществе врача, который делился своими знаниями, был откровенным и неслучайным, люди выучивались чувствовать сверх своего страдания – теперь их беспокоило состояние соседа по палате, санитарочка и раздатчица не помогали им более должного, а медсестра виделась обычной женщиной, с кожей тусклого цвета, обвисшей на лице раньше положенного для этого признака старения возраста; больничное одиночество сменялось соревнованием за скорейшее выздоровление, им хотелось стать проще, полезнее – для него, показать своим примером умение быть благодарными за уставшие глаза, за надёжные руки и вовремя поданный носовой платок, который, кстати, Иван Александрович, будучи эмпатом, всегда носил в кармане халата: сопереживание увлажняет глаза обоим переживающим.

Итак, наскоро позавтракав, Иван вышел из дома, и даже ударившая ему в лицо чистая по-весеннему зелень и столь редкая для городского воздуха прозрачность не травили ему душу, их зов не был замечен им. В своих думах он выстраивал предложения, стараясь сделать их короткими и обрывистыми. «На случай очередного отказа укрепиться с большею твёрдостью в своей позиции», – внушал он себе.

Костров был человеком в возрасте, хирургом в генах – авторитарной личностью. Он держал отделение в строгом порядке, уклад его жизни исключал улыбку и сидение у койки больного, он чётко разделял работу на «цех» и всё остальное, напрямую его не затрагивающее. Иван же, наоборот, всё остальное считал залогом успешной работы «цеха» и лично принимал участие в «сидении у койки», что вовсе не мешало ему держать в руках инструменты.

Такие люди, как Иван, умеющие быть всюду, по мнению Кострова, есть настоящая угроза таким, как он – управленцам. Костров не был посредственным человеком, он смотрел в корень и поэтому вычёркивал Можайского из списка, так же настойчиво, насколько он мог это сделать, чтобы не вызвать подозрений в коллективе и, главное – не обнажить свои опасения перед Иваном Александровичем.

Войдя в ординаторскую, Иван Можайский прочитал исправленный список операций. Легко можно представить случившийся пятью минутами позже диалог.

Решение

Иван постучал в дверь кабинета заведующего и, не дожидаясь ответа, вошёл внутрь. Костров сидел за столом и проверял истории болезни, вид у него был мрачный, а в присутствии Можайского, сделался ещё и напущено серьёзным. По свойственной ему привычке, он посмотрел на Ивана исподлобья; поверх оправы очков и густых седых бровей выстрелили два чёрных глаза, брови тут же приподнялись и изогнулись дугой, тем самым он выказывал удивление столь раннему неудержимому визиту ординатора, намерение которого он верно угадал, подметив стиснутые челюсти и неестественно глубокие ямочки на щеках Можайского, возникшие, вероятно, от произошедшего спазма мышцы смеха, которая тянет уголки рта в стороны. Нервное состояние, в котором прибывал Иван Александрович, объясняло выражение его лица; напряжение, исходившее от него в тот момент, мгновенно загромоздило комнату невозможным для нормального дыхания жаром. Костров потёр пальцами шею и прервал работу, совершая движения с большой неохотой и неудовольствием, чтобы показать свою вынужденную терпимость к малозначимому, по его пониманию, человеку. На самом же деле он пытался скрыть большое желание, овладевшее им: отбить нападение юнца – так, как ему это виделось в голове. «Ударить сверху и придавить выскочку», – так думал он проявить свою власть, удушив в молодом враче, как ему казалось, наслаждение своей мощью перед больными, для которых он был надеждой на жизнь. «Пусть болтает, а лечить и спасать другие будут. Посмотрим, как он после этого в палату явится, герой… А там и уважать перестанут, и будет он – если вдруг, да если никого не найдётся больше»,– придавался задуманному Михаил Валерьевич и на мгновение даже забыл, что Можайский-то тут, прямо перед ним, дышит ему в грудь. А он-то, Костров, от его взгляда задыхается, от этого шею потирает, однако же не сознаёт пока этого, всё мечтает, всё хочет метко, да быстро, да по уму почистить и опять за своё – «в цех» – за стол в операционной и в кресло.

– Чего вы добиваетесь, Михаил Валерьевич? – спросил Можайский, указав глазами на операционный список, который держал в руке. В его голосе ещё оставалось место для мягкого спуска к своему улаженному положению, он надеялся и цеплялся за последнюю возможность, верил, что дело его пока нерешённое.

Он многое хотел сказать о том, что он врач и способен лечить, и мыслить, что больные ждут его в палатах, и что они вверили ему свою жизнь, а он взял просто так и без ведома их воли, отдал её – жизнь – другому. Но не сказал ничего кроме короткой и обрывистой фразы. Костров опередил его, а впоследствии лишил всякого смысла говорить о себе и о ком-то ещё. Этот человек не признавал чужих достоинств, ни от кого не требовал объяснений, и сам никому их не давал. Он был целым и полным своим значением молотком, забивающим гвозди в бетонную стену.

