banner banner banner
Вовка. Рассказы и повесть
Вовка. Рассказы и повесть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вовка. Рассказы и повесть

скачать книгу бесплатно


– Каком кверху. Я вообще не пойму, что ты из себя строишь.

Мадонна мстила и за себя, за свою обделённую симпатию; но я был уверен, что в ней незаметно тлеет злым огоньком и капитанская обида – чем ты лучше всех нас? неужели из высшего общества?

– А что я должна была сделать? Может, дать ему прямо здесь, на столе, подложив под задницу протоколы?

Ого!, да у этой француженки наш русский гонор. И она сейчас размажет себе на бутерброд бесстыжую любвеобильную мадонну.

Я мысленно потёр ладони в предвкушении свары, затаившись огромной серенькой мышкой прямо перед их очами. Когда дамы валтузят друг дружку, то они ничего вокруг не замечают, и я был просто пятном у стены.

– А давно ли ты целкой стала? А? Сама мне рассказывала, что с пятнадцати лет с мужиками махаешься! – Мадонна всерьёз осерчала, и её верно слышали уже за плотными дверьми кабинета.

Француженка от этого крика даже успокоилась, посмелела. Так часто бывает в душе у не особенно тонких натур, когда на них начинают орать. Они внутри себя самоорганизовываются против вампиров, которые пытаются высосать их сердце и силы.

– Я давала тем по любви, или во всяком случае, по симпатии. А твой капитан бестолковый болван. О чём я буду с ним говорить до и после? да и сможет ли он завлечь меня такой пустой головой.

– Ну ты и дура! Зачем тебе голова, если хрен есть моржовый?

Они недоумённо посмотрели друг на дружку; потом распоняли сами себя, и расхохотались. Их смех был намного веселее и привлекательнее, чем ругань.

Почуяв, что девчата сейчас обязательно заметят меня, я лично им подал голос: – Миленькие, а что будет со мной?

Мадонна удивилась мне как мышонку на письменном столе, и ойкнула: – ой… Ойёёй!

Но француженка смело показала мне на норку, на дверь:

– Да идите вы на хрен!

– Как же так? – съехидничал я, уже унося свой длинный хвост, длинный нос, и всё остальное.– А пристрелить меня за поедание младенцев?

– Хорошо. – На порозовевшем лице мелькнуло подобье иезуитской улыбки. – Когда будете выходить из подъезда, я на вас цветочный горшок сверху сброшу.

В самом деле: выходя, я услышал шурхание над макушкой, и интуитивно отскочил в сторону – лишь слегка зацепило плечо. Но это был не цветочный горшок, а воронья какашка.

============================

ОСОБНЯК

Долго путешествуя пешком по полям, лесам и весям, выпив всё из фляжек до капли и томясь от жажды, когда солнце палит безжалостно, особенно по таким вот открытым миру путникам – я люблю зайти в маленькую деревню, выгадывая где-нибудь у захудалого двора деревянный колодец с воротом. Таких уже мало осталось на свете; но если наткнусь, увижу иль унюхаю, то обязательно сяду возле него пообедать.

Уж кажется, мучила такая страшная жажда, что и ведро бы выпил, и весь этот благодатный оазис в раскалённой пустыне – но хлебнёшь всего лишь с поллитра студёной воды, пахнущей тиной да лягушками, и всё – желудок от копчика до глотки наполнен сытостью, разнотравьем, ароматами и впечатленьями. На рюкзаке разложен простецкий обед – хлеб сало картошка да лук – а я сижу фонбарон, словно предо мною графское рандеву с десятью переменами блюд. И во фляжке не вода, но вино – я пьянею от необъяснимой радости тела и духа.

Из воротец вышел подслеповатый дед в овчином жилете и внуковой кепке-бейсболке. Приложив ладошку ко лбу, он оглядел меня с дали – но не узнал как чужеродного незнакомца. А подойдя ближе, то вроде б узнал; и спросился: – Пардон, вы не вы ли здесь жили столетье назад, когда дом тут в поместье стоял огромадный – с обслугой, статуями, да жёлтой конюшней?

– Может и я, милый отче. Сам не помню, из памяти временем стёрлось, и наждачной бумагой много-многих событий. А что вы хотели узнать у меня, если я?

– Да вот мне от бабки достались, а ей от прабабки, а той от прапра: ключи-то от вашего барского дома нужны вам? хоть и отворять уже нечего.

