banner banner banner
Северная столица. Метафизика Петербурга
Северная столица. Метафизика Петербурга
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Северная столица. Метафизика Петербурга

скачать книгу бесплатно


СТРЕЛА ТА ОНА ПРИНАДЛЕЖИТ БОГУ

БОГ СУДНЫЙ НАПРАВЛЯЕТ

Нужно заметить, что заговор построен со знанием дела. Его автор знает десять магических имен молнии – или, как он ее называет, «стрелы бога». Осведомленность в «происхождении вещей» необходима для составления грамотного заговора и в наши дни. В данном случае речь идет скорее всего не о настоящей, а об «окаменевшей» молнии – древнем каменном орудии вроде сланцевого топора, какие по сей день используются в отдаленных карельских деревнях как лечебное средство или оберег (Никольская, Сурхаско 1994:114). Наше внимание привлекает также начало третьей строки, а именно слова «юмола соудьни». Первое слово – безусловно чудское, оно было хорошо известно по всему финскому Северу. Второе слово – несомненно русское. В одном из древнерусских текстов XII–XIII веков отмечено и словосочетание «бог судный» (заметим, что в старину слово «суд» могло означать не только «тяжбу», но и «наказание», что в данном контексте существенно). Сцепление двух терминов, взятых из обоих местных языков, очевидно, входило в задачи составителя заговора. В таких делах одно неправильное слово может все испортить, а то и навлечь кару на неумелого заклинателя. Следовательно, одно это выражение позволяет говорить о достаточно далеко зашедшем финско-русском магическом контакте, произошедшем в Новгороде.

Автору довелось однажды прочесть лекцию, посвященную культурным связям этого рода в Университете искусства и дизайна города Хельсинки. В завершение лекции он предложил Мери-Хельге Мантере – сотруднице университета, организовавшей выступление – прочесть заговор на старый напев, и вдвоем, как это могло делаться в старину. Так и сделали; здесь нужно заметить, что делу помогло то, что г-жа Мантере происходит из старинного карельского рода Гусевых. Надо признаться, что лица студентов выражали скорее вежливый интерес к экзотическому предмету. Пение Майкла Джексона было им явно много привычнее.

Как бы то ни было, но к концу нашего чтения за темным окном полыхнула как будто слабая молния – или это был отблеск северного сияния? Для молнии было скорее поздновато – на улице вовсю трещали ранние ноябрьские морозы. Впрочем, чего только не почудится в небе над Хельсинки поздним вечером романтически настроенному любителю старины… Нам оставалось улыбнуться и обратиться к разбору любопытного места из «Калевалы», где дана еще пара заговоров: на молнию, и от нее (33:264–284). При заклинании «огненной стрелы» бога употреблены выражения, составляющие небезынтересную параллель старой карельской надписи на бересте; читатель легко разберет их самостоятельно.

Заметим в скобках, что археологи недавно обнаружили при раскопках в слое XI века другую весьма любопытную грамоту с заговором стрелы. Текст его на первый взгляд очень прост («Стрела, никогда не порази его» – «PIL GEFAL IM KIE»). Но он написан на древненемецком языке, памятников того времени известно очень немного (Янин 1994:354). По содержанию тоже получается небезынтересная перекличка с финскими заговорами. Одним словом, кто только у нас не колдовал уже в самые давние времена…

Пора нам вернуться и к тому «двоеверию», которое по общему мнению историков культуры определяло духовную жизнь новгородцев, как впрочем, и жителей Древней Руси в целом. Как мы убедились, влияние финской магической культуры в ее северных землях прослежив ается достаточно четко. Разумеется, это влияние было ограничено преимущественно «низовой» стороной двоеверия, обращенной к язычеству. Тем более интересны эпизоды, когда можно предполагать «выброс» такого влияния наверх, в сторону двоеверия, определявшуюся церковной жизнью и книжностью. Наше внимание привлечет первая крупная древнерусская ересь, известная под именем стригольничества.

Заглянув в любой достаточно полный курс истории философии, читатель найдет, что ересь стригольников зародилась во Пскове, развернулась в Новгороде в XIV–XV веках, и была «типичной городской ересью средневековья, выражавшей протест торгово-ремесленного населения против феодальных стеснений и гнета церкви» (Галактионов, Никандров 1989:43). Литература стригольников до нас не дошла, но есть обличительные сочинения XIV–XV столетий. По ним можно восстановить существование двух обрядов, если не ключевых для еретиков, то во всяком случае, бросавшихся в глаза их противникам. Это – поклонение земле и небу, носившее характер своего рода «молитвенного общения».

В самом деле, стригольники исповедались земле, и, видимо, получали от нее отпущение грехов. Что касается неба, то они имели обыкновение «взирать» на него, «нарицая там себе отца», и ожидая, надо думать, отклика и милостей. Размышляя над этими вероисповедными положениями, ученые пришли к выводу о их преемственности по отношению к вере словенских волхвов, а в некоторой степени – и об отзвуке пришедшего от южных славян учения богомилов (Замалеев 1987:191). Справедливость такого вывода вероятна, но нужно учесть и еще один фактор, который мог если не повлиять на еретиков, то укрепить их в своих убеждениях.

Речь идет о вере кудесников в существование «верхнего» и «нижнего» миров, и в возможность общения с ними. «Самая важная особенность шаманов», – подчеркивает ведущий отечественный специалист по шаманизму В.Н.Басилов, это «приписываемая им способность посещать небеса или подземное царство» (1984:20). Ну, а какие народности шаманили в пригородах Новгорода – нам уже известно.

