banner banner banner
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль

скачать книгу бесплатно


Летом он читал их в саду, уютно усевшись в просторном китайском шезлонге с палевыми драконами на прочной матерчатой спинке. Ветер пошевеливал листвой разросшихся яблонь, голубоватая ажурная тень ползла по отцовскому нанковому плечу, колеблясь на широких полях соломенной шляпы.

Шестнадцатилетний Антоша, примостившись рядом на жирной блестящей траве, мастерил похожий на журавля планер, обтягивая крылья громко хрустящей калькой.

Вдруг отец поднимал голову, коротко вздыхал и проговаривал:

– Антоша, минуту внимания. Вот послушай-ка…

Антон поворачивался к нему, отец прижимал страницу костяным ножичком и читал ровным мягким голосом:

«Событие, которое произошло осенью 1380 года на поле Куликовом, стало живым символом русского народа и его истории. «С войны не бегают, а сражаются до последнего издыхания, чтобы получить доблестный конец», – учит признанный всем православным народом оптинский старец иеросхимонах Амвросий, выражая этими словами общецерковное сознание во взгляде на войну физическую, и вместе – на брань духовную, которые взаимосвязаны по существу. Быть Церкви в стороне от этих событий – значит уйти с поля брани. Вот почему Христос Спаситель на замечание Своих учеников: «Здесь два меча», – сказал: «Довольно». И русские верующие люди достаточно глубоко восприняли этот Евангельский урок истории, передавая последующим поколениям опыт брани наших предков, и прежде всего – брани духовной. Никогда в истории человечества кровь православных христиан не проливалась напрасно, особенно во время ключевых исторических событий, каким была Куликовская битва за свободу народов земли. На поле Куликовом встретились не просто русская сила с силами орды. Произошло столкновение благодатной духовной силы, осененной благословением Божьим, с поганью и нечистью, воплотившей в своём пафосе разрушения и порабощения зловещий лик Сатаны. Он-то и был повержен тогда благодаря духовному мужеству русских людей, возложивших себя на алтарь Добра и Света во имя грядущих поколений православных». Он замолкал, сдержанно улыбаясь, выпрямлялся, насколько позволял деликатно поскрипывающий шезлонг, и привычно быстрым движением снимая с переносицы своё золотое пенсне «мотылёк»:

– Замечательно. Правда?

– Правда, – кивал головой притихший Антон.

– Действительно, это не просто битва. Это… это… – Отец замирал, держа перед собой пенсне, и тихо добавлял: – Это крёстная жертва русского народа…

Что-то зашуршало в углу.

Серая, похожая на тряпочку мышь спокойно пробежала по плинтусу и юркнула в дыру.

Антон подошёл к отцовскому столу, подвинул стул и сел, положив руки на огрубевшую, вспучившуюся местами поверхность.

Когда-то здесь стоял массивный чернильный прибор, хрустальные кубики-чернильницы которого так красиво разлагали солнечный луч на яркие радуги, а чуть левее лежал календарь, стояла фарфоровая вазочка для карандашей и высокий трехсвечный шандал. Отец зажигал его росными августовскими вечерами, когда отключали свет. Прикуривая от свечи, отец чуть склонял набок свою красивую, рано поседевшую голову, брал папиросу большим и указательным пальцами, выпускал дым, оттопыривая нижнюю губу.

Антон посмотрел вверх. Яичную желтизну елового потолка сменил серый налет. По углам виднелись заросли паутины. Он протянул руку, подставил ладонь под капель. Холодные увесистые капли стали разбиваться о пальцы, обдавая лицо водяной палью.

«А ведь здесь жили, – подумал Антон. – Жили люди. Сидели на этом стуле. Разговаривали. Смеялись. Пили чай из широких чашек с синими розами на фарфоровых боках. И одним из этих людей был я…»

Я, произнёс он, поднося к глазам мокрую руку.

«Те же пальцы, те же линии жизни, сердца, ума. Те же волосы, рот, глаза…»

Он встал, с трудом разгибая уставшие ноги, прошёл в горницу, взял саквояж, толкнул дверь.

Туман заметно поредел, послеполуденное солнце выглядывало из-за белёсых облаков. Слабый ветерок обвевал лицо осенней сырой прохладой.

Антон обогнул дом и вышел в сад.

Как он разросся!

Там, где когда-то торчали редкие веточки посаженных отцом яблонь, теперь стояли толстые деревья с раскидистыми кронами и бугристыми стволами. Вишня, кусты роз, крыжовник, смородина, жасмин, сирень – все сцепилось, переплелось ветвями, проросло крапивой, чертополохом, лопухами и лебедой.

Он смотрел, не узнавая ничего, не веря своим глазам.