– Я не понимаю вас, Можайский. Вы врываетесь в мой кабинет, кроме того, имеете вольность говорить с человеком, который выше вас по должности и старше по возрасту, подобным тоном. Мне остаётся лишь узнать у вас следующее: вы в своём уме? – прошипел Михаил Валерьевич, – или, может быть, у вас лёгкая дезориентация в пространстве, и вы случайно перепутали двери? – вопреки ожиданиям самого Кострова, голос его звучал словно откуда-то снизу, из-под ног.

– Вы отнимаете у меня право оперировать пациентов, которых я вёл, подготовкой которых к операции, я занимался! Вы считаете это правильным? Какие цели вы преследуете, лишая меня возможности совершенствовать практические навыки или, может быть, вы не доверяете мне? Я прошу вас озвучить мне причину исключения моего имени из списка врачей, задействованных в плановых операциях, и если я не прав и ошибаюсь на ваш счёт – я искуплю свою вину перед вами за отнятое у вас время и проявленную мною в отношении вас бестактность.

– Вы правы, Иван Александрович. Спрашивать, интересоваться, помогать, когда требуется, то отойти в сторону и не мешать – всё это так и должно быть в коллективе. Так что – так, когда я сочту вас полезным в операционной – я вас уведомлю. А сейчас займитесь ставшими более привычными для вас обязанностями: идите в палату к больным. Мне же необходимо работать, времени на разговоры более не имею… Прошу извинить!

В тот день Иван чувствовал себя почти что стёртым и размазанным по листу бумаги, вокруг него всё было таким же зыбучим и глухим. Будущее вдруг оказалось вымышленным, несуществующим светом, хоть он и пытался отыскать в нём что-то другое, новое, до того незамеченное, то, что способно было вытащить его из засасывавшего его болота, но, не без тревоги, всё глубже уходил в себя. Хоть он и переживал одновременно несколько вариаций своей жизни, думая выбрать одну из них, хоть и пытался разрешить себе продолжить начатое – ничего не выходило. Он стремительно летел в бездну неизвестности, которую до сих пор презирал и считал человеческой слабостью. Способность верить себе, не отвлекаясь на порядки и законы общества, двигаться вперёд и не уступать возникающим на пути желаниям, была в нём похоронена, и он стал оседать – медленно – проживая настоящее, пуская корни в почву под собой. Из разговора с Костровым, он неожиданно понял, что тот оценивал качество работы числом поступивших за сутки больных: работа есть всегда. Михаил Валерьевич перемещал их с койки на койку, перекладывал силами санитаров на каталку, возил по коридорам, обследовал, оперировал и писал протоколы операций – грамотно, согласно стандартам; во всей этой бесконечной карусели не было место драме, личности и уж тем более таланту. Он вспомнил, что когда Костров шёл по коридору, его шаги можно было вычленить из десятков шагов, принадлежащих мужчинам его возраста, эту узнаваемость определял ритм его жизни, который не менялся годами, и оттого был настолько правильным, неестественно живым, как ровное биение сердца в состоянии полного покоя. Поэтому Михаил Валерьевич оберегал его, поэтому никому не позволил бы его оборвать, остановить, поправить: иначе он не жил бы. «Не допустить перемен», – таково было отношение Кострова к Можайскому. И Иван это понял.

Во дворе больницы Ивана ждал Олег Скворцов. После тяжёлого рабочего дня он был уставший, чуть заметно приподнятый подбородок и прищуренный глаз придавали его лицу вид такого умного и нового для него благородства; лоб, который бесследно успел стать прежним, обсох и разгладился, после того как некоторое время назад покрытый каплями пота и изрезанный глубокой продольной морщиной навис над операционной раной, словно намеренно разубеждал всех смотрящих на него в этот момент в достижении его обладателем истинного благородства. Молодые люди направились в сторону парка, обоим хотелось прогуляться и, наконец, насладиться весной. Олег шёл навстречу началу, Иван концу. Оба молчали и не думали друг о друге. Первым заговорил Олег:

– Как я всё-таки метко пунктировал бедренную артерию, сам не ожидал от себя такой прыти. Ты видел? Мне показалось, что ты был за стеклом.

– Нет, я не видел. Меня вызвали в приёмный осматривать пациента, поступившего по скорой.

– А что так? Ты же вроде в дежурные сегодня не записывался?

– Была сомнительная электрокардиограмма, вот и позвали. А ты молодец, с доступом справился мастерски.

– Странно, что Костров третий раз мне «твоих» доверяет. Ты, надеюсь, на меня не в обиде? Я тут ни при чём, список только сегодня увидел. Хорошо, что на работу приехал на час раньше, подготовиться успел: в палату забежал, всех осмотрел.

– Я разговаривал утром с Костровым.

– Да ты что?! Ты сам к нему пошёл?

– Конечно, дело моё, и пошёл сам.

– А он что?

– Я увольняюсь из ординатуры.

– Ну, это ты напрасно. У тебя отец – депутат, всё решит одним звонком, а ты бежать вздумал. Это я в общаге живу, а ты живи себе без забот и без нужды, ходи в больницу, а там видно будет. Скажи отцу, что старый хрыч на тебя зуб точит, оперировать не даёт, прижимает.