Заметим кстати, что в предыдущем изложении мы перечислили поклонение земле и небу через запятую, а надо бы поставить красную строку. Дело в том, что во многих шаманских культурах здесь проходила своего рода «демаркационная линия», разделявшая полномочия «белых» и «черных» шаманов. Первые обращались к небу; тут было свое облачение, свои напевы и тотемы. Из этой среды нередко формировалось будущее жречество, быстро утрачивавшее многие характерные признаки шаманизма.

Что же касается «черных шаманов», то они служили «нижнему миру», и исторически оказывались гораздо более устойчивыми, цепкими и архаичными. Возможно было и переплетение функций: «черные шаманы» с некоторой опаской и из особого расположения к клиенту могли иной раз отправиться и в «верхний мир». Так же и мх «белые» коллеги могли по мере надобности наведаться к «чистым духам земли». Все это с достаточной полнотой описано в литературе, в целом касаясь и прибалтийско-финского шаманства.

Наличие в нем достаточно заметного разделения на «белую и черную кость» предполагается учеными уже во времена прихода древнерусских племен на берега Волхова, Невы и Луги. Как и в других местах, функции белых и черных шаманов могли в той или иной степени пересекаться. Последние оказались значительно более активными, а впоследствии – и живучими. Практически повсеместное распространение черной ветви шаманства еще в XVI веке следует положительно предполагать у води и ижоры, а в известной степени – и у карел (ср. Кирпичников, Рябинин 1990:191). Одним из самоназваний этой ветви нужно считать финское слово «arpoja». Оно было прекрасно известно русским, и зафиксировано, к примеру, в псковском диалекте (в виде «арбуй») с XVI века. Это слово обычно применялось, чтобы назвать языческого, но нерусского жреца (Черепанова 1983:84).

Доступные нам материалы позволяют предположить, что на обширных пространствах земли новгородской к этим самым арбуям ходили все, кому не лень, и вне зависимости от возраста, пола и родного языка, лишь бы принесли подарки, да сняли с себя нательные крестики на время камлания (пока, как со знанием дела сказано в одном древнем источнике, арбуем будет «метать бес»). Любопытное воспоминание об этой среде сохранила одна ингерманландская руна, изданная Э.С.Киуру (1990:139).

Попав в трудное положение, герой не сомневается, где ему искать помощи (речь шла об исцелении). Он пошел «к волхвам в Славянку, / к ведунам пошел он в город» («mani velhoille vennaan, / alle linnan arpojiin»). Как можно заметить, в первом стихе оригинала говорится о славянских волхвах, а во втором – о финских арбуях. Примечательным же представляется как то, что местное население было осведомлено о различии между указанными типами жрецов, так и то, что в конце концов особой разницы в том, к кому же пойти, все-таки не было. С другой стороны, этнографы знают, что в самых разных культурах чужая магия считается более эффективной, но на уровень бытовых отношений это может и не распространяться. Во всяком случае, вполне отрицать влияния арбуев на стригольников не приходится.

Так обстояло дело с двоеверием, занимавшим умы и сердца столь многих новгородцев. Мы остановились выше на временах расцвета их державы. Читатель вправе ожидать, что мы обратимся к активному возведению крепостей и городов, развернутому на землях Водской пятины Новгорода в конце XIII – начале XIV столетия, и назовем прежде всего Копорье, Орешек, Корелу.

Действительно, все эти города были поставлены на славу, и служили опорными пунктами при управлении краем и при контроле торговых путей по Неве и Вуоксе. Участие местных финских народностей было в нем, по всей видимости, с самого начала весьма ощутимым. В Копорье приходило немало води, Орешек был населен преимущественно ижорой, а Корела первоначально была составлена двумя равноправными общинами – карельской и русской (довольно скоро они, впрочем, переженились и слились). Все это создало благоприятные условия и для обмена магическими практиками.

Заметим, кстати, что такая политика была принципиальной для новгородцев, однако отнюдь не разумелась сама собой. Возьмем для сравнения хотя бы Выборг. Время было то же (шведы заложили там каменную крепость в 1293 году), и условия похожие (до крепости там было карельское поселение). Однако шведам и в голову не пришло оказывать местным жителям какие-то знаки внимания, а уж тем более становиться с их общиной на равную ногу. Карелы были выбиты из старого Выборга, и довольно долгое время удерживались на почтительном расстоянии. В одном из важных источников наших знаний об основании Выборга – составленной не позднее 1320-х годов «Хронике Эрика» – специально отмечено: «Был там оставлен для управления суровый наместник, он славился рвением. Перед язычником он не робел. Карелов тогда оттеснить он сумел» (1994: стихи 1342–1345).

А ведь шведы обосновывались надолго, если не навсегда… Впрочем, названные выше, а также и другие города были важны не столько сами по себе, сколько тем, что фиксировали примерную границу новгородских земель. Новгородцы были готовы костьми лечь, но не допустить дальнейшего продвижения за эту линию шведской колонизации (на северо-западе), и германской (на западе). Удержание этой границы рассматривалось позднее как часть общерусского дела; не будет ошибкой сказать, что еще Петр I рассматривал ее как своего рода «программу-минимум» при основании Петербурга. Над укреплением этой границы трудилось много рук и умов. По общему мнению потомства, идеальный образец этих трудов был задан деятельностью святого благоверного князя Александра Невского. На них и сосредоточится наше внимание.

Ключевым источником для нас будет, естественно, Повесть о житии князя, дошедшая до нашего времени в ряде редакций и вариантов. Знакомясь с ними, видишь, как древнерусские книжники очищали сюжет от случайного, высветляя не подлежащее забвению и вневременное. Сюда относится в первую очередь Невское сражение и непосредственно предшествовавшие ему события духовного плана, последним из которых было чудесное явление святых Бориса и Глеба.