В саду, поражавшем местных мужиков своей ухоженностью, а приезжих интеллектуалов – изысканностью, теперь царил хаос. Это был кусок леса, самого настоящего молодого леса.

Антон покачал головой, разглядывая всё вокруг. Так хозяин, встретив через много лет в лесной чащобе своё некогда домашнее животное, с удивлением узнает в его диких повадках следы тех, когда-то милых сердцу черт, и странное, противоречивое чувство овладевает им.

– Невероятно… – пробормотал он, покачивая головой.

На месте грядок со спаржей и лионской клубникой кустился непролазный бурьян, тропинка, ведущая на пасеку, терялась в нём. Он шагнул вперед, с трудом продираясь сквозь влажные ветки, двинулся туда, где выглядывали из высокой пожелтевшей травы крыши пчелиных домиков, издали казавшиеся такими же прочными и ладными, как тогда. Но чем ближе приближался он к ним, тем быстрее и бесповоротнее рассыпалась иллюзия: улья стояли насквозь гнилые.

Подойдя к ним, Антон поразился стойкости их трухлявых стенок, коснулся рукой, и домик тут же рухнул, мягко развалился, крыша опрокинулась, обнажилось изъеденное насекомыми нутро.

Склонившись над этой печальной грудой, Антон стал трогать прелые доски, и вдруг от них поплыл запах. Тот самый – невероятный запах пасеки. Антон замер. В нём, этом запахе – тёплом, живом и родном, вспыхнули, ожили и встали во всей полноте давно забытые картины юности: потянулся горьковатый слоистый дымок из прокопченного носика дымаря, запахнулась пола белого, испачканного прополисом халата, отцовские руки осторожно сняли крышку с улья, откинули покоробившуюся холстину, дымарь хрипло и часто задышал, рамка с треском полезла из обоймы, ползающие по ней пчёлы нехотя снялись.

– Держи-ка. – Отец передал Антону тяжёлую раму, солнце сверкнуло в полуполных ячейках сотнями янтарных искорок.

А потом – плавные провороты медогонки и тягучий блеск мёда, сползающего по жестяным стенкам, и тонущие в нем пчёлы, и опьяняющий запах, и вынутое из пальца жало, ещё содрогающееся в своем слепом желании…

– Смотри, Антон, – говорил отец, поднося к его лицу пустую рамку. – Смотри, какое совершенство, какой апофеоз разума, гармонии и красоты. И это чудо архитектуры построено какими-то бессловесными насекомыми, какими-то крохотными пчёлками. А их ульи! Ведь, по сути, все утопические идеи Кампанеллы, Фурье и Мора воплощены вот в этих неказистых на вид домиках. В них идеальный порядок, ни на минуту не останавливается многоплановая работа, каждая пчела делает своё дело, да и как делает!

Он замолкал, разглядывая рамку, потом добавлял тихим убеждённо-спокойным голосом:

– Мне кажется, Антоша, что природа как чистый феномен дана людям для осмысления нашего грехопадения, дана как пример полной невинности, а значит, и совершенства. Она, всеми своими листочками, цветами, птицами и насекомыми словно говорит нам: смотрите, люди, как хорошо живётся без греха, смотрите, какими вы были до грехопадения, до того, как отпали от Бога…

И, снова помолчав, вставлял рамку на место:

– Пока жива природа, будет жить и совесть человечья…

Антон любил есть мёд «с пару», как говорила баба Настя, готовившая им еду и следившая за хозяйством.

Глиняная чашка мёда стояла на столе, молоко лилось в высокий гранёный стакан, свежеиспечённый ржаной хлеб нехотя впускал в себя нож, похрустывая теплой корочкой.

– Ешь, милая, ешь на здоровице, – протяжно выговаривала баба Настя, смахивая морщинистой рукой молочные капли с узкогорлой крынки и улыбаясь сухоньким морщинистым ртом.

Антон принимал стакан, обмакивал дышащий теплом русской печи хлеб в мёд, ловил ртом. Рот тут же сводило истомой, он требовал молока, и оно приходило – тёплой той самой, ни с чем не сравнимой парной теплотой, оно перемешивалось с мёдом и хлебом, оно опьяняло, кружа голову, сводя скулы, оседая на юношеских усиках нежным белёсым налётом…

Он оглянулся и улыбнулся радостно: цел! Цел пасечный столик с двумя коротенькими лавочками, только оброс со всех сторон кустарником и крапивой, поэтому и не бросился в глаза.

Антон подошёл, смахнул со стола опавшие листья, поставил саквояж, сел. Лавочка сильно накренилась, но выдержала. Он потрогал прилипший к доскам лист вишни и снова улыбнулся.

На этом крепеньком столике обрезали рамки, счищая воск в широкую чашку, мастерили маточники, накатывали вощину. Сюда отец ставил холщовую роевню, полную шевелящихся и глухо гудящих пчёл.