– Ничего, я возьму. Принесите мне, отче, пожалуйста.

Он вздохнул, уходя: наверное, вспомнил себя ну совсем ещё маленьким отроком, кой со страхом и неизведанной сладой блуждал среди белых статуй, представляя себя как хозяина на белой же лошади – и рядом бледной барышни очарованный взор.

Я встал на приступок колодца, потом на венец, чёрной шпорой ботинка попирая подгнивающее древьё. Где же земли мои, прекрасные многородные земли, не отягощённые дворянским распутством и ленью? Поля, лес, река – сине-жёлто-зелёная нега, в которой…

– Пардон, – прервал тут мои размышленья бестактный старик; и я едва не упал. – Вы просили ключи свои, ваше сиятельство. Вот они.

– Спасибо вам, отче – вы меня напугали; я грезил о доме и кормилице доброй своей. Как мне их повидать?

На эти слова улыбнулся хитренький дедушка, подтерев под очками смешливые слёзки: – Да от дома остались лишь две белых колонны у входа, с нехорошими надписями бойких мальчишек, и развалины комнат прежде красивых уютных, по коим теперь лёгкий ветер гуляет. А добряшку кормилицу вы найдёте на древнем погосте, у церкви – но все кресты там давно без имён, и едва ли вам хватит всей жизни, чтоб её отыскать.

Я снял с головы свою кепку в хладной горести забвения вечного; но сердце моё не забилось сильней от тоски, потому что не помнил я облика сей милой мадонны, вскормившей меня густой смесью сказок и материнского молочка.

– Прощай, славный отче, хранитель судьбы и печали, – сказал я без скуки, уже завораживаясь долгим путешествием по старинному дому. И пусть там развалины, пусть сквозь крышу видать облака – но обязательно есть хоть одно неходячее место, где остался нетронутым след эпохальной ноги, есть местечко на белой колонне, где впечаталась чья-то ладошка, давно в ожидании милого друга. Я желаю почувствовать жаркий пепел сердец и бурлящий прах тех событий, чтобы хоть малость понять, зачем нужна с виду бесполезная сила жизни жестокому безумию вечности.

Особняк был укрыт от глаз густой зеленью берёзовой рощи. Сто лет назад он своей красной черепицей довлел над маленькими деревцами – потому что алый цвет это ярость, а зелёный всего лишь уют и покой. Но потом прискакала на взмыленном жеребце революция, у которой ярость оказалась совсем уж багровой, с синюшным смертельным оттенком, и снесла изнеженных баринков вместе с крышей в подполье. Когда я смотрю в упор на такие владения, то мои очи становятся как дуло у пистолета – я бы сам без жалости плюнул свинцом в любой из этих толоконных помещичьих лбов. Как они вообще посмели жить в распутстве и лицемерии лени, глядя на явое разрушение своего любимого – а ведь они клялись за родину, за веру – любимейшего отечества под немощной пятой давно уже слабоумного царизма.

Нет, мне этих выродков рода не жаль – а жалко детишек их малолетних, которых без вины разбросало сиротами по белому свету, и зодческую красу барских домов, что терпят упадочную разруху.

Навстречу из кустов выскочил в прыжке рыжий пёс. Мужчина, мужик – судя по ощеренным крупным клыкам; но отрок, мальчишка – глядя на его белозубую улыбку, коей он оделил меня с первого мига знакомства. Все рыжие псы очень гостеприимны – я давно уже это заметил; сначала они ходят вокруг да около, вынюхивая гостя, но не тушуясь от встречи – а потом, стоит их только погладить по холке и слегка потрепать под брюхом, сразу становятся дорогими товарищами, лизя милого гостенька в ладони, щёки да нос.

Этот же пёс сразу завилял мне хвостом.

– Привет. Ты, наверное, хозяин всех здешних мест?

Он подошёл ко мне ближе, слегка склоняясь бочком в сторону – словно бы и желая ласки, и стыдясь своего мягкотелого собачьего состояния. Видать, что пёс здесь давно один, может быть даже без хвостатых дружков – и соскучился по доброму общению.

– Ну скажи мне что-нибудь.

– Гав, гяв-гяв, – тявкнул он слишком нежно, по-детски; ему от силы было года полтора – и родился он, верно, в тех же кустах откуда и выскочил.

