banner banner banner
Когда булочки ещё умели смеяться
Когда булочки ещё умели смеяться
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Когда булочки ещё умели смеяться

скачать книгу бесплатно


И всё-таки «папа»

Отчим всегда бравировал, будто бы ему абсолютно похуй, что в этой квартире ранее жил чужой человек – мой генетический отец, его предшественник, который ещё не так давно спал на этой кровати, смотрел в этот чёрно-белый «Рекорд», ел из этой посуды, наконец, ссал в этот унитаз. На самом же деле, незримое отцовское присутствие в доме, так и не выветрившееся с разводом, очень мешало отчиму. И отчиму до зарезу нужны были какие-то решительные действия, как отправная точка на пути самоутверждения среди нас, чтобы потом разделять и властвовать, чтобы доминировать в навсегда чужой для него семье. И стоило ли удивляться, что скоро в семейном альбоме не осталось ни одной фотографии моего отца, даже той, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.

В направлении самоутверждения отчим работал по-маленькому, двигался мелкими, но уверенными шажками. И добился-таки своего. Мне было велено отчима называть папой. Ну, почти велено, или как бы сейчас сказали, – настоятельно рекомендовано. Короче, было сказано – называть. Сказано убедительно, с заглядыванием просящих материнских глаз в мою большеглазую всхлипывающую голову. Этой настойчивости и заглядывания внутрь с лихвой хватило послушному младшекласснику, чтобы он всё усвоил, и как затраханная тренировками собачонка начал выполнять очередную команду: «Папа!».

Я попробовал. Сначала порепетировал в одиночку, закрывшись в туалете. Потом вполголоса позвал отчима, скомкав до «Пап…». Потом какое-то время даже заставлял себя, придумывая пустяковые поводы обратиться к отчиму: «Папа, а скажи… Папа, а дай… Папа, а чо это…». Для закрепления что ли, а формально – как подарок, к дню его рождения мы втроём (мама, старший брат и я) выпустили стенгазету «со стихами папе». Газету с его всеми двумя фотографиями повесили высоко-высоко, чтобы отчиму с его двухметровым ростом было удобнее читать, и даже расточительно включили свет во всей квартире. А я стоял под разрисованным листом ватмана, вдыхал запах клея и расслюнявленных цветных карандашей, и глупо улыбался… Самоутвердившийся отчим весь вечер победно улыбался и поправлял челку, – ох как красиииво он это делал, блядь, и к ночи наебенился в хлам.

С тех пор, пусть нечасто, но как-то уже само собой из меня выскакивало: «Папа». И ничего! Мир не разверзся. Только вот нахуя это было нужно отчиму?! Я же так и остался для него чужим, а он так и остался для меня отчимом, и не случилось в нашей семье никаких американских хэппи-эндов с припаданием к груди, после которого эти двое – навсегда сын и отец, а мама на всё на это блестит уголками глаз, и – камера, и мотор, и зрители спешат за билетами, чтобы – снова, по второму кругу.

Отчим остался в нашей семье отчимом, а отец ушёл в никуда никем, ну и скатертью, ну и забыли. И не вспоминали бы лишний раз, если не учителка. Когда криво-помадным ртом в пятый раз она убийственно громко спросила, как зовут моего отца, я губошлёпо прошептал притихшему классу: «У меня нет отца, у меня – отчииим», и заревел. А класс взорвался комедийным залом.

Слова, слова…

«Отчим». Кто в детстве заразил меня этим словом – убей, не вспомню. Но это явно недетское, в смысле – непостижимое детским разумом холодное непонятное слово с двумя буквами, отщипнутыми от слова более понятного, куда более родного – «отец», жило во мне, было в моём словарном запасе, выскакивало из меня в компании моих сверстников.

Слово «отец» тоже было знакомо мне, но использовал я его крайне редко. А в подростковом возрасте вообще отказался от употребления этих слов. Отказался сознательно. Слово «отец» заменил определением «да так, никто», а слово «отчим» – на «да этот» или, для особо непонятливых, на раздражённое «да который мой». Пацаны путались в этих словесных заборах, бывало – ржали. Не путался и не смеялся только один – Олега: у него не было ни отца, ни матери, ни отчима.

Тогда, в детстве, я конечно же не анализировал это, а между тем родительские передряги в конце концов закалили меня, и недетского ума дело стало делом моего, детского ума. Играя в схожие слова «отец» и «отчим», я в конце концов привык быть в прошлом, не отрываясь от настоящего. Наверное, это можно было назвать своеобразной проституцией. Днём я мог посидеть на переднем сидении «Волги», а вечером разделить телевизор с красной рубахой. Засыпал же с непониманием: зачем мне это? И некому было адресовать этот вопрос, и не от кого было ждать ответа, а глаза пялились в беспреградность, и даже на потолке никто ответа для меня не написал. Что ж, пусть это и была проституция, но ведь не дети же придумывают правила взрослых игр. И достаточно было с меня уже того, что мне хватило детского ума не проиграть себя тогда ни одному из игроков: ни занудному отцу, ни ревнивому отчиму.