Читателю, вероятно, памятен этот рассказ. На исходе ночи перед сражением, при восходе солнца, на едва подернутой дымкой глади Невы показался «насад» – речной кораблик особого рода с надстроенными бортами. На палубе стояли оба мученика, в червленых одеждах, с руками, положенными друг другу на плечи. «Вели грести», – молвил Борис Глебу, – «надо помочь нашему сроднику, князю Александру Ярославичу». Весла двигались мерно, гребцы же сидели – замечает автор жития – «как будто погруженные во тьму» («аки мглою одени»)… Насад медленно удаляется, а князь спешит отдать приказ к нападению.

Явление святых попало в текст отнюдь не случайно; оно подготовлено предыдущим изложением. В житии особо подчеркнуто, что князь Александр выступил против шведов с неполными силами, не дожидаясь подкреплений, в пятнадцатый день июля. Последняя ремарка была многозначительной для древнерусского читателя. Уж он-то помнил, что вскоре после того, а именно 24 июля, был день памяти святых Бориса и Глеба, широко отмечавшийся по всей Руси. Явление святых братьев подчеркивало и духовное сродство с ними князя Александра: как и они, он был светским человеком, князем и воином, а потом был канонизирован. К этому подводит конец жития.

Как понимать само явление – в общих чертах понятно, за исключением того, почему оно было не князю Александру Ярославичу, как можно бы было ожидать, но «старейшине земли Ижорской», по имени Пелгусий (Пелгуй, Беглусич). Откуда следует производить это имя – пока не вполне ясно. Может быть, от корня, близкого к финскому «pelkka» – «чистый». Тогда оно могло представлять собой прозвище или своего рода титул, наподобие того, как князя Олега в другое время и по другому поводу прозвали «вещим». Кто знает; впрочем, это – вопрос второстепенный. Важно другое – перед важнейшим событием на Неве, чудо является чудскому старейшине, причем в самом центре его родовой земли. Это уже имеет прямое отношение к предмету нашего рассмотрения.

В образе Пелгусия выделяется несколько пластов; рассмотрим некоторые из них. Прежде всего, «старейшина земли ижорской» – верный подданый Великого Новгорода. Поэтому прожект шведского короля «пойти попленить землю Александрову» с самого начала приобретает черты сомнительности, или, говоря языком политологов, «нелегитимности». Далее отметим, что Пелгусий – христианин, и притом ревностный; сказано, что остальные ижорцы были еще язычники. Это объясняет то, почему святые Борис и Глеб явились Пелгусию. Ведь для своего народа, жившего по берегам Невы, он был по сути дела тем, чем Александр – для Новгорода (или даже даже для Руси в целом). Признаем сразу, что в нашем сравнении больше от риторики, чем от исторической правды. Но в его пользу говорит одна малозаметная деталь. В житии упомянуто, что в крещении имя Пелгусия было Филипп. Это имя появляется в тексте еще один раз, уже в самом конце, в рассказе об успении Александра Невского. Читатель узнает, что князь умер поздней осенью, в день памяти святого апостола Филиппа.

Вряд ли это упоминание вполне случайно. Текст повести очень невелик и охватывается мысленным взором читателя целиком. Частностей не так много, и все они так или иначе связаны с основной нитью повествования. Как всякое житие, текст был рассчитан на сосредоточенное многократное чтение, укореняющее «золотые слова» в душе читателя (и слушателя). Пожалуй, мы не ошибемся, предположив, что Пелгусий – в некотором смысле двойник Александра.

Само течение Невской битвы изложено в предельном обобщении, а именно в виде рассказа «о шести храбрецах» русского войска, и их подвигах. Первым назван знаменитый Гаврило Алексич. Он въехал по сходням на самый борт шведского корабля, был сброшен с конем в воду, выплыл, снова бросился в бой, и рубился лично со шведским воеводой. Внимание потомков было привлечено как удальством Гаврилы Алексича, так и тем, что он был предок нашего великого поэта (сам Пушкин помнил о нем и гордился, но, как явствует из текста «Моей родословной», путал с Рачей (Радшей) – его прадедом, легендарным основателем рода (Грановская 1992:5–7). Мы же заметим, что после падения в воду (очевидно, глубокую, – здесь, как и в других местах повести, она названа «морем») о коне Гаврилы больше не говорится.

Вне зависимости от того, что же произошло на самом деле, в этой ситуации проступают контуры «жертвоприношения коня» ради воинского успеха, и соответственно, черты глубокой архаики. Спору нет, мы читаем христианский памятник, по которому прошлось перо церковного редактора, и не одного. Но надо учесть и то, что битва происходила в ладожско-невском ареале, где, как мы помним, издревле был известен культ коня, и соответствующие жертвоприношения. Что о нем помнили ижорцы – вопрос особый. Но, как сказано в житии, они были поголовно язычники, и принимали активное участие в походе. Да и сами новгородцы пришли не с Нила, а с берегов того же Волхова, и с культом коня были знакомы – взять хотя бы легенду о вещем Олеге. В этом контексте предание о коне и всаднике могло ожить в народной памяти, и отразиться в тексте повести.

Перечень деталей текста, которые наводят на размышление, этим далеко не закончен. Возьмем для примера насад, на котором Пелгусию явились Борис и Глеб: он движется по морю «со страшным шумом». Откуда взялся насад – сомнения не вызывает. Читатели жития наверняка помнили, как был схвачен Глеб в «Повести временных лет»: «И ста на Смядине в насаде (…) и ту абье послании яша корабль Глебов, и обнажиша оружье» (цит. по изданию В.П.Адриановой-Перетц 1950:92–93).

