banner banner banner
Фотограф (сборник)
Фотограф (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Фотограф (сборник)

скачать книгу бесплатно


Учительница притянула его к себе:

– Успокойся, успокойся, ничего страшного, ну что ты…

– Зачем они так, зачем?.. – все повторял Ронин.

Она вдруг наклонилась к нему, вытерла слезы и поцеловала в мокрые щеки. Один раз и второй.

Ронин почему-то подумал, что так начинают заикаться. Все в нем замерло, как в страхе. И хотелось, чтобы учительница еще раз наклонилась и поцеловала – такой неожиданный был запах ее волос, и он вдыхал и вдыхал воздух, боясь, что сразу же забудет его.

В класс вошел директор, и учительница начала с ним разговаривать, все еще гладя Ронина по голове. Но он вдруг вырвался и убежал – так же, как и тот мальчик.

Он стоял у березы, вдыхая в себя ветер, и плакал, не боясь, что его кто-то увидит. И еще странное желание было в нем – превратиться в такое же дерево и стоять рядом с березой. Он даже покачивался, будто задевал несуществующими своими ветками невесомые листья березы.

Он долго шел домой, а когда вернулся, за столом рядом с матерью сидела учительница. Они улыбнулись ему и стали говорить тише, почти шепотом. А Ронин шмыгнул в другую комнату и притаился там. Он смотрел на учительницу в зеркало.

Ронин видел, как учительница улыбалась и кивала. Пряди волос ее покачивались у щеки. И Ронин помнил их запах.

Когда его позвали, он вздрогнул. И, не понимая, что делает, быстро вылез в окно.

6

Через много лет, обняв на прощание в первый вечер Анну, Ронин задохнулся от найденного запаха. Перед глазами у него качнулась далекая, прилетевшая из детства ветка березы.

Он удивился тому, что может думать в эту минуту. Думать о том, что в его жизни свершилось повторение. В окружающем мире, к которому он привык, как к чужому, вдруг нашлось родное чувство. Прорвалось к нему. Ронин затаился, боясь его спугнуть.

– Что ты? – Анна погладила его по голове.

Ронин обнял ее еще раз и даже улыбнулся – нет, не показалось. Все осталось на своих местах. Как на старой фотографии, вдруг подарившей забытое воспоминание – оно уже не изменится никогда. Уже не смотришь на снимок, а вслушиваешься в себя.

– Меня когда-то так же погладила первая учительница. И поцеловала, – сказал он, не обращая внимания на то, что слова совсем не содержат того, что он хотел сказать. – Я тогда удивился, что, кроме всего привычного, родного, кроме своих чувств, есть еще и чужие, которые мгновенно становятся своими. Тогда я испугался.

– И сейчас? – тихо спросила Анна.

– Да, наверное. Все так неожиданно… И я все чувствую, удивляюсь, говорю об этом. Ведь об этом нельзя…

– Ты странный, – сказала Анна. – На выставке мне показалось, что вся твоя жизнь, как мозаика, состоит из этих фотографий. Каждый снимок – как отдельный взгляд, отдельная мысль. А сейчас вспоминаю эти снимки на белой стене… И мне кажется, что все твои чувства – не в снимках, не в этих черных островках, а между ними. Да?

Ронин был поражен ее догадкой.

– Да, между ними… Ведь фотографии на самом деле закрывают собой жизнь. Останавливают и – закрывают. И возможны только воспоминания. Фотография – искусство странное, даже какое-то страшное.

Он привел Анну домой и чувствовал себя так, будто сам впервые вошел в эту квартиру с разбросанными на столе старыми фотографиями. И он рассказывал о своей жизни, будто фотографии были закладками в ней, как в книге. Эти закладки выпадали из рук, ненужные, обратно на стол.

7

Ронин ходил на ее концерты. Слушая музыку, глядя на Анну, он чувствовал, что они с ней – одно существо. Один и тот же человек играл на скрипке и слушал музыку. И где-то внутри, как натянутая паутинка, в этом человеке было лишь видимое расстояние: между сидящим в зале Рониным и на сцене – Анной.