Проиграть себя… Я лишь однажды рыдал в подушку от удручающего раздрая, когда одновременно – и забытая безотцовщина, и нелюбимый чужой недосын. Но эта слабость той же ночью и прошла безвозвратно, а я твёрдо решил, что вполне можно жить и так, что не затяну на шее ремешок от старого школьного ранца, что не стану прыгать с долгостроя-девятиэтажки напротив. А ведь и вешались, и прыгали подобные мне желторотики, и не всегда из-за двоек или неразделённой любви! Потом матери запоздало голосили над ними, вытянувшимися в струнку в своих продолговатых неуютных коробках: «Чем тебе жизнь была не милааа? Зачем ты выбрал смертушкууу?!», а мы, окрестная детвора, сочувствующими ротозеями стояли по углам квартир, ставших из типичных «хрущевок» вдруг страшными, и порой даже знали ответы на запоздалые вопросы вопящих матерей. И именно поэтому, каким бы мудаком в последующей взрослой жизни я не был, я ни разу не предложил своим детям недетского выбора для недетского ума.

Сын понарошку

Не помню, чтобы я подолгу говорил с отцом, не считая редких бесед в служебных машинах, когда он без предупреждения, мимоходом, «да так, с обеда ехал», а точнее от нехер делать, без графиков и поводов, и уже всегда без карамелек, парковался у нашего дома, чтобы увидеть меня. Он широко распахивал пассажирскую дверь то потрёпанной «Волги», то новенького «УАЗика», то задроченной «буханки», и, пригнувшись к рулю, смотрел вглубь двора – где там я. Приезжая, отец никогда не выходил из автомобиля, и мне тогда казалось – это так надо, так правильно. Но, повзрослев, когда сам стал водить автомобиль, я допёр: это фишка такая у всех водил, и нет у неё односложного определения, она такая вся из понятий, из подтекстов, и тут очень важна подача: ну и чо, ну и хули, ну вот я приехал, ну и где ты, бля…

Из-за своего слабого зрения, или что машина опять другая, я, бывало, тупил: вертел головой и переспрашивал у друзей, к кому это приехали. А когда понимал – то шёл, нет, не бежал, никогда не бежал, просто шёл к машине с отцом. Плюхался на переднее сидение, говорил: «Привет». Отец сразу заводил мотор и отъезжал метров на пятьдесят-сто, при этом он говорил всегда одно и то же: «Давай отъедем, а то тут…».

Это были его первые слова на каждой нашей «свиданке». Они были постоянными. И отец никогда не заканчивал эту свою фразу. Как-то я «подколол» отца продолжением его постоянной фразы, буркнув: «…А то вдруг кто-нибудь увидит тут тебя со мной!». И – сам разинул рот от неожиданного попадания в «яблочко». Потому что после этой «подколки» мой отец, – весь такой из понятий, из подтекстов и подач, ну и хули, ну и где, бля – на самом деле вдруг оказался и ни хули, и не бля. Он, взрослый мужик, после этих моих слов как-то сразу сник, скособочился, съёжился, словно от подзатыльника «на миру». И я понял: мой отец стыдится быть моим отцом.

Может быть, он не только моим отцом стыдился быть. Может, просто стыдился быть отцом. Может, всегда стыдился отцовства. А может, стал стыдиться, когда уже скинул супружеские оковы… Это одному ему известно. Но в тот миг я понял и запомнил навсегда это понимание именно таким, каким его понял и запомнил: мой отец стыдится быть моим отцом. И с этим пониманием я потом носился всю свою детскую жизнь, и даже много дольше. Да вот только зачем, спрашиваю себя сейчас, даже именно так – нахуя мне нужно было это случайное открытие? Видать, отцу нужны были наши редкие встречи, пусть даже нужны отчасти, только совсем чуть-чуть, ну разве для пяти секунд непонятного пощипывания в районе сентиментальной переносицы. Да и мне, собственно, было норм. В детские годы дорогого стоит повод для бравады перед пацанами: вот – отец, вот – на машине.

Впрочем, к чему теперь беспочвенное самоуничижение? Отцу наши встречи нужны были, чтобы только, когда у него опять заканчивалась пригоршня пустых вопросов: «Как живёте-та? Чо, учишься? Мамка-то как?», своими синими глазами (блядь, ох какими синими! моим бы детям да такие синие глаза) посмотреть на меня сквозь табачный смог прокуренной машины и сказать: «Вот вырастешь – и всё сам поймёшь!». И так обиженно, с каждым приездом всё более по-стариковски заглядеться вдаль и досадливо выдохнуть дым в преграду лобового стекла. Словно не разрешалось ему выговорить этот великий секрет, это одному ему известное понимание, доступное непременно взрослому, лишь человеку с его жизненным багажом, короче – только ему. А ему так хотелось его выговорить, расстаться с этой непосильной ношей отца-разведёнки, но – нельзя.

Несколько раз я по-честному задумывался: что же такое я должен буду понять, когда вырасту? В своих недетских раздумьях я даже забирался в совершеннейшую ерунду из непроходящей с годами отцовской любви, из тоски родительской по чадам своим, бла-бла… Но много позже понял – отцу нужны были лишь эти слова, эта магическая – для него! – цепочка из слов, выстроенных им непременно в таком порядке как своеобразное облегчение для него. С придуманной им индульгенцией для кукушки-отца можно было опять раз в полгода приехать посмотреть на сына в машине, пощуриться вдаль, выдыхая табачный дым, а потом крутануть ключ в замке зажигания и уехать жить дальше…

Каждый раз, когда он говорил эту свою фразу, я понимал – наша «свиданка» подходит к концу, и пора уже ему ткнуться своей табачной небритостью в мой висок… Он правда тыкался и уезжал с отпущенными самому себе грехами, а я шёл к себе во двор.