Что же касается «страшного шума», то здесь на первый взгляд возникает некоторая неувязка. Ведь явление Бориса и Глеба было предназначено зрению и слуху одного Пелгусия. Когда он поведал обо всем князю Александру, тот возрадовался, но тут же запретил ижорцу кому-нибудь рассказывать о своем видении. При чем же здесь шум? Нельзя исключить, что чудесным образом и божиим соизволением, слух прочих воинов был замкнут на это время. Такое в житиях случается. Но можно предположить и некоторое влияние местной чудской традиции.

В ней не раз описывается, как герой-полубог движется по водной глади в челноке, и нередко с сильным шумом. Взять хотя бы «Калевалу». В восемнадцатой руне Вяйнямёйнен едет в Похъёлу. Тут же почтительно отмечено, что его лодка идет с шумом (стих 473). В тридцать девятой руне Ильмаринен отправляется похищать Сампо. Казалось бы, нужно таиться. Но вот как описано его продвижение:

«Лишь звучат удары весел, / Визг уключин раздается.
Он гребет с ужасным шумом, / И качаются скамейки»

(стихи 315–318); эти примеры легко продолжить.

Таким образом сомнение как будто можно снять. Впрочем, не будем двигаться далее по зыбкой почве догадок и предположений. Текст для этого слишком лаконичен и насквозь выправлен. Достаточно заметить, что чудеса упоминаются и дальше по тексту жития, в особенности при описании сражения на Чудском озере. Но эти рассказы имеют уже явно литературное происхождение. Так что в данном случае можно подвести итог, сказав, что контакт с местной чудской культурой был тесным в первую голову на берегах Ижоры и Невы.

Важность невской победы неоспорима. Но и она была лишь звеном в цепи походов и битв, предпринятых Новгородом для отстаивания своих западных рубежей. Историки помнят битву на Амовже, где князь Ярослав Всеволодович (отец Александра Невского) весьма потеснил немецких крестоносцев, при участии дружины местной чуди (1234). Вспоминают они и об удачном похлде на шведов, предпринятом самим Александром Ярославичем во главе карельских дружин (1256), равно как и о других сражениях. В результате военных предприятий и переговоров сферы влияния в Восточной Прибалтике были в XIII веке разграничены.

К северу от Невы – точнее, реки Систербек (Сестры) – положение регулировалось Ореховецким трактатом 1323 года, исключительно приоритетным для средневековой русской дипломатии. Проследить направление границы современному читателю не составит труда. Она начиналась у теперешнего Сестрорецка, примерно там же, где советско-финляндская граница до «Зимней войны», и шла оттуда на север, отсекая в пользу шведов западную часть Карельского перешейка (там они установили свою провинцию «Carelia», просуществовавшую до XVIII века).

Дальше наш карандаш прочертит линию примерно посередине, между шведским форпостом Выборг и нашей крепостью Корела. Точнее говоря, Корела была по статусу пригородом Новгорода, по сути стоя на равной ноге с Ладогой и даже Псковом. Это было следствием того, что тогда Карелия считалась не волостью (то есть колонией), а территорией Новгорода. Двигаясь дальше на север, наш карандаш оставит Карельский перешеек, чтобы вести свою линию по непроходимым болам и чащам. Обширные отрезки этой границы еще долго могли быть лишь чисто условными. Ну, а дальнейшее кажется тривиальным: нам остается направить линию на север, так, как идет граница современной Финляндии, и окончить ее в районе, где уже чувствуется близость «Дышучего моря» (Северного Ледовитого океана).

Сделав этот последний штрих, мы поторопились бы, и совершили ошибку. Как свидетельствуют исторические карты, примерно на уровне середины современной Финляндии граница круто поворачивала на запад, и упиралась в берег холодного Ботнического залива. Этот поворот был задуман в основном чтобы учесть интересы карел – преимущественно коммерческие. Нужно признать, что читателю, знакомому с незавидным положением теперешних карел, в это непросто поверить. Однако историки свидетельствуют, что дело было именно так (Шаскольский 1987б:132–138).

Восстанавливая лишь общие очертания событий, можно сказать, что к XIII веку основная масса карел была сосредоточена на Карельском перешейке. Потом последовал своего рода «этнический взрыв», и эта масса выплеснулась на север, занимая обширные территории вплоть до побережья Белого моря. Такой «бросок на Север» существенно преобразил этническую карту новгородских земель, и был одним из крупнейших эпизодов «переселения народов», когда-либо случавшихся в районе будущего Петербурга.

На новых местах карелы занимались своими традиционными промыслами, а кроме того, приложили все силы, чтобы взять в свои руки транзитную торговлю – в первую очередь пушниной и «дарами леса» – на обширной территории между Северной Двиной и северной Приботнией. Так на пространствах севера сложился новый тип торговца – сметливого, легкого на подъем, недурно вооруженного и драчливого. «Крутые» люди этого склада нередко сбивались в дружины, и поддерживали элементарный правопорядок на контролируемой ими территории. Деловые качества, равно как и умение легко пускать в ход оружие весьма ценились в этой среде. Напротив, происхождение и родной язык особого значения не имели.

К северу от Ладоги такие молодцы нередко называли себя «пермью», к югу – «русью», но схожего было очень много. Конечно, «русь» слжилась в другое время, принадлежала преимущественно славянскому миру, группировалась обычно вокруг варягов, и была склонна к государственной деятельности. Напротив, «пермь» принадлежала финно-угорскому миру (часть народа коми до сих пор называют себя пермяками), складывалась в рассматриваемую эпоху обычно вокруг карельских дружин, и к государственному строительству была решительно равнодушна. Но мы говорим об общем принципе организации, а здесь сходство налицо (Киркинен 1981:91).