– Олег, мы вроде как знаем друг друга давно, а ты всё про отца мне напоминаешь. Ты же сам такой, как я: не просишь, зря языком не болтаешь. Я решил всё. Я своих принципов менять не буду, тогда всю жизнь менять надо. Буду жить, как должен.

– И куда ты теперь?

– В общую хирургию, в поликлинику рядовым.

– Зачем тебе в поликлинику? Там болото.

– Начинать надо с начала, я это сейчас понял.

Около часа бродили они по аллеям парка, затем вышли на набережную и ещё час смотрели на реку, прежде чем разойтись. В воде отражались облака: было безветренно, облака застыли и на небе, и на воде, как будто одни и те же, но всё же разные, в разных мирах живущие, не соприкасающиеся ни в одной точке.

Скворцов

Не то радостный, не то надеющийся на скорую радость, Скворцов вернулся домой. Но что это? Его сердце ныло и тосковало о чём-то, о чём-то светлом, осязаемом, но в то же время призрачном, без чего, как ему представлялось до сих пор, невозможно быть врачом. Он хоть и не скрывал чувства облегчения, которое совсем недавно испытал, гуляя по аллеям парка в обществе друга, когда слушал, как на высоте шелестят молодые листья берёз, наблюдал, как мирно покачиваются из стороны в сторону их светло-зелёные кроны, склоняясь под лёгким ветерком, будто знают, что вскоре ветерок обернётся сильным ветром и унесёт с собой их молодую, только что распустившуюся листву; и всё же чуткость природы не позволяла ему полностью отдаться этому чувству и наполняла его сердце тревогой за судьбу, так вкривь и вкось растраченную, а ведь в душе он был человек добрый и порядочный, и сам бы никогда против другого не замыслил гадости. Впрочем, смута в его душе очень скоро сменилась забвением, и утром следующего дня, с первым лучом солнца, он и думать забыл о друге. Желание во что бы то ни стало насытиться было в нём с рождения, однако, одержало верх, и он прибился к берегу, и остался так – прибитый, жизнью, но зато сытый.

Скворцов родился в посёлке, его отец был дворником, мать работала продавщицей в продуктовом магазине. Родители не желали для сына просвещённого ума и городской жизни. Как люди близкие к земле, они ежегодно собирали урожай и насыщенные своим собственным, взращенным на клочке земли урожаем, полагали, что есть нужно – то, что есть, а пить – то, что все пьют. «Иди, сей морковь, да свёклу, да про картошку не забывай», – так любил повторять Олегу отец до тех пор, пока в один день не умер от болезни сердца или, скорее, оттого, что, как все ел да, как все пил. Олегу тогда семнадцать лет только исполнилось, школу заканчивал и с профессией ещё не определился. В центральной больнице, где отца спасти не сумели, после случившегося лечащий врач долго беседовал с его матерью, как будто вину свою чувствовал за смерть мужика молодого. Мать в разговоре постоянно про сына причитала, что парень-то, мол, без отца остался, кто ему теперь примером-то будет. Врач, по-видимому, то ли от молодости своей, то ли от солидарности деревенской – был он родом из того же посёлка, куда вернулся работать после учёбы в университете – предложил Олегу поступать в медицинский. «Врачей в больнице не хватает, целевое направление получить можно»,– сказал он матери Олега. Так Олег поступил на лечебный факультет, а поскольку проблем с учёбой он никогда не знал, дело у него пошло. С Можайским они учились в одной группе, Олег был парень независтливый и с Иваном сошёлся по интересам исключительно профессиональным, а уже после и личным. Но как это не редко случается, и годами дружбы иногда можно пожертвовать для сытости. Олег прекрасно понимал, что в отделении кардиохирургии есть только одна свободная ставка хирурга, поэтому и не стал отговаривать Можайского от увольнения из ординатуры. Можайский в свою очередь не думал о неминуемой выгоде Скворцова. Он верно шёл своей дорогой.

Мать

Елена Николаевна металась по гостиной, её худые руки совершали плавные взмахи; она дышала открытым ртом глубоко и часто; иногда она останавливалась и что-то говорила; голос её звучал противоестественно, каждый раз одинаково. В этот момент она походила на гусыню, которая вот-вот взлетит; но что-то мешало ей быть лёгкой, что-то такое, что тянуло её к земле – её природа. Новость об увольнении сына была воспринята ею как собственная неудача, случайная, горячая, но поправимая. Фраза «мой сын – кардиохирург» ласкала её слух, и она решила так: благозвучно – значит хорошо. Она всегда, как ей казалось, оберегала сына от ошибок, стерегла своё, родное от случайностей и делала это красиво, как и всё остальное, что она вообще делала. Будучи женщиной из мира женщин, главным редактором журнала о моде, Елена Николаевна Можайская привыкла улыбаться, пускать слезу и вздыхать, она рисовала чувства на своём лице, не переживая их в сердце. После рождения сына, она так и осталась девственницей, её грудь не ощутила прилива, а волосы с годами не украсились сединой. Она застыла в возрасте невесты, покорной своему избраннику, а поскольку Саша, как она называла мужа, знал лучше и больше, чем она сама, то именно Саша и судил, и напутствовал её. Безупречная, молодая и холодная – вот какая она была. Однако сухая безупречность не поскупилась наказать её и лишила её самого ценного достоинства женщины-матери – искренности. Уход сына из больницы она приказала ему праздновать на улице – чемодан с вещами Ивана оказался за дверью.