А потом осталась лишь эта фраза-индульгенция, уже без взаимно неудобной и обоюдно ненужной небритой нежности. И появилась моя усталость от ноши, слишком тяжёлой для ребёнка – быть сыном понарошку сразу для двоих взрослых мужиков. И однажды, уже после того, как я обжёгся пониманием, что мой отец стыдится быть моим отцом, я просто взял и не пришёл к отцовской машине. Хотя видел и понимал, что это – отец приехал, и это он сейчас смотрит на меня, пригнувшись к рулю, и будет смотреть, пока я не плюхнусь на переднее сидение. Но я старательно отводил взгляд. А когда отец удивлённо-психованно засигналил по последней, когда друзья устали тыкать меня в плечо, мол, это же к тебе приехали, фига ли ты, иди давай, не сиди, я с головой погрузился в изучение поведения пчелы на цветке.

Пауза удалась. Пчела умоталась цветочным нектаром и улетела, а отец так и не вышел из своей машины, и его «ну и чо; ну и хули; ну вот я приехал, ну и где ты, бля» – так и осталось с ним. Он бибикнул пару раз, не агрессивно, не матерно бибикнул, и уехал на многие-многие месяцы. Не думаю, что его глаза застилали слёзы.

Потом и у меня зажило, да и не болело, видимо, особенно.

Скотство

Как мальчишку, меня тянуло говорить с отчимом. Не имею в виду рядовые каждодневные мелочи, которые соскакивают с языка, потому что ты не глухонемой. Я говорю про редкие моменты, когда между нами действительно случался диалог, пусть и чужого с чужим. У нас было несколько совместных рыбалок с его предложением первой папиросной затяжки, с уроками по привязыванию крючков, с моими вопросами про звёзды и его молчанием в ответ. Помню пару-тройку натянутых семейных вечеров с игрой в настольное лото, когда бочонки, картонки, «туды-сюды» с «кочергой», и как финал – фонтан из монеток и лотошных карточек с от-чимовым «да идите вы на хуй», если он проигрывал, и семейная идиллия тотчас разваливалась как домик из этих карточек.

Мало как-то навспоминалось… И это малое, и другое мимолётное, вместе с событиями за годы, прожитые с отчимом под одной крышей, – всё это, связанное с ним, сегодня, на расстоянии лет, сложилось в какую-то разноцветную абракадабровую картину, ахинейную абстракцию, на которую смотришь – вроде много всего намешано, а вот глазу зацепиться не за что, и через глазные яблоки ничего не ломится внутрь, и точно не аукнется потом, а только вспомнится – это же сколько времени убил я, проторчав тогда возле картины?!

Не скрою, меня тянуло общаться с отчимом, и любой мальчишка здесь меня поймёт. Хотя отчима всегда больше интересовал чёрно-белый, а потом – цветной собеседник, хоть и с двумя программами. Но иногда у отчима случались приступы монологов со мной, пьяных скрипучих монологов, прерываемых трещоточным смехом. Именно так! Когда отчим выигрывал в лото или на него нападал этот самый приступ монолога, и тогда он смеялся какой-то деревянной трелью, как будто часто-часто били в сухую колотушку, и чем чаще в неё лупили, тем смешнее становилось отчиму. Редкая трещотка, бьющая из отчима, говорила нашей семье: у него хорошее настроение.

Но я готов был общаться с отчимом не только тогда, когда он заливался трещоткой. Я тянулся к отчиму, как тянулся бы к отцу, будь у меня отец. Ведь я рос, я был мальчишкой, я хотел познавать и потому впитывал мир из всех источников. И через отчимовы монологи, в частности. Как губка впитывал. И любой пацан здесь меня поймёт, потому что в школе – уравнения и пестики-тычинки, а здесь – другое, здесь взрослый человек со статусом «папа», он – носитель информации, к нему априори доверие, а ещё – презентованная мамой уважуха и аргумент в виде двадцатилетней разницы.

Пьяно-случайно вытряхнув свои гениталии из растянутых семейных трусов, отчим изливался в мои уши, а я слушал: кривился, краснел, прятал глаза, но – слушал.

Узнал немного. Как за десять лет осилить всего четыре класса, при этом: «А знаешь, зато скока девок я за нашей школой перещупал, ахехехехех». Что динозавры никогда не существовали: «Ученые же тогда не жили, когда динозавры жили. Значит, они вам всё напиздели, а вы и верите». Откуда берутся дети: «Я почему бездетный? Потому что у меня яйца пустые! Да ты не морщься, блядь, ты слушай». Как залпом выпить бутылку водки: «Вот так стоишь, руку вот так отводишь, горло пошире надо, голову – выше…»

Часто эти монологи были очень скотскими, ну, ей Богу – очень; оно и тогда выглядело скотским, но – по причине совместного проживания в одной квартире – казалось каким-то привычно скотским, то есть не столь скотским, каким видится сейчас, на расстоянии трех десятков лет. Сейчас же глаза округляются при мысли, чему бы такой дед научил пусть неродных внуков – моих детей, если бы дожил. Но и тогда это было безусловно скотским, и именно поэтому не прижилось во мне. Скотство не увлекло меня своей грубой романтикой, и славбогу. Поэтому-то в своей взрослой жизни я впоследствии ни в чём не подражал отчиму: водку пил умеренно и без театрализации, а на малой родине отчима побывал всего раз, и то в тамошнем храме, когда крестился уже будучи молодым отцом.