Таким образом, в Ореховецком договоре было признано право карельских «вооруженных коммерсантов» пользоваться своими традиционными торговыми путями. Надо думать, что на его соблюдении настаивала в первую очередь новгородская сторона. Задушевная дружба с карелами позволяла ей не опасаться за свои северные рубежи. Но и шведы достаточно хорошо знали карелов, и старались без нужды с ними не конфликтовать. Достаточно напомнить, что основание Стокгольма шведская традиция связывала с защитой от карельских набегов. Сейчас в это нелегко поверить, но есть же текст такого шведского источника первостепенной важности, как уже упомянутая нами «Хроника Эрика». Вот что она рассказывает:

«Свеям урон наносили огромный

набеги карелов, язычников темных (…)

Как поступить, чтоб не лез разоритель?

Биргер ярл, был он мудрый правитель, —

город Стокгольм повелел он построить,

с толком и разумом жизнь в нем устроить.

Замок красивый, скажу без прикрас,

построили, выполнив ярла наказ.

Замок к озеру путь охраняет:

карелов набеги теперь не пугают» (1994: стихи 474–475, 508–515).

Здесь описаны события середины XIII века. Ну, а нападения карел с моря начались раньше, – наиболее эффектным был поход 1187 года, увенчавшийся разграблением богатого города Сигтуны. Захваченные там ворота изумительной работы – знаменитые «Сигтунские врата» – и по сей день украшают Софийский храм новгородского кремля.

Кстати, упоминание карелов в «Хронике Эрика» достаточно условно. В стихе 487 эти враги шведов определены уже как «русские и карелы», а в стихе 494 – как «ижора и русские». В конце концов, это – преемники того самого словено-чудского союза, который в седой древности призвал варягов на Русь, а потом строил новгородскую державу. О его деяниях долго еще напоминал герб Карелии – две руки с серебряными мечами, скрещенные на кроваво-красном фоне.

Взгляд наш как будто зашорен: он все обращается к Средиземноморью, и если не к Аркольскому мосту, то к Мульвийскому. А ведь тут же, под боком у нас происходили события, имевшие не меньшее духовное значение. Встретив в своем продвижении местное население, карелы сливались с ним (как с весью), или же вытесняли, как это чаще всего случалось с саамами (лопью, лоплянами, лопарями, или лапландцами, как их позднее могли называть). Обе стороны призвали на помощь все свои магические познания: чародейство и «шаманские поединки» стали делом повседневным. Кстати, посильное участие в них приняли и русские (естественно, на стороне карел). До сего времени в одних говорах саамского языка слово «karjel» значит карел, но есть и такие, в которых оно означает русских. Повидимому, разница между обоими драчливыми соседями могла видеться саамам не вполне четкой (Попов 1973:48).

Предания об этих битвах сохранила до наших дней «Калевала»: они составляют ее важнейший, но отнюдь не самый глубокий слой. У каждого читателя древнего эпоса (а в старину – и сказителя) есть здесь свои любимые строки. О вкусах не спорят, но для автора – это странный фрагмент руны 12, где течение рассказа замедляется, а звуковая канва становится шелестящей и похрустывающей. Герой – неунывающий Лемминкяйнен – в сумерках подкрадывается к зачарованной лапландской усадьбе. Тихим шагом он входит во двор, собака ворчит со сна, он зашивает ей пасть одним заклинанием, чтобы не лаяла; зачем-то сотворяет из тумана человечка себе в помощь, и наконец, затаив дыхание, приникает к щелочке:

Заглянул он внутрь тихонько, / Посмотрел тихонько в избу:

Колдунов полны покои. / С музыкой у стен сидели,

Громко пели чародеи, / Прорицатели – у двери,

Знахари же – на скамейках, / Заклинатели – на печке,

Множество лапландских песен, / Мудрые творенья Хийси

(стихи 393–402).

Финский текст, и так насыщенный лексикой и ритмикой заклинаний, становится тут и вовсе волшебным; обратимся к оригиналу, начиная со стиха 395:

«Tupa oli taynna tuutijoita, / Lautsat taynna laulajoita,

Sivuseivat soittajoita, / Ovensuu osoavia,

Peripenkki tietajia, / Karsina karehtijoita;

Lauloivat Lapiu runoja, / Hiien virtta vinguttivat»

(Калевала 1975:115).

Продолжать цитирование не имеет особенного смысла: нам пришлось бы переписать здесь добрую половину «Калевалы». Более подробную информацию до сих пор можно получить в отдаленных карельских деревушках. «Что же там говорить», – заметит к концу расспросов долго отнекивавшаяся старушка. Пожевав губами, она уставится куда-то вдаль своими выцветшими глазами, и понизив голос, продолжит: «Лопари – они ведь, не к ночи будь помянуты, колдуны были. On kivella souvettu – на камне плавали». Тут у забредшего фольклориста и пробежит холодок по спине: непростой народ были лопляне…

В своем продвижении карелы оставляли за спиной иной раз довольно обширные островки саамского населения. Ближайшим к теперешнему Петербургу был куст саамских деревень у южного берега Ладоги, известный у нас в средние века как «Лопская земля». Она простиралась примерно от истока Невы, где граничила с Ижорской землей, и далее до самого Волхова. Саамы в общем всегда старались держаться особняком. Этому способствовали как их архаичные нравы и обычаи, так и особый язык, не относящийся к прибалтийско-финской группе, и для чуди непонятный (сейчас его еще можно услышать кое-где во внутренних областях Кольского полуострова). Невзирая на это, нужно предположить, что известный обмен магическими практиками все же происходил.