Переживала ли мать за сына, когда закрыла за ним дверь? Весь вечер она посвятила работе, чтобы сокрыть от себя следы пережитого, заметать их чужими словами, в конце концов, заслонить чужой бедой и, наконец, для верности, спрятаться от себя самой в глубоком сне, а для этого в домашней аптечке всегда было необходимое средство.

Что думал Иван о своей матери? Полагал ли он, что жизнь её проходит бестолково? Чтобы понять его к ней отношение, достаточно знать, что он заранее сложил в чемодан только не тяжёлые вещи, заботясь о её хрупкой женской руке. Среди собранных им вещей была детская фотография Елены Николаевна, на которой она, будучи ещё ученицей начальной школы, была запечатлена вместе с клоуном после посещения представления в цирке. К изумлению своему, Иван заметил, что много сходства было между ним самим и той девочкой. «Что же стало с ней?» – спросил себя Иван, выходя во двор дома.

Отец

На следующий день Иван Можайский сидел в отделе кадров городской поликлиники и писал заявление о приёме на работу, на должность врача-хирурга. В это самое время у него зазвонил телефон, отец пытался найти его. Спустя полчаса, после того, как Иван закончил с документами, он сам перезвонил ему:

– Отец, – начал он разговор, – ты, вероятно, говорил с мамой по поводу…

– Ты…. ты… – не дал ему договорить Александр Николаевич.

Иван не мог себе вообразить, сколько гневных слов обрушится на него. Он вынужден был отключить телефон.

Холодный человек вмиг превратился в кипящую массу из разного рода чувств, разум отступил и дал волю аффекту, который, в свою очередь, из-за слишком длительного заточения чувств, проявился в нём излишне яростно. Александр Николаевич страдал о сыне, он видел в нём потенциал человека идейного, самовыдвиженца, первопроходца. У него хватило бы духу угрожать смертью сыну, лишь бы притупилась в нём его самобытность. С одной стороны, он был горд за сына и горд его решением – отвечать за себя, с другой – понимал, что для него, как для отца и руководителя, это будет или хорошо, или очень плохо. Но насколько хорошо и насколько плохо, до конца он всё же не сознавал.

Вечером того же дня, на кухне квартиры, которую Иван наскоро успел снять, за столом сидел человек, он быстро записывал приходящие ему на память воспоминания об отце. Его рука выводила корявые линии, строки скакали по листу бумаги, порой слова не имели окончаний. Такое письмо он отправил себе из прошлого: непоследовательное, неаккуратное, мокрое, прощальное. Иван Можайский любил отца, образ сильного духом мужчины стучал в его мыслях, и так жутко ему было осознавать пустоту чужого для него места, которое теперь он должен именовать домом, так трудно было от мысли о простом понимании жизни отцом, что вдруг ему захотелось броситься к нему, чтобы объяснить, что значит «жить сложно», и зачем так жить важно. Но по каким-то неясным причинам, которые он не мог определить себе, он этого не сделал. Можно только догадываться, насколько близко к сердцу принял он потерю отца, образ которого окончательно выродился для него в чистое, нетронутое краской, белое поле. Рука его успокоилась. Лист был исписан.

Рутина

Работа одерживает победу над всякими мыслями.

Люди так и шли, нашёптывая следующим за собой в очереди слово о докторе, так что входящие уже прежде знали, что здесь принимает «настоящий врач», так называли Ивана Александровича Можайского его пациенты. И в самом деле, хирург успевал всё: поставить диагноз, назначить лечение и посмотреть в глаза больному – да так, чтобы тот понял то, к чему и зачем ему лечиться, приобщился к болезни и справился с ней. Это редкое свойство врача – видеть в больном человека, уживалось в Иване Александровиче с мастерством хирурга, оттого дело его становилось не просто делом, а магическим исцелением больного, будто он не лечил, а благословлял на долгую жизнь. Кто-то приходил к нему за советом, о правомерности которого сам догадывался, но к себе самому, увы, был нечувствителен и всё ждал, когда справедливый голос обратится к нему и выделит из хаоса мыслей ту единственно необходимую, которая возвратит ему здоровое всеми системами тело. Кто-то безропотно, вручал ему своё страдание, нисколько не сомневаясь, что этот врач поможет. Были и такие, которые приходили для одного только внимания, просто поговорить, поплакать. О судьбе тяжёлых больных Иван Александрович заботился особенно, часто определял в стационар по личной просьбе, ежедневно выходил на дом, звонил, чтобы лишний раз справиться о состоянии. Но конечный результат всех случаев был таков: благодарили, восхищались, любили.