– Ах ты, зелепута, – склонился я к его длинной морде, мило трепя её в своих ладонях как шерстяную игрушку. Ошейника не было, поэтому я слегка взял рыжего за ухо и потянул за собой. – Показывай, как тут у вас.

Да всё так же. Заградительные кусты калины и волчьих ягод, что издали кажутся усеянны крохотными алыми флажками, предупреждая – опасность; чуть поодаль вторым фронтом колючая сетка из шиповника и дикой розы, сквозь которую можно прорваться только с прорехами в одежде и жгущими царапинами там-сям. Ну а самым последним тыловым отрядом, смертельным бастионом, командует злючая крапива, в подчинении у коей ещё и репей с чертополохом.

Хорошо рыжему – он шныряет здесь свой, его любят; а я вижу впереди только хвост трубой, волдыри, да чесотку – и ни капельки гостеприимства. Поместью уже никто не нужен, и оно от пришлых обороняется как от врагов.

– Рыжий, подожди, не спеши, – сказал я негромко, хотя он и далековато умчался от меня. Просто не хотелось кричать в таком тихом, и почти благодатном месте.

Пёс не услышал меня; но прибежал, потому что соскучился. Не блудливая, а верная морда его была усеяна какими-то сухими лепестьями от неизвестно чего – шкура свалялась репьями, их целыми гроздьями – и только весёлый хвост остался чист, рыж да улыбчив.

– Гяв, – тявкнул он всего один раз, что значило – я здесь. Мне уже стал понятен его собачий язык, розовый и мокрый.

– Рыжий, ты слышишь как речка шуршит в камышах? как ряской и лягушками пахнет? Тогда веди меня к ней.

Пёс радостно взвился прямо к моему носу, но не достал, и вместо него лизнул железную пуговицу со звездой на моей солдатской рубашке.

– Гяв-гяв, – сказал он, – держись за мной, – и пару раз оглянувшись назад, понёсся по едва ведомой тропинке.

Я так не могу – я ведь и ростом повыше, и опаской умнее. Вдруг вон в тех зарослях дикого малинника притаился сладкоёжный медведь, которому вкусной ягоды самому кажется мало? а тут ещё мы, со псом два нахлебника. Он конечно и сам может нас испугаться, обделавшись от внезапного страха; но если не струсит, то драпать придётся нам с рыжим.

Склоняясь под сенью густо переплетённых ветвей, я нарочно напевал песню про белых медвежат из кинокомедии – про то, как трутся они спиною о земную ось; только мой хрипловатый голос звучал в тихой зелёной сени фальшиво, словно эти косолапые зверюшки ещё в детстве мне оттоптали все уши.

Шагах в десяти от меня раздалось заливистое тявканье; а потом хлопанье крыльев и тревожный стрёкот сороки. Видать, мой рыжий наткнулся на сонную лёжку, или даже на целое гнездовище птенцов. Наконец-то раздвинув последние заросли, я вышел на волю, на пологий бережок узкой речки, которую легко переплыть в пяток широких размахаев.

Реки бывают быстроходные, многоходные, вездеходные – и они, конечно, тоже красивы пенными приливами да золотистым песком. Но сердечнее всех других деревенские речушки. Потому что огромную стремнину целиком в душу не загонишь, не запомнишь её от края до края: она будет цепляться за белый свет острыми углами своих теплоходов, буксиров и барж – она обязательно, стекая под сердце, застрянет бурным руслом на заломистых шлюзах. А маленькая речушка вольётся вовнутрь ещё детской души как бабушкино печёное молоко, вся словно из глиняной кружки, и уже выросшая душа легко вспомнит вкус тёплой топлёной пенки.

Особняк, вросший то ли в землю, то ль в кустарники, костляво торчал своим серым остовом на взгорке противного от нас бережка. Терпеть не могу слово противоположный – как будто он ложный; а там всё было явное, верное, словно бы даже и склепы с мощами сохранились до наших дней.

Я свободно как адам разделся догола, и даже погладил от наслаждения свои бледные ляжки, давно уже стыдливо живущие под одеждой. Рыжий потупил свои блестявые глаза, будто я опозорился перед ним срамотой.

– Ты чего это, а? бабой стал… – но не дав потрепать себя за ушами, сконфуженный пёс отпрыгнул вдруг в сторону, и хоть ещё чуточку оглядываясь, потрусил назад в свои дебри.