Он смотрел на ее легкий смычок, завораживающе скользящий, и думал, что музыка была поводом, причиной, ширмой, за которой таились все чувства. И он замечал то неуловимое мгновение, когда звук только начинался.

По дороге домой Ронин много говорил и вскоре стал замечать, что утомляет Анну непонятностью своих слов. Нужна была простота, а он запутывался, стараясь говорить яснее. Рассказывал о своих планах, о бесконечной погоне за одним долгожданным снимком, который наконец будет двойным, звучащим, медленным – он по-разному его называл, желая передать словами продолжительность его во времени. Не остановку, не стоп-кадр. Конечно, нет. Он много думал, многое понял, знает, как нужно снять.

Ронин не жалел пленки, когда снимал Анну во время ее занятий дома. Мешал ей, долго устанавливая свет, иногда снимал тайком – в открытую дверь. На фотографиях высвечивал только смычок, гриф, локон волос или тусклый отблеск скрипки. Этих фотографий были уже сотни. Анна уставала от них. Ронин снимал и оркестр – и даже выставка, которой он не был доволен, устроилась в фойе консерватории – так она и называлась – «Репетиция оркестра».

Чем больше он заполнял видимое пространство этими фотографиями, тем больше чувствовал, что они застывают, медленно останавливаются, как след за реактивным самолетом. В каждом новом снимке Ронин заранее представлял все – и тени, и основное тусклое пятно света, которое почему-то блуждало по снимку, как слепое пятно зрения. Они были внешне разными, эти снимки. Но одинаковым было достижение того настроения, которое Ронин не мог перешагнуть, пересилить внутри себя. Странно – он злился на себя за то, что и явного провала у него не случалось даже в самых, казалось бы, тиражных снимках! В каждом из них таилась капля меткости, схваченности – остановки…

Это уже была полноценная мозаика, о которой когда-то говорила Анна, – и между кадрами оставалось все меньше и меньше свободного места. А Ронин не мог остановиться. Иногда странная мысль приходила ему в голову. Получалось, что его цель таилась где-то в том кадре, в котором человеческому взгляду уже нельзя будет различить ни одной поверхности, ни одной тени. Темный зал, темная комната – темнота, в которой готовился, должен был появиться первый звук. Он отмахивался от таких мыслей. Недостижимо, говорил он сам себе. Недостижимо показать то, что видишь только один. Слышишь один. Точнее, собираешься, хочешь услышать, увидеть, почувствовать. Ширма, черная бархатная ширма, как в затворе фотоаппарата, скрывает собственные чувства, превращая тебя в аппарат. Он работает всегда, неостановимо – и ты меняешь только выдержку, на мгновение задержав прикрытыми глаза.

– Ты устал, – говорила ему Анна. – Ты устал в своей бешеной гонке. Это какая-то погоня. Или, если хочешь, ловля своего хвоста. Была выставка, хватит. Придумай что-нибудь другое. Съезди куда-нибудь. Давай вместе. Хочешь?

Они улетели в Крым – на три дня.

8

Дымка висела над морем и горами. Ронин смотрел на нее и чувствовал, что впервые за всю жизнь взгляд его растворился, потеряв направление – ту прямую линию, по которой всегда выискивал цель.

Однажды они заплыли далеко, и Ронин махнул Анне рукой – возвращайся, а сам все плыл дальше. Вода была спокойной, в дымке исчез горизонт, и даже берег едва виднелся. Ронин все плыл.

Он вдруг почувствовал себя совершенно одиноким посреди воды, белого неба над головой и не хотел ничем вытеснять из себя это чувство. Вдруг показалось, что это ощущение одиночества – единственное, которое обнаруживалось в нем само собой, без поисков и размышлений. И напрасно он так его избегал все время.

Ронин вспомнил, как снимал Анну, музыкантов и, как он думал, музыку. Все эти кадры показались ему иллюстрациями из чужого альбома. Его научили снимать, потом он еще и сам научился и снимал, как надо. Как положено. Ничего при этом не найдя своего, не сделав ни одного собственного открытия.