Впрочем, вру! Отчиму я подражал. До сих пор рыболовные крючки привязываю с петелькой под ушком, как делал отчим…

Позже я понял: в своих скотских монологах отчим опять же самоутверждался, но теперь уже – как носитель особой, только ему известной информации. Он выдавал её убийственными порциями, как иные криминальные репортёры отдают свои кроваво-отвратные новости: нате, хавайте, это знаем только мы, и посему – уважайте нас. По расчетам отчима, слушатель-мальчишка должен был охеревать от услышанного, а потом обожать и обожествлять его как посвящённого. Это очень походило на сценарий становления и закрепления дворового лидера времен «совка»: носитель запретной информации про секс, курево, выпивку и прочее подобное мусолит, активно-бравадно, эти запретные темы (и всё непременно якобы с его участием), а непродвинутые «ботаны» из двора принимают на веру его ухарские россказни про его подвиги, и вскоре в гипнотическом ступоре уступают этому прыщавому «богу» его «богово».

Самоутверждаясь среди нас, отчим в своих приёмах был не оригинален. Впрочем, и нечего бы ждать оригинальности от человека с дремучей окраины. Да и не разумное-доброе-вечное он сеял, прерывая своё учение трещоточным смехом, – блядь, мне до сих пор противен этот смех, я и сейчас слышу в своей голове эти деревянные трели…

Ручка в жопе

Это когда-то должно было случиться… Случилось, когда в своём самоутверждении отчим не дождался от меня ответного обожествления с почитанием, и решил прибегнуть к унижению. Жаль, детским умом тогда я не мог понимать, что в моих отношениях с отчимом назревает что-то большее, что-то грубое, опасное. Что-то такое прыгало у него по языку, что-то сознательно хоронил он за пьяным скотским словоблудием. Оно прыгало-прыгало, и когда-нибудь должно было спрыгнуть. И спрыгнуло. Однажды его нарыв прорвало…

Я делал уроки. Но тут пришёл отчим, уселся напротив. Он никогда не смотрел в мои тетради, ему похую были все мои оценки (хорошие и плохие), до сраки – мои уравнения и задачки. Он лишь через приоткрытую дверь пару раз видел меня делающим уроки и точно ни разу не сидел напротив, пока я выполнял «домашку». Потому что отчим буквально жил на кухне, на своей кухонной табуретке, где проводил целые дни. Сколько помню, он всегда сидел ногу на ногу на этой табуретке, оттуда и говорил, и командовал, и управлял нашей семьей, глядя при этом в кухонное окно. А тут вдруг – пришёл, уселся напротив и уставился на меня. Как всякий троечник с набором двоек, я настороженно выперся на него. Отчим молчал. Я даже шевелиться перестал. Непонятная пауза была недолгой. Отчим вдруг нетерпеливо ткнул меня в руку и сказал через какую-то ядовитую полуулыбку: «Давай-давай, делай уроки-то. Пиши!». Я старательно переписал пример из алгебры и честно задумался над решением.

Сказать по правде, когда я делал уроки, я имел привычку грызть ручку. Сначала колпачок у неё сгрызал, потом – завёртку… Раньше были такие шариковые ручки с пластмассовой завёрткой под колпачком; они и сейчас, бывает, продаются, только я ими, бюджетными, больше не пишу, да и давно прошла привычка грызть пишущие принадлежности. А тогда грыз. Грыз автоматически, не осознано, особенно когда, например, пытался разгрызть никак неподдающийся мне гранит ёбаной алгебры. Будучи разгрызенными, эти завёртки совсем переставали удерживать чернильный стержень, потому стержень выскакивал из ручки, и ею уже невозможно было что-либо написать.

Под прицелом отчимовского взгляда, честно думая над решением задачи, я опять начал грызть ручку… И тут отчима распружинило.

Он яростно закатился своим трещоточным смехом: заготовлено, без придыхания, с несдерживаемым выбросом слюны. Он так и смеялся-плевался перегаром, пока не высмеял весь задуманный для унижения лимит деревянного смеха: «Блядь, сука! Ты уже все ручки в доме сожрал! Жрёшь их и жрёшь, блядь! Ни одной целой в доме не осталось, все ручки сожрал! Я сегодня их даже в жопу себе запихивал – чтобы ты не грыз их. Они же говном воняют, понюхай, блядь, они воняют, а тебе всё похую, ты и с говном их сгрызёшь!». И, изобразив крайнее омерзение, брезгливо сморщился на меня своей перегарной небритостью…

Много позже я понял, что в этот вечер отчиму просто нужен был очередной повод для самоутверждения, причем – последний бой как трудный самый. Этот тридцатилетний дурак явно тщательно планировал сценарий вечерней психической экзекуции над мальчишкой, которого – по идее! – должен был считать пусть и неродным, но всё равно – сыном. И лучшего повода, чем изгрызенная ручка, взрослому мужику не придумалось. Да ему и не надо было каких-то глобальных поводов, ему была нужна лишь возможность унизить, растоптать психологически, опустить… А с поводом, как известно, можно и до фонаря доебаться.