– Вот тебе, бабушка, и юркин пень… – Я немного возмутился подобной быстротечной дружбой, потому что силком в товарищи не набивался, а рыжий ко мне сам подошёл. – Ну и бог с тобой, чеши-ка подальше.

Привязав к шее рюкзак с одеждой, я потихоньку начал сплавляться как самоходная баржа, увязая ногами в водорослях, а руками в вездесущих кувшинках. Будь на том берегу какая-нибудь симпатичная дролечка, то я бы нарвал ей цветов и вручил сей букет, выйдя к ней из речной пены как прекрасный афродит. Но в особняке скорей всего жили одни воспоминания о былом – такие же бесплотные, как и мечты о будущем.

Вот люди говорят, будто в старинных заброшенных поместьях селятся неприкаянные привидения – будто бы души тех умерших, кто был зверски убиён или не похоронен по церковному обряду. А мне кажется, что эти белые облаки, которые ночью и днём таскаются по замковым переходам, гремя тяжёлыми башмаками да железными кандалами – на самом деле есть неисполненные грёзы, кои хозяева выпустили из души в миг своей великой веры, в мгновенье сердечной радости. Но не дали им вьяве воплотиться, то ли струсив от трудностей, то ль застыдившись своих восторженных откровений. Вот и бродят те грёзы по миру в крепких оковах неверия: там среди всех и мои уже есть – грякают железом, бесятся от бессилья, ждя пока я их раскую.

Ну во всяком случае, одну я сейчас расковал. Мне давно уже хотелось побывать в таком вот заброшенном замке, поглядеть его рощу и сад, статуи, ниши, альковы.

На этом берегу меня встретила чёрная сучка, собака. Она следила за мной пока я одевался, злобно тряся воспалёнными сосками и щеря клыки. Наверное детишки, подрастая в каком-то подвальном логове, её дочиста высосали, до безмясья – и предо мной она дрожала на четырёх костях, слезясь дистрофичной яростью на весь белый свет.

Сала в рюкзаке было мало; зато много хлеба: пока я шебуршил пакетом, доставая добрый кусманчик подчерствевшей буханки, а потом натирал его пахучим жирком, псина чуть сама себя не сожрала, от голода клацая челюстями – и в два прихлопа проглотила моё угощение.

– Уууу, ведьма, – мне вдруг показалось, будто в её красной пасти горит адский пламень.

Дорога к особняку была обихожена. Не сказать, чтобы к ней недавно приложили рабочие руки: но тот древний предстолетний труд окрестных селян стал хорошим заделом для антикварной сохранности барской усадьбы. Восстановить её больше нельзя – она здесь уже никому не нужна, пусто место, несвято; но можно законсервировать в земной банке под небесной крышкой, как допотопный дворец Колизей, кой уже тысячи лет на весеннюю траву осыпается, да никак не осыпется.

Кверху вела меня гранитная лестница: из того серо-пёстренького гранита, которым нынче обделывают бедноватые кладбищенские памятники, и считают его последней дешёвкой – а тогда, видно, он был в цене. С донизу – до самого, кажется, неба – по бокам вился какой-то сорняковый плющ, поползень без названия.

Псина тоже шла за мной по лесенке, не приближаясь близко. – Ведьма, подойди; – но она только гневно глядела в мои глаза, колдовским нюхом чуя, что я ей больше не дам. Костлявые ноги её почти не гнулись на подъёмах, словно бы она вот-вот выписалась из ветклиники на протезах.

Вообще, чёрные собаки, по наитию с чёрными кошками, мне представляются неглубоко законспирированными колдуньями, пришелицами из другого мира. Может быть, из параллельного, где оживают все наши видения – и хорошие, и злобные. А может, прямо с того света, где бесы выкрашивают грешников в смоляной купели – а потом снова отправляют сюда, чтобы восполнить недостачу своих, которые уже были когда-то давно обнаружены и сожжены на кострах, забиты на осиновых кольях.

Мне вообще кажется, будто у чёрных и зубы острее, голос звонче, очи сверлящей. Это касается и людей, а не только животных. Если рыжий смотрит в глаза с подступающей злостью и даже держит ножик в ладони, то почему-то больше разбирает циркаческий смех, а не страх. Чёрный же может улыбаться в лицо обаятельно, нежно, и всё равно в памяти всплывает добродушная маска палача с прорезями холодных глаз.