И так вся жизнь, подумал Ронин, вся жизнь нанизана на чужой стержень, как на мастерство, которому не так трудно научиться. Ничего не осталось настоящего, кроме первых воспоминаний, кроме первых фотографий памяти. Вся жизнь оказалась только повторениями первых чувств.

Он вспомнил себя маленьким мальчиком, стоящим у окна – начало всей видимой жизни. Профессорский снимок стены дома с окном всплыл сам собой в памяти. Собственного взгляда в нем не было. Как ни старался Ронин совместить эти воспоминания, мальчик оставался одиноким – таким же, как Ронин сейчас посреди бесконечной воды.

Зажмурившись, он нырнул. Вода плотно обхватила его, темнота стала непроницаемой, как ширма. «Нельзя, нельзя», – подумал он и рванулся вверх. Какое-то незнакомое, впервые пришедшее к нему предчувствие кольнуло в груди.

На берегу он прополз по гальке и рухнул рядом с Анной. Она дотронулась до его головы:

– Я испугалась.

– Там хорошо, – тяжело выдохнул Ронин.

– Там хорошо, где нас нет? – пошутила Анна.

И Ронин улыбнулся тоже. Он устал, словно пришел с какой-то непосильной дистанции. В выборе которой ошибся.

Анна прильнула к нему. Ее волосы пахли морем и теми пожухлыми травами, среди которых они бродили по склонам прибрежных холмов. Ронин прислушался к этому запаху, словно к тихой музыке, в которой старался вспомнить ее первый звук, начало. Он хотел связать воедино воспоминания – локон учительницы, шевельнувшийся перед самыми глазами, запах волос Анны в первый вечер – и расслышать их сквозь запах моря и травы.

Он хотел, чтобы вся его жизнь так просто и ясно вдруг растеклась обратно во времени, по этим воспоминаниям, и стала одной бесконечной и беспрерывной. Но этого маленького чуда не произошло.

Ронину показалось, что он рассматривает фотографии, сделанные им в разное время жизни. Тысячи раз он так же перебирал снимки, и эта профессиональная привычка сработала и сейчас. Раз, два, три, подумал он словами про себя. Раз, два, три. Черная шторка, ширмочка затвора делала свое дело. Свое черное дело. Жизнь разбилась на осколки, на снимки, стала прерывистой. Почему-то Ронин вспомнил странное слово, которое услышал в школе на уроке физики, – дискретная. Это означало – пульсирующая, не связанная одной линией. Одним взглядом.

– Еще одно проявление профессиональной болезни, – проговорил он вслух.

– Ты опять думаешь свои глупые мысли, – улыбнулась Анна и погладила его по голове. Как всегда. Будто снимала своей рукой эти самые мысли.

– Хорошо, что я не взял аппарата, – сказал Ронин. – Я все равно не притронулся бы к нему.

На набережной Анна, смеясь, уговорила его сняться у фотографа, который караулил отдыхающих у своей треноги. Ронин не выдержал зрачка камеры и отвернулся.

– Ревнуешь, ревнуешь, – засмеялась Анна.

Назавтра фотограф извинился, что снимок не получился, и попросил их попозировать еще раз. Ронин отказался, и Анна обиделась.

– Ну это уже какие-то глупые капризы.

Ронин отошел в сторону, сел в открытом кафе за столик. Он видел краем глаза, как Анна улыбнулась и что-то шепнула фотографу. Потом подошла к нему. Они молча сидели и пили вино, а фотограф, наверное, снимал их издалека.

Один раз он пожалел все-таки, что не может сфотографировать Анну. Утром она вышла на балкон, и волосы ее развевались, как ветки акации, что шумела рядом под ветром. Вдалеке виднелась гора – как профиль человека, глядящего вверх. Ронин улыбнулся, словно спохватившись, – такие снимки делают новички, считая их большой удачей. Самое время и ему начать все сначала, не так ли, грустно подумал он. Может быть, новая дорожка поведет его по непрерывной линии?