Такое точно впечатление произвёл Можайский и на женский коллектив поликлиники. Нового сотрудника сразу полюбили, оценили: он им в помощь был. Они так устали от тихой гавани, работы без жажды, что с появлением молодого хирурга, им сразу захотелось смотреть на себя в зеркало, разговаривать, думать, причём многие стали гораздо терпимее относиться к требованиям начальства, отчётам, комиссиям, начали проявлять живой интерес относительно развития поликлиники – и всё ради того, чтобы он заметил.

После трёх месяцев работы Иван Александрович окончательно освоился на новом месте. Впрочем, врачи, которым когда-то довелось работать в кардиохирургическом отделении, которые имели честь служить человеческим сердцам, забирались туда, откуда бьётся жизнь, осязали её биение своими пальцами, держали в руках живое – сердце, те наверняка понимают, что кажущееся спокойствие Ивана Александровича Можайского было не что иное, как прикрытие тяжёлого чувства – утраты.

Пациент

И в этот день в поликлинике говорили об Иване Александровиче. Так уж повелось, что вот уже четвёртый месяц пошёл, как в суетливой, по-утреннему, и разноцветной – по всему остальному – толпе, хоть слово да услышишь про Можайского, то громко, то тихо, то с хрипотцой сказано, а то и вовсе еле-еле, словно с того света говорят; но, главное, что ни слово, то на лицах радость лучится, и слова эти как бы сами собой на язык просятся: «Только к нему, только бы не ушёл он куда, не пропал, нас не оставил».

В поликлиники больные сновали по коридорам туда и обратно, в руках у них были, по-видимому, какие-то особенно важные для них бумаги, с трепетом и в то же время озабоченно вглядывались они в таблички с номерами на дверях, то и дело обращаясь к другим таким же, как и они, снующим и осторожным, с вопросами: «Извините, это точно здесь принимает терапевт К…» или же так «Вы все в такой-то кабинет ожидаете?» Нерв потрескивал в их голосах, и так же больно отзывался в других, тех, что отвечали: «Давно уж она уволилась, наш участок теперь другая ведёт – Т…, потому-то и народа так много, сразу два участка принимает», «Все в такой-то, вон тот мужчина, кажется, последний… да нет, вон тот, около окна стоит», «Все ждём, и вы ждите, вздумали без очереди проходить, я вам сейчас покажу».

Оказавшись здесь, в этом самом учреждении, сразу как-то доверять перестаёшь и не кому-то одному, а всем разом, всем на свете и себе тоже. А ведь место это и вправду тревожное, как и есть болезненное, не светлое. Фигуры, сидящие в очередях возле кабинетов, откровенно злобно посматривают на проходящих мимо, и не важно кто они, эти проходящие – пациенты или люди в белых халатах, все они противостоят друг другу, борются заведомо между собой, и всё это за одно только право войти в кабинет врача… ну, конечно, и за право выйти оттуда с надеждой, а если так, то, возможно, и с верой; все готовые встать и открыть рты, все до единого. Атмосфера борьбы, как и дух болезни, тяжела для не имеющих опыта в этом деле. А если вдвойне не имеющих? Если сама борьба не что иное, как болезнь? Так как же тогда быть? С надеждой, с верой быть? Или одному быть? Тут вся надежда и вера в человека упираются, в того самого, кто их, так сказать, источает, кому не жалко их даром отдать. А таковых людей, в наше время, не сыщешь.

Иван Александрович чувствовал шквал энергии, который стоял глухой стеной перед ним; впрочем, он с ним свыкся. В коридоре его ожидали десять человек, троих он уже успел принять. Среди них была женщина семидесяти пяти лет, которую ещё только вчера выписали из больницы, где она находилась с диагнозом «рваная рана левой голени», ей Можайский уделил времени достаточно и даже больше, чем полагалось по стандартам. И этот нестандарт так и выбивал его самого из колеи, так и стучал в виски; в коридоре тоже гудели. Можайский старался изо всех сил, чтобы слышать и чувствовать только её, сделаться в меру глухим. Так вот, та женщина всё причитала о высоком давлении, об одиночестве, о дороговизне лекарств и ещё много о чём, отчего беспрестанно охала и облизывала языком сухие губы, при этом слишком часто моргая голыми – её веки давно лишились ресниц – крохотными глазками, которые больше походили на две чёрные пуговицы, нежели на глаза, и совсем не имели выразительности. Была она в том сосредоточенном внутри себя состоянии, в которое, уж если люди впадают, то из которого и не возвращаются – не способная ничего уже более выразить, но всё ещё способная к чувству, она старалась отвечать на вопросы доктора, но часто, после очередного оханья, вдруг, будто бы забывала то, о чём её только что спросили, или же притворялась непонимающей, усердно старающейся вспомнить вопрос. Как и большинство стариков, тем самым она пыталась оттянуть момент столь пугающей её, вынужденной самостоятельности, ведь после того, как она переступит порог и снова окажется в коридоре, ей нужно будет разбираться во всех этих таблетках, словах, думать о том, что можно и что нельзя, куда-то идти и что-то делать самой, а главное, она останется одна со своим страхом – совсем одна. Нет, лучше быть здесь, среди белых халатов, среди людей, здесь спокойнее и добрее, что ли. Иван Александрович понимал её мысли, как он понимал старость, с которой, по долгу профессии, знакомился каждый день, не переставая удивляться тому, насколько она многогранна и непосредственна, словно дитя малое. В ответ дребезжащая, стонущая, иногда немая и неумолкающая, но всегда сердечно благодарная старость уважала его; поломанная жизнь появлялась в его кабинете и подолгу задерживалась там, а он слушал её, бережно, осторожно, чтобы не повредить то последнее, что ещё дышит. Он, как врач, не имел другой нужды, кроме нужды работать ради больных, ради их жизни, ради их выздоровления.