Я ль эту псину веду за собой? – подумалось мне, – или она меня толкает в свой потрясающий склеп, где захоронены ужасы пугливых сердец. Днём тут, конечно же, хорошо – солнышко светит да птички поют – но я собирался здесь заночевать. Какие сновидения подарит этот великолепный особняк, глубоко зарывшийся своим величеством в землю, спасаясь от безумной ярости своих восставших холопов?

Ветер сквозил по пустым коридорам и комнатам, шмаля новые дырки в и так уже донельзя дырявом, прежде блистательном императорском кафтане особняка. Крыша изрядно проржавела: черепичную голову особняку снесло ещё во время революции, когда сумасшествие всеобщей анархии стихией захлестнуло окрестные сёла; а потом уже, видя как он ополоумел от внове зарождающейся жизни, ему сверху надели железную башку, чтобы он не вертел от любопытства во все стороны своей благородной шеей. Его побелили голубоватым мелом с ближайшей горы, оградили железной музейной решёткой – и в этой смирительной рубашке особняк стал похож на стареющего пациента психиатрии, у которого такой интересный диагноз, что все приходят на него поглазеть.

Маленьким топориком из рюкзака я нарубил себе приличную горку валежника; в комнате стало уютней от едва разожжённого костра. Словно бы пламя бродячей души заплясало по стенам, вихрясь красно-жёлтыми цыганскими юбками под бойкие гитары чернокудрых молодцов.

Мне больше нравится не сам пламенеющий закат, а уже ушедшее за горизонт солнце. Потому что только в темноте начинают играть на своих скрипках сверчки. Скорее всего, я ушнюк, а не глазнюк. Мне и в женщинах всегда импонирует, благоволирует – в общем, завораживает нутро голос. А не красота. Ну что есть хорошего в красивой женщине, если она всякий день перед зеркалом яво осознаёт своё очарование и корыстно пользуется им? – двигая то так ручкой, то так ножкой, становясь в завлекательные позы. А по сути своей расчётливой натуры превращается в ходячий манекен, без изъянов обворожительный – но всё равно ведь не живой, а игрушечный.

Зато как хороша, как прекрасна женщина с голосом! Не с голосочком приторно-куриным – кудкудах; именно с голым голосом, на лёгкую утробную хрипотцу которого резонируют ещё с материнской житницы – а как иначе её назвать – уже настроенные струны души. И пусть эта женщина не так красива, как та прежняя. Пусть она никогда вьяве не слышала себя со стороны, и потому не пользуется корыстно своей блаженной природной изюминкой. Но вот это дарованное ей, слегка стыдливое естество, привносит в душу любящего её человека тайное наслаждение жертвенностью – ах милая, ты единственная такая на свете, жизнь готов за тебя отдать.

Я сидел у распалённого костра, слушал сверчков, и вспоминал свою любовь. Оно всегда так у огня: жаркое пламя словно рисует языками своей огненной кисти виденья обьятий, поцелуев и неги. Как жаль, что любимой нет рядом со мной, в яркой темноте тишины – здесь ведь волшебно красиво.

Мне захотелось посмотреть как особняк выглядит ночью; и я встал на полусогнутых, разомлевая уставшие ноги. Взяв в руку горящую головню, поднял её над собой; из угла сначала раздалось тихое повизгиванье, а потом угрожающий рык. Осторожно ступая вперёд, и прикрывая огнём свою драгоценную мотню, я шагнул ближе; тут же на полусвет выползла чёрная морда той ведьмы-собаки: тела её не было видно, и казалось, что скалится на меня отрубленная голова, толкаемая по воздуху нечистой силой.

Наверное, я бы от нежданного страха описался, как только и могут настоящие мужчины – ёмко, в штаны – если бы не щенята. Они выскочили ко мне бойкой парочкой прямо перед чёрной мордой, неловко лизясь да подпрыгивая; и сердце моё растаяло от нежности вместе с последним куском сала из рюкзака. Вся эта шайка-лейка будто бы случайно, ненароком, вывалилась из древности: псина была похожа на ту самую волчицу с трудной собачьей судьбой, вскормившую прародителей Рима, а щенята кружились вокруг неё как маленькие ромулки.