Анна обрадовалась, увидев на его лице улыбку:

– Наконец-то я вижу тебя с самого утра в хорошем настроении. Как жалко, что надо уезжать.

– Ты прямо просишься на обложку журнала. И я бы получил за тебя уйму денег.

– Знаем мы эти журналы, – погрозила Анна кулачком. – Дежа ню.

Они весь последний день и шутили так же, старались острить по любому поводу, до усталости. Ронин даже удивлялся, какой приятной может быть жизнь, если забыть о себе на время. Хотя бы на время.

9

Однажды, встречая Анну после концерта, он из-за какой-то странной шаловливости спрятался за памятником Чайковскому и стоял так долго, как заколдованный. Анна вышла с профессором, долго оглядывалась по сторонам и потом села в машину.

Ронин вернулся домой. Анны не было. Он сначала ждал звяканья ключа, потом телефонного звонка. Поздно ночью открыл холодильник и допил полбутылки водки. Анна так и не пришла. Назавтра она позвонила и сказала, что ночевала у подруги.

И вечером опять Ронин спрятался. Анна уже сразу села в машину к профессору.

«Как все просто», – думал Ронин, бродя по ночным улицам.

Перед домом он купил водки и начал пить ее на кухне, даже не раздевшись. Он хотел быстрее испытать какое-нибудь сильное чувство наподобие потрясения, отчаяния, но оно ему не давалось. Как не давалось опьянение. «Как все просто», – гудела в голове глупая мысль.

Остатки водки он хотел выплеснуть в раковину, но подумал – ведь будет еще завтрашний день. Такой же. Пусть водка пока останется.

Ведь я выпал из жизни, а меня это даже не тревожит, думал он, засыпая. Меня обманули, и я должен был впасть в отчаяние – почему же я спокоен? Может, я и не любил, не чувствовал по-настоящему, как все? Живу своей маленькой, достаточной для меня жизнью, и большего мне не нужно? Остался ребенком… Который знает, что есть внешняя, другая жизнь, в которую его не пускают, да и он сам туда не просится, не лезет… И Ронин почему-то вспоминал того мальчика, за которым гонялась толпа на школьном дворе.

Ронин уже не ходил к консерватории. Днем звонила Анна, спрашивала, почему он ее не встречает, и в ее голосе была обида. Так ему казалось. Он молчал, а в последний раз ответил, что больше не придет. Анна не удивилась – так он понял. И положил трубку.

Куда деть себя, Ронин не знал. Водку пить он больше не мог, телефон отключил. И вот появилась эта спасительная мысль о поездке в деревню. Простая, как желание выйти прогуляться.

Одиночество захлестнуло его. Даже не захлестнуло, а раскинулось перед ним, лежало, как готовая петля на столе. Дальнейшее требовало действий – а это уже была та самая внешняя жизнь, чужая или скопированная с какого-то знания о ней. Ронину казалось, что он исчез, исчезли его чувства, и он соглашался с таким состоянием – жить внутри своей тонкой скорлупы, не соприкасаясь с внешним миром. Он даже испытывал чувство облегчения, как после детского плача – наконец-то стал свободен, выплакался, вычувствовался, измаялся душой. Казалось, он остался один в зале, в котором недавно была его выставка, – посреди голых стен, наедине со своими чувствами. Все лишнее, оказывается, исчезло. Одиночество, наполнившее душу, – вот, оказывается, к чему он стремился всю жизнь?

Лишь жажда воспоминаний мучила его. Он прорывался к ним сквозь снимки, мельтешащие перед глазами, – прорывался к себе настоящему. Эти снимки, остановки прежней жизни, мешали, как мешало и все, чем он напоминал окружающих людей. Он жил, как все? Нет. Высказывался, учился, ходил на работу? Нет. Ронину это казалось. Всю жизнь он плел кокон, окружал им свою душу и прятался там, как тот мальчик, за которым гонялись его сверстники, почувствовав, что он – «ни то ни се» – «дубоясень». Не похожее ни на кого создание, после своего рождения помогающее только своему отличию от внешнего мира. Как хорошо, что у него нет никакого таланта – что бы он с ним делал? Доказывал его, выставлял напоказ?