Реконструируя сакральную структуру Старой Ладоги, историки включают в нее деревню Лопино: присутствие там саамов археологически подтверждено. Неподалеку начиналась одна из «священных дорог», связывавших Лопино с жертвенным местом (или группой алтарей) протокарельской чуди. Ну, а это место приходилось примерно напротив кургана вещего Олега, через реку, и было связано с ним через посредство «Любшина омута», где могли совершаться «водные» обряды с жертвоприношениями (Лебедев 1985:207–210). В топонимике высказано даже мнение, что само название «Ладога» могло произойти от саамского слова, означавшего первоначально что-то вроде «высокий перешеек» (это мнение высказано петербургским языковедом С.Г.Халиповым).

Другим примером магического контакта могут служить амулеты с изображением тотема-животного, повсеместно распространенные на новгородских землях X–XIV столетий, в том числе и у русских. Обычно это был конек, что позволяет определить источник их происхождения как безусловно чудской (встречалась и водоплавающая птичка). Однако для первой половины этого периода часты и подвески с изображением оленя (или лося). Архаичность этого образа требует специального объяснения.

В принципе, нельзя исключить, что у чудских кудесников сохранилась смутная память о тех далеких временах, когда ездили не на конях, а на оленях. Оговорки такого типа нет-нет да и встречаются в «Калевале». К примеру, в шестой руне злобный Еукахайнен посылает в героя три стрелы. Приведем конец рассказа об этом:

«Тотчас он пускает третью; / Та попала прямо в печень
Вяйнямёйнена оленя, / В быстрого коня вонзилась»

(стихи 175–178). Так стоит в переводе. Оригинал же говорит о лосе (hirvi), а также жеребце (ori) и коне (hevonen).

Однако более вероятно прямое заимствование из саамской культуры, весьма архаичной по своему складу. В подтверждение этого можно сослаться на тот факт, что подвески с оленями встречаются по преимуществу в районе «Лопской земли» южного Приладожья (Кирпичников, Рябинин 1990-2:107–108). Этот аргумент выглядит вполне весомо, как впрочем, и сочетание обоих названных факторов.

Темные слухи о «чародействе лоплян» продолжали ходить по Руси и в более поздние времена. Молва могла глухо связывать с ним смерть то Ивана IV, то Лжедмитрия I. Считается, что «приладожская лопь» была вполне ассимилирована к XVI веку. В отношении языка так наверняка и было. Что же касалось магической культуры, то, как это часто случается, ее осколки встраивались в поверья местного населения и сохранялись много позже указанной даты. Данные на этот счет понемногу накапливаются, так что нельзя исключить, что в будущем петербургскому краеведу может понадобиться хотя бы беглое знакомство с одним из диалектов саамского языка.

Тут реконструкция становится глубокой, но обманчивой, как поверхность карельского болота. Там ведь известно как бывает: поставил ногу, осторожно ступил – а она ушла вглубь, без всякой надежды остановиться на твердой почве. Так и тут: саамами дело не кончается, ведь и до них кто-то населял эти края, охотился и ворожил. Голоса этих аборигенов давно отзвучали, но след их остался в народной памяти. Возьмем хотя бы легенды о «чуди, ушедшей под землю».

Предания этого круга повсеместно распространены на русском Севере, и образуют довольно устойчивый комплекс. До сих пор в отдаленных деревнях, а то и в обычной квартире на Ржевке-Пороховых знающие люди расскажут вам, что до прихода русских эти места населяла чудь, оставшаяся тут с древних, едва ли не допотопных времен. Нового населения она чуждалась, и была вытеснена им, частично на север, нередко в укромные уголки данной местности, где и влачит свою скрытую жизнь в «полых холмах», землянках и всяческих подземных ходах. По этой причине она сведуща в древних кладах, а в остальном ведет обычную сельскую жизнь, обнаруживая лишь склонность к исконно чудским промыслам – рыболовству и некоторым видам охоты. Особо бедовые русские охотники могли рассказывать о том, как забравшись в самую глухомань, им доводилось слышать, как брешут неподалеку собаки потаенной чуди, а то и разглядеть сгорбленную над снастями фигурку чудина в челноке.

Впрочем, подглядывать за чудью, тем более обижать ее считалось делом небезопасным. По общему мнению, она владела древним недобрым колдовством, и могла сглазить, если не натворить кое-чего похуже. У фольклористов собрано немало быличек и бывальщин на эту тему, раскрашенных всеми цветами народного воображения. Надо представить себе и обстановку рассказа – черную-пречерную карельскую ночь, жарко натопленную русскую избу, расширенные глаза и аханье слушателей, выразительный голос бывалого сказочника, плетущего свое повествование под треск лучины и завывание вьюги.

«Как наступили потемки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит так по палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, ровно под человеком. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь… Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели… Ну, быть беде, если чудь про нас прознала. И вот выйдешь на корму, просто вот тебе и кажутся ихние черепа, что видели осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперед, и так страшно, право, ровно чего уж не видал моряком и кормщиком, а тут попятишься, попятишься назад, да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся… и как ночь, как полночь, так и слышно, кто-то ходит; вот как есть человек: так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся…»

Следует сразу оговориться, что процитирована не фольклорная запись, а литературная обработка Н.Носилова, опубликованная им в форме святочного рассказа в конце прошлого века (1993:463–464). К тому же события приурочены к Новой Земле, а стало быть, к иной этнокультурной ситуации: там обитали наши поморы и местные самодийцы, по языку родственные финно-уграм в рамках так называемой «уральской группы» (в старину их называли у нас самоядью). Однако и фабула, и повествовательные приемы очень характерны для русского Севера в целом, и обнаруживают вероятное знакомство автора с устной традицией.