Мне стало больно и обидно. Боль и обида позвали на помощь разум и отчаяние. На манер «финки» я зажал в ладони свою изгрызенную ручку и тихо прошептал: «Это школьная ручка. Я ей сегодня в школе писал. Она в портфеле лежала. И поэтому она не воняет. Если ещё раз так сделаешь, я тебе ручкой глаз выколю».

Это был первый раз, когда маленький щенок показал зубки большому кобелю. Потом ещё были и зубки, и зубы. И моё понимание, что отчим тратит свою жизнь на то, чтобы обрести, а обретя – ограждать и лелеять то, на что кроме него никто собственно и не претендовал: первенство, главенство среди тех, кто жил с ним рядом. И пьяные монологи, и растаптывающий смех, и изгрызенная шариковая ручка в жопе – всё это были его инструменты… Видать, это карма каждого отчима: ему некайфово без обретения лавров первого, главного и лучшего. И даже если уже напялен на голову лавровый венок победителя, и пора уже хотя бы попытаться пожить для других, – всё равно он не может остановиться в своём первенстве, потому что венок виснет на ушах и застит глаза, а сквозь ароматную листву не видно, как неродные дети становятся всё более чужими.

В те годы в нашей семье каждый занимался своим делом. Отчим – самоутверждался, а маленький щенок рос и хотел убить большого кобеля. К осуществлению своей мечты я шёл каждый день. Чаще всего мои шажки получались маленькими: это когда злоба – бессильная, а крику – на всех соседей. Но однажды, когда сильно поддатый отчим в очередном приступе самоутверждения перегнулся через пьяный стол и при гостях картинно сграбастал меня за шею, чтобы в кураже одним махом вышвырнуть из-за стола, сидящий во мне маленький щенок показал зубы. Со всего размаху, с правой, как когда-то подсмотрел у школьного хулигана Лёпы, я кинул свой кулак в жующий рот отчима.

И сейчас я вижу, как вперемешку с матом изо рта отчима вылетают непрожёванные солёные огурцы. Залитую кровью красную рубаху-праздник помню. Не забуду, как дядя Коля своей спиной кинулся заслонить меня от смерти, и спасибо ему, конечно. Но большой кобель не тронул маленького зубастого щенка. И больше никогда уже не пытался.

А я сидел каменным истуканом в центре испорченного праздника. Сидел, и под истеричные бабьи всхлипы отчима: «Чо? Всё?! Вырос выблядок?!» – думал, что пока не стану убивать отчима. И хотеть этого пока не буду. И ещё я винил себя за истеричные бабьи всхлипы отчима и за испорченный праздник.

Ушёл. Умер

…Много позже, случайно встретив отчима на улице – серого, абсолютно седого, пыльного старика, каким становятся, если огромными глотками торопятся жить, – я позвал его к себе домой, в свою семью: к моей жене, к моему сыну. Отчим неуверенно пришёл, затяжно смыл с себя уличную грязь, наелся, закурил и уселся у окна. Привычно закинул ногу на ногу.

Я смотрел на отчима и постоянно хотел спросить у него: «Ну и нахуя ты таким был?». Не спросил. Мы говорили о пустом, играя в вопросы и ответы ни о чём. Потом я открыл ему бутылку «Жигулёвского», другую открыл себе, и рассказал отчиму, что отчётливо помню – до крохотных подробностей, до несущественных мелочей помню – как совсем-совсем мальчишкой впервые увидел кровь. Не ту кровь, которую любой сорванец сызмальства видит на своих разбитых коленках, на исцарапанных ладонях, и, слизывая солёные красные капли вперемешку с грязью, даже не думает о том, что это – кровь; потому что для него это скорее издержки весёлых «пряток» и сумасшедших «башиков», – а именно кровь, бьющую иссиня-красным густым тёплым потоком.

Кровь лилась из порезанных ладоней моей мамы. Так мой отец уходил из нашей семьи. С очередным скандалом, на этот раз зашедшим страшно далеко. Матерясь, отец тараторил часто-часто. Он всегда говорил часто-часто, прихлёбывая слова, как-то шепеляво-слюняво и ужасно невнятно, я в детстве даже заразился от него этой манерой говорить также торопливо и неразборчиво, но впоследствии заставил себя переучиться, и у меня получилось. Сейчас отец говорил также быстро-быстро, но – страшно понятно. Говорил про заебавшее его всё и что он сейчас всех уебёт. Как оказалось впоследствии, это в отце говорила «белочка». Она говорила быстро-быстро, негромко и сдавленно, словно в пушистых беличий хвост, так боясь быть услышанной соседями. Отец, бывало, воевал дома, среди домашних, но отчаянно боялся соседей, которые могли вызвать милицию, а милиция тогда работала не в пример, и отцу бы точно улыбнулось ЛТП. Но «белочка» безумно желала быть услышанной нами, моей мамой и мной, поэтому широко обнажала зубы в своём зверином монологе, и даже захлёбывалась в нём, и тогда нож в руке отца – знакомый и родной кухонный нож с присохшими кусочками недавней еды, которым все мы сотни раз резали хлеб, а я ещё и точил карандаши, и всегда забывал вытереть остатки грифеля, а мама из-за этого ругалась, – начинал плясать и рисовать в воздухе круги и загогулины. Я видел кровь на дорогих мне материнских ладонях, и мне больше всего на свете хотелось прекратить это. С детским речитативом: «Папа, папочка! Не надо!» – я кидался на эту бурю бешенства и безумия, желая остановить, я хныкал и готов был обоссаться от ужаса и бессилия. В этот момент мне очень хотелось только двух вещей: чтобы мой отец вдруг умер и чтобы потом у меня был ХОРОШИЙ отец.