Но тут Ронин запутывался. Какой талант? Он даже не представляет, что это такое. Бог с ним, с талантом, – Ронин остается сам по себе, и этот возврат к себе становится все яснее…

10

Одиночество, которое он ощущал в городе, в деревне превратилось в свободу. Ронин даже удивлялся – почему это он раньше так редко приезжал сюда? Он выходил из дома и шел куда глаза глядят – лесами, полями, переходя какие-то речушки по старым мосткам, бесцельно оглядываясь по сторонам и улыбаясь непонятному счастью. Он не спешил – некуда было спешить, ни о чем не думал – потому что не слышал внутренних вопросов, смотрел вокруг спокойно и ясно – потому что не было никакой цели что-то заметить, чем-то восхититься, остановить взглядом какой-нибудь особенно привлекательный вид. «Слился с природой», – иногда он все же посмеивался над собой, но понимал, что это правда. И незачем говорить самому себе глупые фразы.

На этот раз Ронин забрел так далеко, что заблудился. И это только позабавило его. Он понял, что уже почти не привязан ни к какому месту на земле и стал как перекати-поле – окончательный вариант свободного перемещения в пространстве. Может быть, лишь тогда он и порассуждал сам с собой, как с собеседником, о бесцельности перемещения как о единственно правильном способе существования. Так, немного поразмышлял, в шутку даже, не утруждая себя глубокими умозаключениями. Так же как бы в шутку и получилось у него выйти на какую-то тропку, выведшую наконец и на широкую дорогу. Он сориентировался и вернулся домой. Может быть, лишь на последнем мостике немного испугался: а ведь мог и на ночь остаться блуждать где-то в лесу. Такой вот выпрыгнул перед ним остаток, атавизм страха.

Дверь и окна в доме были распахнуты – кто-то хозяйничал в нем, занимался уборкой. Это была Анна.

– Еле вычислила, куда бы ты мог спрятаться, – сказала она, выходя на крыльцо. – Как ребенок.

Он улыбнулся – можно было и так назвать его состояние. Проведенные здесь дни, наверное, вернули его в детство больше, чем все прежние размышления.

Они обнялись, и Ронин действительно ощутил себя маленьким, как в детстве. Он оглянулся на угол, в котором утром вспомнил из детства маленького теленочка. Сейчас на том месте стояла белая сумка Анны.

Сели за стол. По комнате гулял свежий сквознячок. Анна говорила, не умолкая. О какой-то будущей выставке Ронина, о своих предстоящих гастролях, о том, как ей понравилось здесь, в деревне. И машинально переставляла на столе всякие привезенные вкусности.

«Словно приехала ко мне в больницу. Или в тюрьму», – подумал Ронин.

Он молчал, но слегка улыбался – потому что в глубине души не был расстроен приездом Анны. Даже наоборот. Хотя что – наоборот? Особенной радости он не испытывал. Просто ему было все равно. Анна ему не помешала – как можно помешать тому, чего нет? А у него нет ни занятий, ни отдыха – он исчезает потихоньку даже для самого себя. Остатки души теплились где-то на самой глубине, а весь он, казалось, впадал в странное состояние, напоминающее зимний сон какого-нибудь зверька.

– Послушай, а баня у тебя есть? – спросила Анна. – Давай баню истопим – мне кажется, в этом столько прелести…

Ронин кивнул и вышел. Сосед как-то уговаривал его пользоваться своей баней и показал, где прячет ключ.