Теперь уже – когда не один, когда рядом кривоноженькая визгливая охрана – я смело пошёл по комнатам, вздёрнув над собой светоч как флаг. Потому что во мраке и трущаяся об ботинок кошка, и даже мышка в кармане, могут стать оберегами от близкого ужаса. Вот что-то шкрежетнуло в трёх шагах, а не видно этой опасности, и уже страшно; но рядом со мной живая, а главное, добрая тварь – словно ангел-хранитель на ручном поводке – и уже не она меня, а я её должен оберегать своей пробуждающейся отважной отвагой.

Удивительно, что даже трус становится храбрым, когда под его немощное крыло жалобно просится ещё более слабая божья тварюшка. Помню в детстве мальчишка, отрок сопливый, которого все обижали в нашем дворе, и больше того – издевались – вдруг подружился с мальчонкой трёх лет, себе не имея друзей равноправных. Они вместе играли, смеялись, и в этой радости будто пробудились для жизни, для детства. Но два пацанёнка из дворовых, гавнистеньких, тёша свой уличный авторитет, решили унизить эту милую дружбу – и пнули в песочнице ногой малыша. Если б они, дурни, тронули хоть до крови большого мальчишку, то он бы стих, промолчал, осадился на свой тощенький зад – но тут взвился как какой-то тарзан, его хилые кулачонки мелькали везде, и не было угомона на вдруг пробудившийся бешеный норов защитника, богатыря-спасителя.

Мне стало очень смешно и приятно: я вспомнил себя в тот необыкновенный миг, когда оказался нетрусом – и совсем даже напротив, отъявленным храбрецом. Которому для настоящей отваги – а не липовой наглости, подлости, хамства – нужно всего лишь жить оплотом кому-то слабейшему, и тогда я любые гранитные горы сверну как хлипкую негодяйскую челюсть.

Тьма пред моим факелом походила на путь в тартар: огонь едва освещал дорожку на три шага вперёд и вбок. Мне казалось, что за раззявленными проёмами выбитых дверей таятся целые полчища крыс, или чёрных собак, иль совсем уже ведьм. Сзади попискивали те двое щенят, и глухо рычала их уродливая злющая мать.

Средь полного мрака всегда всё кажется необычным и угрожающим. Белым днём себе трудно представить демонов с того света и химеры из параллельных миров. А в темноте маленькие мышиные зубки превращаются в кинжальные клыки доисторических ящеров, и невидимое место укуса сразу распухает до смертельной чумы – так что если запалить последнюю спичку и взглянуть в зеркало, тут же от ужаса окочуришься.

Меня поддерживали на ногах мысли о щенятах. Ведь они в том же мире, где и я: но совсем не боятся мрака, потому что у них воображения нет – им просто маленьким холодно и они кушать хотят. А я, слепец, напридумывал себе всякой ерунды и сам поверил в неё.

Вот так, с искренней улыбкой от наивности наших страхов, мы дошли до двери в винное подземелье. Почему винное? – ну а какое ещё может быть подземелье в барском поместье, где проживают богатые родовитые люди, где устраиваются балы, развлечения, фейерверки – а самое главное, там и сям шастают хоть и нагловатые, но очень обаятельные гусары, жадно охочие до выпивки, а потом уж до барышень.

За прошедший век прежде крепкая дубовая дверь основательно сгнила: перепоясывающие её железные полосы облетели на пол ржавой коростой, а бронзовые заклёпки позеленели и раздулись как жабы. Теперь это уже была слабая беззащитная дверца – и когда я её потянул, она едва на меня не свалилась, то ль скрипя, то ли плача.

– Ну что, войдём?

Голос мой нарочито зазвенел уверенностью, и даже какой-то благополучной отвагой – словно бы я знал точно, что нам драться с врагами придётся, но мы победим.

– вяувяувяу! – пролаяли щенята душеспасительными фальцетиками, заранее прося о пощаде тех, кто стоял там за дверью притаившись во мраке.

И мы шагнули вниз.

Я сразу подумал: звенят цымбалы. Хотя у меня нет никакого представления, что это такое, но по опыту жизни и по памяти предков я вижу какую-то большую медную тарелку, по кругу унизанную мелкими погремушками: и когда она обо что-нибудь ударяет бам, то они отвечают ей – цым. Ещё слышались звуки рояля: для моих немузыкальных ушей вполне себе похожие на фортепьяно или пианино. И конечно же, скрипка – потому что ни в одном подземелье без неё нельзя обойтись – она навевает любой, даже гениальнейшей бренности, мысли о тленности.