…«Жигулёвское» закончилось. Мне показалось, отчим ничего не стал понимать из моего рассказа. Он просто сидел побитым чужаком, стесняющимся своей неуместности. Посидел пустым и побеждённым, и ушёл. Теперь уже точно навсегда.

В этот же год повстречавшиеся случайно родственники со стороны отца рассказали мне, что мой отец умер: «Вот только позавчера. Умер он. Нам самим совершенно незнакомые люди сказали. Мы сами ни сном-ни духом, где он. А он, оказывается, один жил. Так один и умер в холодном доме». И показали мне затёртую фотографию, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.

Я дал несколько денег на необходимые ритуалы с покойником, а фотографию не взял. Хотя предлагали.

* * *

Алкоголь не терпит правды.
И на знаки он не смотрит.
Не считает правду – маткой…
Только мне важней не это.

Алкоголем тырю годы
и по каплям время трачу,
чтоб найти в себе иное,
выкопать оттуда что-то.

Я сказал бы правду матом!
Как бы спел бы, сказанул бы!!!..
Только снова вспомнил слёзы,
что когда-то лил по-бабски.

Был повод

молчком и бочком… как же это знакомо!
и снова ложка гремит как колокол.
и чай, и часы. и ночь в миске кошки.
и скучный фильм, и сопенье в экране.

глаза в темноте… налистался бессонницы!
и ребро простыни, и подушка твёрдая.
и чай, и часы. и кошка с капризами…
и жёваный день как упрёк жаворонку.

гарантия утра… приду с извиненьями!
и осекусь, попав мимо ноты.
ведь я ж не поэт, хотя пишу прозу,
встав в позу соседа – Эсхила Милосского.

Отметины радости. И земляники

Здравствуй день – новый друг! Руки в небо закинув,
Смело по ветру вдруг. Игнорирую тяжесть и кеды.

Первый день… Только солнце. И солнцестояние.
Ожидание тучи в полнеба полно послевкусия.

От осколков огня стану чище. Осколки не колки.
Хоть ожоги от солнечных глаз заунывно багряны.

День второй. И жара с ковылём. По губам и щекам,
по ладоням отметины радости. И зем-ля-ни-ки.

Был ковыльный восход, есть березовый день.
Поступаешь, как знаешь, как рад и как можешь.

Стебель. Лист. Россыпь ягодных глаз… Хо-ро-шо!
Третий день возвращает домой. И к тебе. И к себе.

Когда булочки ещё умели смеяться

Почерк – зеркало души. Это Пушкин и про меня сказал. Неудавшуюся дурацкую фантастику, короче, свою первую книжку, я старался писать аккуратно, стиснув стержень до канавок на подушечках пальцев. Вот как заботился о тех, кто будет читать мою рукопись! Но всё равно – выходило не очень. И нынче у меня почерк просто никакой: докторский, ужасный, испорченный клавиатурами, неразборчивый. Забор из слов и предложений так густ и тесен, что часто не видно просвета, и сам, бывает, не разберу, что накарябал, особенно потом, позже. «Обладатель этого почерка явно что-то скрывает», – помню, гундосил обо мне один почерковед. А ведь он не прав! Потому что не скрываю, даже повторю еще хоть сто раз, что уже сорок тысяч лет существует человеческий язык, но написать свою главную книгу без особенной лексики у меня не получится. Не хватит ни слов, ни почерка.

А ведь это, пускай и невеликий, но всё равно – грех. Так считается. Что ж, маленькими эмоциональными грешками типа: «Блядь! Да кто ж так ездит!?» или «Ой, блядь, опаздываю!» я грешу постоянно. По сто раз на дню. За эти греховные «семечки» мне когда-то придётся отвечать… А вот придётся ли? Не знаю. Теперь – не знаю. Вот проснулся, и не знаю. Потому что мне приснилось – даже не приснилось, а явственно увиделось! – то, что порадовало сладкой вольницей и жирно перечеркнуло все мои прежние опасения болезненного покаяния и обязательной расплаты.