Рассказы такого рода широко бытовали и на землях Великого Новгорода, будь то Водская пятина, Обонежская, или Бежецкая. В разных местах образ «чуди, ушедшей под землю» складывался под влиянием разных исторических событий. Для наших краев это нередко история вытеснения саамов на север или в глухие уголки южного Приладожья, где они продолжали влачить прадедовский образ жизни и предаваться древнему шаманству. Такие рассказы могли оживляться и не раз отмеченной склонностью саамов иногда скрытно возвращаться на свои старые священные места, проделывая для того довольно далекий путь.

Примером могут служить анналы Муромского монастыря, славившегося своей святостью. Он был основан в XIV веке на островке у восточного берега Онежского озера, близ знаменитых наскальных рисунков-петроглифов. Их комплекс представляет собой колоссальное святилище, созданное еще во времена позднего неолита, и окруженное суеверным почитанием перенявших его племен «лопи, чуди и самояди». Придя сюда, монахи встретили довольно упорное сопротивление местного населения, с которым пришлось бороться когда силой духа (они чудесно исцелили слепорожденного сына старейшины-лоплянина), а когда и принуждением.

В итоге карелы были формально крещены, саамы предпочли откочевать на север, к берегам студеного Белого моря, а святилище было разорено. И все же иногда, все реже и реже, монахи с удивлением замечали в предутреннем тумане или сквозь пелену мокрого снега как будто из-под земли выросших бедных лоплян, упорно и молчаливо пересекших холодные и небезопасные просторы Севера, чтобы вернуться на старое «место силы», украдкой поклониться ему, и снова уехать прочь (Лаушкин 1959; 1962)…

Да, странные рассказы ходили у нас на севере в старину. Однако неверным было бы относить их исключительно на счет саамов. Прежде всего, предания говорят все-таки не о «лопи, ушедшей под землю», а о чуди. Кроме того, она нередко называлась «белоглазой». Что под этим нужно понимать, сказать трудно, но во всяком случае по антропологическому типу саамы с их черными глазами и волосами сюда вряд ли подходят (Криничная 1978:173).

Нельзя сбрасывать со счетов и возможное влияние погребальной обрядности, сложившейся в стародавние времена на западе ареала, то есть Ижорском плато – примерно на полпути между Невою и Лугой. Покойника ориентировали по сторонам света, располагали в полусидячем положении, и засыпали невысоким курганом – иной раз в человеческий рост. Когда такой курган размывало паводком или сильным ливнем, содержимое такого подземного «жилища» представало глазам прохожих, и могло дать толчок соответствующим толкам. Они могли быть поддержаны и отзвуками древних представлений о подземном мире, сохранившимися в народной памяти. Ведь описанный культ примерно в X–XIV веках объединял племена «лужской чуди» и словен, вместе ставших предками позднейшего сельского населения Ижорского плато (Лебедев 1977:137–154).

До наших дней дошло очень много таких насыпей, около десяти тысяч, расположенных на довольно ограниченной территории. Ученым еще предстоит выяснить причину такой концентрации, так же как и роль этого уникального некрополя в сакральной структуре нашего Северо-Запада. Ну, а жителю Петербурга, изучающему историю родного края, нетрудно будет посмотреть на древние курганы и своими глазами. Для этого достаточно будет сесть у Балтийского вокзала на междугородний автобус, и отправиться на выходной день куда-нибудь в Волосово, а еще лучше немного дальше того – в Извару, посмотреть дом-музей прославленного нашего художника Н.К.Рериха.

Для начала естественно будет ознакомиться с экспозицией, а потом выйти из дома, обойти его, и направиться по заросшей аллее в сторону недалекой околицы, где и теперь цивилизация кончается, и начинаются непроходимые дебри. Тут-то глаза посетителя и выделят из зеленого фона первую невысокую насыпь, ожидающую его в оцепеневшем молчании. Летний ветер будет доносить до посетителя запахи близкого болота, а временами – как будто отзвуки того далекого, чуждого современному человеку мира, к одному из входов в который его привела тропинка…

Лирический тон, в который мы понемногу стали впадать, требует далее сказать что-нибудь о том, как приятно будет потом вспомнить о виденном, садясь в сумерках в обратный автобус. Но это было бы явным преувеличением. Автобусов ходит мало, и алчные шоферы, пользуясь кротостью местных жителей, переполняют свои машины до такой степени, что пассажирам приходится в буквальном смысле слова сидеть друг у друга на плечах.

Возвращаясь к нашей теме, заметим, что предания типа «чуди, ушедшей под землю» бытовали не только в русской среде, но и у самой чуди, и даже более широко – у финно-угров в целом. Ученые-фольклористы проследили их на значительной территории, вплоть до коми и марийцев (Криничная 1989:7–9). А это значит, что под слоями финского и саамского влияния снова проступают контуры неизвестного народа, населявшего наши края в древнейшие времена.