– Спасибо вам, Иван Александрович! Как бы хотелось – вот так всегда чувствовать тепло и заботу, я уж так благодарна вам, что послушали меня, разъяснили, первый раз – вот так со мной врач разговаривает, всё понятно, всё ясно объяснили. Первый раз, ей Богу…

– Не переживайте, Лидия Ивановна. Завтра я зайду к вам.

– Да что вы, мне так неудобно.

– Лидия Ивановна, это моя обязанность – вас вылечить.

Она вышла из кабинета хирурга, села на скамью, чтобы собрать все бумаги и уложить в сумку, посмотрела на свои морщинистые руки и подумала, что вот вся она такая сморщенная, корявая, как эта рука перед ней. А всё же кто-то к ней с возможностью, с верой, кто-то, кто и не знает её вовсе, кто-то, кто впервые её такую вот видит, и она для него ещё выздоровеет, обязательно, ещё как выздоровеет, и рукой своею старой, этой самой вот, пожмёт его твёрдую руку и спасибо ему скажет.

Пока Иван Александрович занимался историей Лидии Ивановны, за дверью нетерпеливо переминался с ноги на ногу следующий пациент. Когда же дверь наконец отворилась, он ловким движением руки тотчас перехватил освободившуюся только что от руки Лидии Ивановны дверную ручку и в один миг, без всякого преувеличения, прямо вскочил к столу врача. Иван Александрович ещё дописывал карту больной и, не поднимая на вновь вошедшего глаз, сказал: «Присаживайтесь, пожалуйста, я вас слушаю». Заканчивая историю одного человека, он тут же начинал другую, и не просто не похожую, а всем отличную от предыдущей. Внутри себя он тоже, как-то сразу весь менялся, как будто переходил из одного состояния в другое; далеко не всегда эта перемена удавалась ему легко, а, напротив, часто к концу дня он испытывал тяжёлое чувство, в основе которого было его личное отсутствие. Ведь, по сути, он не имел облика, всё его сознание подчинялось законам тех, кого он лечил, сам же от себя он блуждал где-то поодаль, не позволяя себе самому к себе же приблизиться: он никогда себя не жалел.

Пациент сел на стул, и с видом очень немного озабоченным принялся рассматривать лицо врача. Если бы тогда Иван Александрович почувствовал на себе его взгляд, поднял бы глаза на него в то самое мгновение, он, вероятно, испугался бы этого человека. Что-то подобное этому страху он бы прочувствовал, как если бы увидел прямо перед собой крысу, наверное, он сначала дёрнулся бы всем телом от неожиданности и замер не больше чем на минуту, чтобы попытаться распознать её намерения, а затем, скорее всего, прогнал бы её, поскольку хорошо помнил о том, что крыса непредсказуема и коварна, хитра и умна, конечно. Но он не поднял глаз и продолжал писать. А пациент продолжал втираться в его мир, уже пристально наблюдая за движениями его руки, почерком, позой. Его глаза быстро собирали целого человека из отдельных крупиц, казалось, он всё уже знал о Можайском, всё про него понял, и теперь только проверял свои знания на вкус. Спустя минуту после откровенного молчания в ответ на свой вопрос, врач поднял глаза и посмотрел на сидящего против него человека. Это был мужчина, не старый, но и не молодой, обычно говорят так – «возраста неопределённого, вероятно, что-то, вроде около сорока с небольшим». На самом же деле ему было тридцать восемь лет, одет он был, однако, неформально и не по возрасту молодо – в джинсы в дырах на коленях и футболку с надписью «Где ты?». Прическа его соответствовала одежде, небрежно торчащие в разные стороны удлинённые волосы, должно быть, так и должны были торчать, так задумано было их отрастить и впредь не расчёсывать. Но что-то в этом человеке всё же не соответствовало его образу, что-то ещё, кроме возраста, что-то, что настолько явно, настолько не скромно выпирало наружу, что заставило Можайского сконфузиться и ещё с минуту молчать. Это было лицо, точнее, его выражение, оно определённо было умное и являло концентрат мысли, прозорливые глаза бегали из стороны в сторону, как маятники; видно было, что человек думает, при том думает постоянно, без передышки, и казалось, что именно он здесь – в кабинете – должен спрашивать, а не Можайский, потому что именно он здесь – сию минуту – принимает решение, и никто другой, кроме него.