Прошлой ночью я умер. Что умер – это я прекрасно понимал. И осознавал себя именно таковым. Умершим. Без какого-то надрыва, без трагизма я понимал себя умершим. Как и положено, на всё смотрел откуда-то из-под потолка, про такое так и пишут: вид сверху. Я смотрел, и не было во мне ни капли любопытства, что вон там – это я, и что я – мертвый. А раз было не интересно, то лишь краешком глаза, только уголком своего зрения я смотрел на себя посреди комнаты. Меня больше занимало то, что происходило вокруг меня. В комнату заходили редкие люди, и они мне были интересны. Я рассматривал их лица, заглядывал к ним в глаза, при этом нагло злоупотребляя своей невидимостью. С предусмотрительно выключенными телефонами, пришедшие ко мне люди стояли и смотрели каждый в свою одну точку, а потом выходили на лестничную клетку, включали свои телефоны, закуривали и куда-то опаздывали. Стенаний я не слышал, рук никто не заламывал, всё было ровно: без воя, без надрыва, без трагизма… И эти сплошные «без» меня ничуть не оскорбляли! Почему-то я понимал: и правильно, и не надо по-другому. Потом некоторые из пришедших вместе со мной долго ехали. Я опять беспардонно смотрел в их лица, заглядывал к ним в глаза, обращённые в одну телефонную точку или, как бы стесняясь, на меня. Их лица и глаза оставались такими же, какими были и час-два назад. В них – без надрыва, без трагизма… Лица и глаза людей – последнее, что я видел. Стало темно. Услышал рассыпчатые стуки земли, которые бывают только на похоронах, когда, как не старайся, а земля из рук всё равно выпадает неловкими пригоршнями, и хорошо, что кидать её – только разок-другой, в треск разбивая о крышку гроба своё необъяснимое чувство вины. От этих барабанных раскатов у меня даже заложило уши. Сухой стук – это последнее, что я слышал. Потом стало очень тихо-темно. И только. Ни ворот рая, ни встречающих… И так одиноко. Я понял – это всё. Телеграфно проскочила мысль. Теперь уже точно последняя: «Там же ничего нет! Блядь! Ни-че-го!». И потом наступило действительно всё.

…Проснулся в липких каплях пота. Зачем я заглянул в запретное? Для чего мне приоткрылось неизведанное? Почему безжалостное богохульство явилось непременно мне? Ни спросонья, ни сейчас ответов у меня не было и нет, лишь есть о чём вспомнить, вспоминать и размышлять, потому что увиденное той ночью точно навсегда останется кованым гвоздём в моём мозгу, заставляя много думать об этом.

Наверное, это нормально, что прошлое у меня – так себе. Ведь только в плохой биографии всегда много занимательного прошлого. Зато из каждой страницы моей книги предательски торчат уши искренности. Безусловно, как маркетинговый, этот ход окажется хорошим. Но не ради успешных продаж пишу книгу. Дом построил. Детей родил. Дерево посадил. И книгу написал. Написал-таки, но – с особенной лексикой, и не постеснялся её, хотя моя книга – она про моё детство. И из детства. Как и я сам.

Я настолько из детства, что даже, когда высчитываю дни до нужной мне даты, то не кидаюсь к карманным или настенным календарям, нет, я представляю себе школьный дневник, распахнутый на развороте. Понедельник, вторник, среда – они всегда были напечатаны с одной стороны, на правой стороне разворота. Напротив же, на другом листе – четверг, пятница и суббота. Воскресенья нету и не было, его не печатали, потому что школьная неделя – это неделя-шестидневка, а воскресенье – выходной, хотя мне казалось, что седьмой день в дневниках не напечатали специально, потому что хотели, чтобы столбцы и колонки на второй страничке обязательно были ровными и похожими, как на первой, и чтобы строчки – одного размера, как на первой странице… Так всю свою жизнь и считаю мысленно, листаю ее воображаемым школьным дневником. Представляю себе зелёные страницы дневника и шагаю по ним до искомой даты: «Понедельник – это у нас 22 число, так, вторник – 23-е, среда 24-е… 29 августа это, получается, понедельник». Работает безотказно.

* * *

Без мыслей легко. Лишь некуда деваться от мыслей, которые – целыми абзацами или даже страницами машинописного текста. Мысли просят рукописи. В моём случае – текстового набора. Этим моим накоплениям есть одна дорога – в книгу, на страницы моего «отчёта о проделанной жизни». Я без утайки перелопачу клавиатурой то, что мне хочется рассказать, и даже с использованием особенной лексики, пока не скажу достаточно о главном в своей книге – о себе, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце.

Свою книгу я бы мог натянуть на полновесную, как «Сказку о царе Салтане». Когда по пять раз – про царя Салтана, пять раз – «вы откуда и куда», и – про белочку, что орешки всё грызёт. Глядишь, и количество страниц набежало бы, но я не стану… И в финале книги ничего важного я не скажу, и поучать не стану. Все поучают! Вон, даже туалетная бумага – своей перфорацией. Поучает, что отрывать нужно столько или два раза по столько, или – три.

Когда всё-таки выйдет моя книга, я не буду знать, кому подарить её. Потому что подарить свою книгу мне особо-то и некому. Насчитал от силы полтора десятка человек, причём, это уже вместе с теми, кто в ответ на мой подарок лишь мысленно покрутит пальцем у виска. Но для меня это – не повод грустить. Важно, что своей книгой я успел. Успел и опередил неминуемость какой-то подлой болезни, когда – бац! и забыл, и потерялся, и забылся, – и уже овощ (ешь, спишь и проч.), и уже не живёшь многослойным, но любимым прошлым.