По сути дела похожее положение сложилось и у наших северных соседей – шведов с норвежцами. Представления о магических способностях финнов, предания о совместной ворожбе всегда были у них широко распространены, и регулярно встречаются в литературе – от скандинавских саг вплоть до наших дней. Когда ученые специально занялись легендами этого круга, выяснилось, что в поздние времена речь идет действительно о финнах. В более же ранние времена, и в особенности на севере Швеции и Норвегии (в так называемых «финских волостях», Finnmarkerna) подразумевались чаще всего саамы. Эту точку зрения наиболее последовательно отстаивал известный шведский ученый Б.Коллиндер. Однако еще раньше, чем саамы, а местами («островками») и позже, здесь присутствовал какой-то неизвестный народ. Его тоже могли называть финнами, но на самом деле это были «люди пока неопределимого происхождения, сохранившиеся в горных местностях, труднодоступных для жителей долин» (Бекман, Пирак 1982:252). Можно сказать, что у них скрывались в горах, а у нас – в болотах.

Представлению о древнем неизвестном народе отдал дань и крупный авторитет в области прибалтийско-финской филологии и этнографии, тартуский профессор Пауль Аристэ. По его мнению, следы этой старейшей, «протоевропейской» культуры сохранились до наших дней, и могут быть реконструированы по данным эстонского, но в особенности водского и ижорского фольклора. Как завороженный, Аристэ опять и опять обращался к водским сказителям, записывал их руны, предания и сказки, и публиковал их в серии известных сборников. Шло время, годы брали свое, но с наступлением лета уже очень немолодой профессор надевал кеды, брал рюкзак, и отправлялся в бедные водские селения Ленинградской области. «Как же мне было туда не ехать», – шутя сказал Аристэ однажды автору этих строк, – «ведь водь – это, пожалуй, единственный народ, со всеми членами которого я не только перезнакомился, но даже и перешел на „ты“.»

Как обычно у Аристэ, в этой шутке была доля грусти. Ведь водский народ быстро ассимилировался, его язык исчезал на глазах, а с ним и поверия древних обитателей этих мест. Заметим кстати, что этот процесс был связан с близостью большого города отнюдь не прямо. По мнению фольклористов, ижорцы, жившие в непосредственной близости от Петербурга, сохранили до наших дней гораздо более архаичные речевые обороты, чем карелы, живущие где-нибудь в отдаленных лесах, куда, как говориться, Макар телят не гонял (Киуру 1990:15).

Вслушиваясь в голоса своих информаторов, Аристэ как будто иногда начинал различать отзвуки речи более ранних обитателей этих мест. Специально занявшись этим вопросом, он выделил пласты слов, которые могли быть заимствованы древними эстами прямо из «протоевропейского» языка. Это породы рыб: ahven – окунь, haug – щука, siig – сиг. Заметим кстати, что все три названных русских слова подозрительно похожи на эстонские. Заглянув в этимологические словари русского языка, мы узнаем, что безусловным заимствованием ученые считают лишь слово «сиг». Оно, кстати, впервые употреблено в тексте, происходящем из Вотской пятины (Черных 1994-2:160). В других случаях как будто находятся индоевропейские параллели, что ставит реконструкцию П.Аристэ под вопрос (в ряде других моментов она также сохраняет дискуссионность, и продолжает уточняться специалистами). Однако очень любопытно, что в повседневной речи мы, может быть, продолжаем пользоваться словами древнейших обитателей наших мест.

Другой пласт слов относится к привычному нам северному пейзажу: neem – прибрежная коса, saar – остров, soo – болото, и прочие, а с ними и некоторые географические названия, например Peipsi. Так наши соседи с древности называют Чудское озеро; у нас тоже могли до недавнего времени сказать «Пейпус». Еще один пласт эстонских слов относится к телу: huul – губа, nina – нос, kube – пах, kulg – бок, liha – мясо (Рятсеп 1980:57).

Похожие и означающие то же самое слова есть и в других прибалтийско-финских языках. Вот как они звучат, к примеру, по-фински; перечислим их в том же порядке. Породы рыб: ahven, hauki, siika; географические названия: niemi, saari, suo (отсюда, может быть, и Суоми, то есть Финляндия); части тела: huuli, nena, kuve, kylki, liha. Как видим, слова почти совпадают, а их распространение говорит в пользу того, что неизвестный народ, говоривший в древности на этом языке, вполне мог населять и берега Невы.

Все это так, – скажет читатель, – но все приведенные слова относятся к «низкой», материальной стороне жизни. Где же здесь метафизика? В ответ мы раскроем «Калевалу», хотя бы на руне 47, и перечитаем древнее предание о том, как лапландская колдунья Лоухи похитила солнце и луну, и оставила мир без света. Что было делать людям? Они взмолились богу Укко, тот высек огонь ногтями и поместил его в колыбели, чтобы вырастить новые светила взамен старых. Однако вскоре непоседливая искра выпала из колыбели и упала на землю, точнее – в воду.

Шипя, искра опустилась в пучину; вода бурлила и клокотала. Тут-то и приблизились к ней наши знакомые: кривошеяя рыба-окунь, толстая рыба-сиг и хищная рыба-щука. Первая не решилась проглотить огонь, вторая рискнула, и сильно мучилась потом от жжения в утробе, пока не была проглочена пеструшкой. Та в свою очередь попала в зубастую пасть щуки. На это чудище никакой управы уже не было, и светясь изнутри, она направилась охлаждать брюхо в ледяные пучины.

Пришлось Вяйнямейнену с Ильмариненом плести сети и придумывать хитроумные уловки, чтобы выловить зубастую разбойницу. В конце концов это удалось. Распластав щуку, они достали из ее брюха божественный огонь, и пустили его по очагам людей. Таким образом, перед нами важнейший культурный миф о добывании огня, стоящий в одном ряду с мифом о Прометее. Любопытно и то, что этот миф приурочен к нашим местам. Во всяком случае, отправляясь на ловлю щуки, божественные рыбаки спустили свою лодку на воды Невы-реки. Об этом ясно сказано в стихах 139–140.