Он наносил воды, разжег печку. Сел на порог и стал смотреть, как через его голову переплывает и растворяется в овражке дым. С яблони упало яблоко. Ронин поднял его и положил рядом на порожек. Он смотрел на свой дом, на мелькающую среди взмывающих от сквозняка занавесок Анну. Казалось, они разговаривают на расстоянии – без слов, без мыслей, – и Ронин вдруг почувствовал, что эта связь становится все осязаемее, все крепче. Он поморщился, стараясь стряхнуть с себя почти забытое чувство, но это не удавалось. Какой-то детский, из далекого времени возникший уют окружил его. Как дым. Как запах бани, яблок, старой травы. Он прикрыл глаза. Никуда не деться от желания счастья. И, если он даже поедет куда-то дальше, будет бесцельно перемещаться по земле – где-нибудь на берегу моря или глядя в окно поезда вспомнит о каком-нибудь прошлом счастье и пожалеет, наверное, себя со своим одиночеством, со своей свободой…

Баня истопилась быстро. Ронин разделся и вошел в горячий воздух. Обдал себя холодной водой и лег на полок. Прямо перед глазами были застывшие продольные жилы досок потолка, похожие на песчаное морское дно.

Как все необычно и… обычно, подумал Ронин. Он хотел найти противоположное по смыслу слово, но не нашел. И улыбнулся. Пусть будет так. Все можно объяснить, соединив одно слово с его противоположностью простым прибавлением «не». Этого достаточно – для самого себя. Ведь никому ничего не объясняешь и не доказываешь.

В предбаннике раздевалась Анна. Она вошла и ойкнула – от жары. В руке она держала яблоко. Ронин от удивления замер. Раньше он обязательно заметил бы в этом пошлость, будто увидел бы, как начинающий фотограф выстроил композицию: обнаженная с яблоком на фоне открытой двери, за которой – сад. Райские кущи. Но сейчас во всей этой картине была такая естественность, которую Ронин редко встречал в жизни.

Улыбнувшись, Анна надкусила яблоко и положила его на подоконник.

– Какой ты горячий и мокрый, – сказала она, когда Ронин подвинулся на полке.

Ее удивляла и радовала каждая мелочь – прищурившись и улыбаясь, она оглядывала все подробности. Слоистый пар, почти неподвижный в воздухе, запотевшее окно, надкусанное яблоко с капельками влаги, подрагивающую поверхность воды в широкой деревянной кадке.

Они молча лежали рядом, и Ронин думал, что это замкнутое пространство, тесно окруженное четырьмя стенами, вдруг оказалось в самом центре того мира, который он всегда ощущал вокруг себя, – в самом центре прожитой и будущей жизни. Время исчезло. Не остановилось, а исчезло. Ронин понял, как можно что-то ясно понять во сне, что сейчас вся его жизнь – от рождения и до смерти – здесь, в нем, рядом с ним, в границах четырех стен.

И, как когда-то в детстве, он ощутил прибавление к себе еще одного такого же существа, слияние с ним, словно освобожденные чувства с готовностью и облегчением перетекли из одного тесного сосуда в больший. Как вода. Как нагретый, спрессованный воздух.

Потом они лежали и Ронин слышал их общее, одинаковое дыхание. Где-то там, думал Ронин, в саду под легким ветром, движется и время, то затихая, то спохватываясь и догоняя себя, неслышно обтекая эти стены…

Словно проверяя свои ощущения, Ронин открыл одну за другой две двери – холодный воздух пронесся мимо него внутрь бани – показалось, что сквозь него, как сквозь пустоту.

Он закрыл дверь, услышав, как Анна позвала его, пошел к близкому роднику – в овражке. Посреди ила вырывался ключ, неостановимо поднимая бурунчик блестящих песчинок. Ронин напился, наклонившись к роднику, а Анне принес воды в ковшике. И в бане они пили по очереди, и остатки воды, прижав к себе Анну, Ронин вылил на их лица сверху.

Возвращались они, когда уже застыл воздух, и солнце зашло, а небо еще вовсю светилось закатным светом.

– Как хочется спать, – прошептала Анна, – и жалко уснуть. А ты, наверное, хочешь есть? Принеси только еще воды… Давай не будем закрывать окна?