Умирать не хотелось: но там где-то – откуда? – оттуда! – пробивался тонюсенький свет, ударяясь о факел вместе со звуками музыки. А свет – это жизнь, это вера с надеждой.

Вскорости я уже потушил свой огонь, ориентируясь на туманный светоч в этом тоннеле, призывающий, манящий. Мы со щенятами и их чёрной мамкой были похожи на четырёх младенцев, родимчиков, спеша к выходу из тёмного чрева барской утробы. Но куда? – в неведомое.

Дальше идти и что-то искать было незачем. Перед нами ещё одна дверь из пузырчатого стекла, а за ней громко играет мазурка и кружатся тени смеясь. Неужели там бал? – ведь прошло столько лет, пролетел целый век.

Я легко отворил невесомую дверь – и обомлел от видения, которое явно показалось мне сном. Так и сон часто кажется явью, когда в нём вдруг представляются живыми уже умершие родычи или друзья, напоминая о себе жестами и улыбками, коих ни у кого на земле быть больше не может. И здесь передо мной явился полный зал давно умерших людей, голых скелетов в ветхой одежде, но от души веселящихся.

Ах, я совсем не боялся! – мне не было страшно. Наоборот, мои волосы поднялись дыбором от счастья такой невообразимой удачи, от возможности побыть чуточку на переломе жизни и смерти, бессмертия и бренности, единого мига и вечности. Я почему-то сразу уверился, что в этом по-своему прекрасном обществе меня никогда не обидят.

К нам подошёл высокий мажордом с очень впечатляющим черепом, и клацая нижней челюстью об верхнюю, наверное, спросил – как вас представить гостям?

Это был вышколенный и самоуверенный мажордом, много повидавший на своём длинном веку. Он отличался завидным хладнокровием: его кровь давно уже примёрзла к костям.

– Позвольте, я сам это сделаю по мере знакомства, – ответил я ему, и прошёл мимо, стараясь нарочно погрякивать суставами и мелочью в кармане, чтобы меня приняли за своего. Щенята, теперь уже весело погавкивая, рванулись вперёд, узрев какую-то миловидную дворняжку, её бледные косточки с розовыми бантиками, возлежавшие на пуфике. Она блаженно потягивалась, чувствуя на спине поглаживания своей хозяйки, которая протягивала ей давно высохший куриный мосол. Рядом с хозяйкой сидела дама помельче – может быть, дочь – и шептала маменьке на ушко последние светские анекдоты. А позади над диванчиком возвышался грубоватый бравурный кавалер, вертевший головой во все стороны, чтобы никто не зацепил его дам.

Это я всё так рассказываю, что будто бы дамы и кавалеры. Но на самом деле я пришёл почти во склеп, и присутствую на балу настоящих скелетов, которые живут в моём прошлом – но в своём естественном мире, понимая его как единственное сущее на земле. Они разговаривают и слышат друг друга, радуются и горюют, наверное – а я только по клацанью их челюстей могу себе представить темы этих бесед.

Кавалеров от дам можно отличить по росту и ширине плеч. А ещё более по костюмам. Конечно же, кое-кто из них оделся на бал в лёгонькую парчу и шёлк – эти кринолины, рубашки, рейтузы давно уже сгнили, оставив от своих пышных форм лишь лохмотья. Но вот шали, сюртуки и меховые накидки вполне ещё различимы на бесплотных телах своих великосветских хозяев; почти все дамы затянуты в железистые корсеты с крепкой шнуровкой, а на кавалерах кожаные пояса с золочёными пряжками.

Но главное, обувь. Мимо меня то и дело снуют сапоги и сапожки, туфли и туфельки – и все таких невообразимых фасонов, что я бы расхохотался, да боюсь оскорбить блистательную тайну тихого дома. Вот две пары офицерских ботфортов схватились за ножны – как видно, из-за миленькой дамы – и это действительно выглядит очень смешно, потому что куда они будут кинжалы кинжалить? – там ведь сплошное бессмертие. Вот вычурные туфли губернского бюрократа прижались к широченным сапожищам приземистого купца, и что-то нашёптывают ему – словно бы прося милостивую мзду за свои прехитренные услуги. А тут в уголке, за колонной, сомкнулись в трусливых обьятиях голубые туфельки мамзели с фасонистыми сапожками мелкого клерка.