– Я вас слушаю, Виктор Степанович, что вас беспокоит? Я имею в виду жалобы на здоровье, или какая есть другая причина вашего визита ко мне? – повторил Можайский свой вопрос, впрочем, успев предугадать, что острая физическая причина в данном случае вряд ли имеет место.

– Уважаемый доктор, дело у меня простое, сейчас ничего меня не беспокоит. Но вот в скором времени вполне может произойти нечто неприятное, ну, допустим, ударюсь я головой или меня кто ударит, что делать в таком случае? Как мне вовремя распознать болезнь, серьёзную, по-настоящему, опасную, что ли, по поводу которой лечиться непременно нужно, и, вообще, имеет ли смысл обращаться в больницу в такой вот ситуации? Я хочу сказать, всегда ли нужно после удара-то по голове врачу показаться или же как, по-вашему? Да, конечно, уважаемый доктор, вы в праве меня спросить, на что это мне, к чему мне такие вот медицинские знания, и что я подразумеваю под возможной неприятностью. За что я заранее вам благодарен, ведь вы, уважаемый доктор, блюститель здоровья человеческого, а значит, право имеете. Я журналист, но к тому же активист и состою в оппозиционной политической партии; мы планируем митинг, вот я, как опытный оппозиционер, и готовлюсь к разного рода неприятностям, ну вы понимаете. Скорее всего, также вы пожелаете что-нибудь знать о том, почему же это я с подобным вопросом именно к хирургу пришёл, а, например, не к терапевту, или же не к неврологу. Вообразите себе: я выбирал человека, – сказал он всё это твёрдо, хоть и витиевато, но, очевидно, искренне; его свободная поза – он сидел на стуле, закинув ногу на ногу и скрестя руки на груди – сложностью очертаний лишь подтверждала его слова.

Иван Александрович выслушал его. Виктор Степанович заметил, что он немного взбодрился, даже как-то весь выпрямился и осунулся, а до того был придавленный и чересчур мягкий. Так бывает, когда перебираешь вещи одного рода, и вдруг среди них попадается другая – безродная, и кажется, глядя на неё, что она и лучше, и интереснее, а руки так и тянутся к ней, даже если и не место ей здесь вовсе.

– Вы состоите на учёте в других лечебных учреждениях? – спросил пациента Можайский.

– Хм! Если вы, Иван Александрович, таким образом намекаете на моё психическое состояние – я могу вам ответить только правду: мой вопрос связан с родом моей деятельности и интуицией, – его глаза вцепились в глаза Можайского и остановились в таком положении. – Она очень развитая у меня, по наследству от матери досталась, генетика, по-вашему.

– Простите, Виктор Степанович, вы уверены, что вовсе не внушаете себе опасения, в себе самом их не плодите, и что удар неизбежно обрушится на…? – Иван Александрович не успел договорить.

Так как его собеседник успел изменить свободную позу на более привычную для мужчины: обе ноги теперь упирались в пол, и обе руки так же упирались ладонями в колена. Он внимательно слушал доктора, но явно не был согласен с ним, потому-то и оборвал его. Несмотря на внешнее растрёпанное и дырявое состояние, он был человек уверенный в себе, импульсивный, горячий, всегда действовал резко, без промедления, и как он сам выражался «не теряя ни минуты на бестолковый спор».

– Обязательно обрушится! Оппозиция всегда под ударом, всегда раненая после предоставленного ей права голоса, а иначе она никакая не оппозиция, а знаете, так, мусор, – в его словах чувствовался горький гнев.

Можайский поверил ему – он рассказал ему про первую помощь, про разницу между сотрясением головного мозга и ушибом головного мозга, про важные клинические симптомы, когда врачебная помощь требуется срочно. Он говорил размеренно, оперируя медицинскими терминами, и сразу переводил их значения на доступный для пациента язык. Виктор Семёнович Ледяев хоть и полагал, что всё давно понял про молодого врача, да и не всё, он проник в глубокое его сердце, но даже почти устыдился его терпения и искренности.

Вечером того же дня Иван, сидя за столом у себя на кухне, вспоминал загадочного оппозиционера, ранее ему не приходилось задумываться о противостоянии власти и народа, отчего ему вдруг неожиданно стало неприятно. Затем он вспомнил своё прежнее тёплое место в родительском доме и ещё долго изучал новостные порталы, согнувшись перед светящимся экраном ноутбука. Уснул он во втором часу ночи.

Братья

В этот же самый час, когда Иван Можайский отдался на волю сна, на другом конце города, в окне тринадцатого этажа всё ещё горел свет. По комнате ходил взад-вперёд высокий мужчина, припав ухом к телефону и чётко жестикулируя свободной рукой, он то опускал ладонь вниз, то снова, оттопырив широко в сторону большой палец, поднимал её вверх, тем самым, видимо, стараясь показать смену положения, может быть, своего, а может, чужого. Этот мужчина, как читатель уже наверняка догадался, был Ледяев Виктор Степанович. Он разговаривал по телефону со старшим братом. Беседа происходила в неловкой для обоих форме, и потому каждый находил сказанные ему слова паразитарными и не в меру ядовитыми, себя же самого, чей язык осмелел настолько, что жалил теперь родное плечо, некогда подставленное очень вовремя, выродившимся человеком.