Думаю, меня готовится в будущем настичь эта немилосердная херня с трудно выговариваемым диагнозом. Предпосылок много. Во-первых, подсчитано, что на планете к 2050 году число заболевших тем же Альцгеймером вырастет вчетверо. Во-вторых, меня уже давно взрывает любая мелочь, когда она по чьей-то вине потерялась, или – когда не на месте, не там, куда я её кладу всегда, кладу много раз подряд или вот только положил. Меня уже бесит малейший непорядок. Я много ворчу и ною. И ещё – комментирую телевизор. Также меня убивает неуклюжесть людей в магазинах и маршрутках, сражает нерасторопность окружающих, а ещё выворачивает постоянная нелогичность мыслей собеседников. А всё это – звоночки, я читал про них. И пока не пришёл ко мне злой дядюшка Альц, я хотел успеть. И вот написал-таки свою книгу, чтобы рассказать о себе. При этом ещё и поговорил с собой. И наговорился вдоволь. Всегда хотел этого. Я мало говорю с собой. Даже совсем не говорю. С людьми говорю, с животными говорю… С собой – не говорю. Как-то не получалось. Теперь – поговорил. Ещё и услышал себя, и про себя из детства.

* * *

Детство у меня было. И оно было счастливым. Не без кисельных комочков, конечно… Это когда тянешь-тянешь тёплый кисель, с наслаждением так тянешь, сквозь зубы пропуская в себя тёплую нескончаемую сладость, кисель катастрофически быстро густеет, и оттого я спешу, потому что мне важно процедить его сквозь зубы, чтобы успеть до загустевания. Но тут – бац! Кисельный комочек. И потом – бац, второй, и ещё третий, – бац. Они упёрлись в мои молочные зубы, перекрыв потоки сладости, встали на её пути непреодолимой плотиной, и не выплюнуть комочки, не проглотить их, и тем более – не разжевать. И остаётся сидеть сиднем, катать во рту неожиданные и неприятные сюрпризы, и думать с грустью: «Ну что это за жизнь у меня такая»…

В моей жизни случались кисельные комочки. Факт! Случился и «писательский опыт». То есть была книга. Впрочем, книга – она не то чтобы была, скорее – она попыталась быть. Начиналась. Однажды уже начиналась моя книга. В школе, в седьмом классе. Я дебютировал с окололюбовной фантастики из жизни улетающих. Написал про космолёты, планеты и человеческие отношения с участием астронавтов. Заковыристые имена покорителей космоса в моей книге – исключительно моя находка! Я патриотично решил обойтись без всяких там инозаимствова-ний, без Джонов, Майклов и Молли, а взял и исковеркал русские имена. Вывернул их наоборот и получил вполне себе инопланетные: Йердна, Ллирик и конечно Янеж. В жёлтой школьной тетрадке я фантазировал искусанным красным стержнем, спрятанным между тетрадными страницами так, чтобы при возникновении писательского зуда не тратить время на поиски ручки, чтобы всегда было под рукой, чем записать мысли.

Моя космическая повесть шла трудно, и часто даже не шла вовсе. Так и не законченная, она с первой странички нравилась только мне. И маме, да и то лишь как предмет гордости за сына. А вот руководитель нашего внешкольного кружка сразу забраковал мою книжку. Как глубокоуважаемый профессиональный журналист, он имел непререкаемое право на это. И я не стал противиться. Сейчас уверен – мой руководитель тогда правильно сделал, что похерил эту мою первую литературную попытку.

Если бы я тогда смог закончить свою книжицу, она бы пустила меня по ложному пути фантаста и вруна. Тогда читателям точно бы не поздоровилось! Та моя фантастика могла бы любого в тоску вогнать: до смерти, до финального свистка. Ибо мои персонажи, встретившись и как-то сразу поженившись, полетели на далёкую планету нести светлое и вечное. Там с лазерами в руках они начали защищать принесённое ими туда…

После забраковывания, мои писательские руки опустились. Я так и не закончил свою книгу, а мои герои так и не погибли, хотя в мыслях я держал такой финал. Они должны были погибнуть вместе, потому что любили друг друга и любили то, что принесли защищать. Бр-р-р! Читайте книги, и будут вам мысли – это сказано правильно, но точно не про ту мою неудавшуюся литературную попытку со стойким многолетним послевкусием.

* * *

Я часто задумываюсь о послевкусии. В данном конкретном случае – о послевкусии от сказанного мной. Для меня это важно… «Послевкусие». Я люблю это слово. И люди, как казалось, любили это слово из моих уст, когда в пору затяжных командировок во всяческих аудиториях я растекался заученными монологами. Не раз потом слушавшие пытали меня: «Вы явно в гастрономии разбираетесь! Иначе чего так часто употребляете это яркое слово, так вкусно везде его вставляете?». Я в ответ раздувал щёки. Говорил: я надеюсь, слово «послевкусие» – это не единственное, что зацепило вас после того, как вы прослушали меня. Или – спасибо за цитирование, и просто простите мне повторяемость этого слова. Бла-бла.

Послевкусие – оно должно быть, и оно должно быть стойким… Уж я-то знаю. Запомнил из безответственных девяностых. Меня заждался самолёт, что уже давно был готов умчаться в рейс «Самара – Москва»… Опоздавшим пассажиром я юркнул в пузо трясущейся на старте «ТУшки». Провалился в продавленное кресло и порадовался, что судьба подарила мне возможность лететь без соседей «D» и «Е». Самолёт нервно рычал перед разгоном, а немая миленькая стюардесса под русско-английский речитатив из динамиков вальяжно выполняла свои заученные манипуляции: «Потяните за пряжку ремня, прикреплённого к вашему креслу…». Размазав нос по стеклу иллюминатора, я глядел в дождь и думал: хорошо, что командировка уже закончилась. И нечего тут извиняться, лучше давай прощаться, эй, ты – долбанный Самара-городок!