– Пойми ты наконец, – делая акцент на «пойми», спокойно выражал Виктор Степанович, – я – отдельно от вас, пять лет не встречались, жены твоей и дочери в глаза не видел… Я на себя смотрю сейчас, а тебя рядом с собой и представить не могу, хоть пьяный буду, а всё равно не смогу твой образ в своей голове нарисовать. Как ты теперь… не знаю. Как живёшь? Ты – за столом, я – за углом; следовательно, на что ты мне, брат?

Ему отвечал суровый, чеканный голос:

– Живи, живи. Да разве это жизнь? Жизнь – в семье, в жертвенности, если хочешь, ради родителей, ради детей, ради братьев. Вот жизнь! А ради чужих жить – это не жизнь! То есть, если хочешь, матрёшка, но не жизнь!.. Один в другом сидит – в матрёшке, один – паразит, другой – хозяин. Я тебе говорил, что меня твоя позиция хозяина отягощает, а ты что же? Ты лезешь дальше, в расследования, по улицам с плакатами бегаешь, прикрываешь паразитов в матрёшке… А я звал тебя, я говорил…

Два конца одной прямой

Были мы с тобой…

Импровизировал стихами Михаил Степанович Ледяев.

– Но теперь моя дорога кривая, – заключил Виктор Степанович и остановился возле окна; голова его опустилась, он смотрел вниз. Доносящие из телефона слова были теперь уже неразличимы для него, будто он перестал слышать, будто всё восприятие действительности отныне происходило в нём через глаза.

Телефон не выдержал его молчания – экран погас.

Уткнувшись острым подбородком в тёплую и влажную ладонь, облокотившись на подоконник той самой рукой, которую мгновение назад опускал и поднимал, он всматривался в темноту за окном. Несмотря на поздний час, внизу, около дома, гудели моторы автомобилей, включенные фары скромно светили, достаточно, чтобы сверху прочувствовать движение света. «Движение никогда не прекращается, даже в чёрных окнах, даже когда все спят, даже когда я думаю, что не должен думать, всегда есть кто-то, кто не спит, думает, смотрит; кто-то ещё обязательно есть, – он шептал слова, глядя в окно, от его горячего дыхания стекло увлажнилось, по щеке быстро скользнула слеза. – Ничего не могу разглядеть с такой высоты», – закончил он совершенно беззвучно, лишь губы его дрогнули, а вслед за ними быстро расползлось на стекле окна мутное пятно.

Никто не имел влияния на Виктора Степановича, никто кроме него самого. Разговор с братом нисколько не огорчил его. Напротив, он заново обрёл себя, вышел из дрёмы, в которой пребывал последний месяц: воспоминания о родителях овладели им, и он поддался, треснул в самой середине и чуть было не разломился на две части себя; но – как это иногда бывает – вдруг кто-то из тех некогда родных ему людей пролился на него ледяным потоком, и трещина мгновенно затянулась, он же, более не оглядываясь назад, продолжил свой путь. Михаил Степанович Ледяев стал тем ледяным потоком для своего брата, пытаясь воздействовать на него силой слова – он был судьёй – твёрдо поставил его в нишу. Человек с железной волей – с детства непоколебимая вера во взрослость руководила им – восторженное лицо ребёнка с глазами старика; он не имел многого, но многого желал, никогда не упрекал родителей за невозможность дать ему и брату больше, чем они могли им дать, не тратил денег на слабости, и вовсе забыл, что они у него есть.

Два бледных детских личика торчали в углу комнаты, остренькие носики резко выступали на них, то и дело попеременно всхлипывая и сопя. Мальчики молча слушали, как их мать репетировала свою роль – она была актрисой в театре – до того вживаясь в неё, что часто им становилось страшно смотреть на эти сцены, будто она – чужая им, а не мать, незнакомая женщина, старуха или, и того хуже, Баба-яга. Смена образов матери в сочетании с её тяжёлым нравом обозначились в них на всю жизнь – сначала оба искали в ней, а потом и в себе нечто неизведанное, странное, кропотливо копались в своей душе, изворачиваясь, старались поймать себя на слове; оба помнили себя в том тёмном углу комнаты, когда так хотелось крикнуть слово «мама», но лишь искажённое от страха лицо брата смотрело печальными глазами. Только в сорок лет Михаил Степанович осознал, что страдание его продолжается, что он всего лишь исполнитель своих желаний, потому наскоро женившись и сделавшись отцом, он без всякой надобности осыпал заработанными им средствами новую семью, чтобы насытиться сполна положением дающего. На службе он никогда не опускал глаз перед деликатной просьбой, обращённой к нему, как и полагается обременённому заботой о семье человеку. Михаил Степанович знал толк в цифрах и в людях. Единственный человек, стоящий на его пути к благодати всё умеющего, всем дающего и всего достигшего, был его брат – журналист в местной газете.