Антон тихо вздохнул и опустил голову на скрещенные руки…

Однажды крик босоного деревенского мальчишки «Рой уходит!» заставил их вскочить из-за накрытого обеденного стола. Отец стремительно вытер усы салфеткой и побежал на пасеку, Антоша и баба Настя бросились за ним.

Рой сидел на старой яблоне, сидел неудобно, наверху, облепив копошащейся массой разлапистую ветвь.

– Стремянку, Антоша, быстро! – сердито крикнул отец, бросаясь в сарай за роевней и дымарём.

Топча лионскую клубнику, Антон подхватил приставленную к другой яблоне стремянку, отец выбежал с роевней, бросил её под яблоню, чиркнул спичкой, склонился над дымарём, ожесточённо суя в него бересту и стружку.

– Сеточки, сеточки-то, прости Господи! – Баба Настя тянула им через куст тубероз сетки с цветастыми колпаками.

Антон надел, но отец раздражённо отмахнулся и, пыхая дымарём, блестя шёлковой жилеткой, уже карабкался наверх – к пчелиному месиву, готовому в любую минуту сняться, раствориться в высоком майском небе.

– Роевню! – потребовал отец, и Антоша поднял её за края, подставил под рой.

– Правей, Антош, правей, – уже не так грозно пробормотал отец, окуривая пчёл, и тихо спросил: – Держишь?

– Держу.

– Руки береги, – поморщился отец от впившейся ему в щёку пчелы.

Антон загородил кулаки холстиной.

Дымарь полетел вниз, отец вцепился в ветвь и изо всех сил тряхнул. Пчёлы бурым дождём посыпались вниз в подставленную Антоном роевню, он ощутил их вес, десятки насекомых поползли по рукавам его рубашки.

Отец тряхнул ещё раз. Несколько новых комьев оказалось в ровне, и тут же Антону обожгло плечо и шею.

– Ах ты… – дёрнулся он, стряхивая пчёл с рукава в роевню и запахивая её. Одна из пчёл впилась ему в руку. Он раздавил её, морщаясь и со свистом втягивая воздух сквозь зубы.

– Чертовка…

– Тяпнула? – поинтересовался отец, спокойно спускаясь по шатко стоящей стремянке.

– Ага. – Антон завязал роевню, подробно осматривая свои рукава.

– Меня тоже покусали. – Отец поднял дымарь и, устало улыбаясь, потрогал щёку. – Завтра разнесёт.

– Што-то вы сеточку не надели! – покачала головой баба Настя, поправляя свой белый, сбившийся во время спешки платок.

Отец махнул рукой:

– Я в ней вижу плохо. И пенсне слетает… Завязал?

Он наклонился к роевне. По его переливчатой жилетке ползли две пчелы. Антон сбил их в траву.

– Ну, слава тебе, господи, огребли, – перекрестилась баба Настя.

– Да, слава богу, что не ушёл, – добавил отец, подхватывая роевню, – а сидел-то как неловко – и не счистишь, и трясти рискованно.

– Святая правда, – кивнула баба Настя. – Антоша подстановил-то как сподручно. Вдругореть и промахнулися б.

– Да, Антоша, молодец, – улыбнулся отец.

Антон мельком взглянул на его лицо с начавшей отекать щекой и ответно улыбнулся…

А поздно вечером, когда розоватая дымка на западе стала ослабевать, уступая место потемневшему небу, баба Настя расстелила на полу в горнице простыню. Отец развязал роевню и выпустил на неё вяло шевелившихся пчёл. Антон светил фонариком. Постепенно темная масса заполнила простыню. В луче фонарика пчёлы блестели, словно смазанные лампадным маслом, и походили на жуков.

Поправив пенсне, отец склонился над ними.

Он всегда сразу находил матку – эту непропорционально длинную пчелу давшую жизнь многотысячному месиву.

Тогда Антон смотрел на отца и вдруг подумал, что вот это родное сосредоточенное лицо с подвитыми песочными усами, реденькой бородкой и пенсне на узкой переносице не сможет остаться таким навсегда. «Оно постареет, – думал Антон, – изменится бесповоротно, и никогда больше не будет в нём именно этих черт. Они запечатлятся только в памяти, только в её бесконечных нетленных кладовых останется эта жизнерадостная чудаковатость русского интеллигента…»

Внезапно подул протяжный ветер, принесший запах прелого сена.

На яблонях зашевелилась пожелтевшая листва, несколько листьев упало на стол.

Антон поднял воротник плаща, открыл саквояж.

В нем лежала бутылка водки и сапёрная лопатка с короткой ручкой.

Вынув лопату, он встал и пошёл в дальний угол сада.

Здесь трава и крапива были ещё гуще и выше, а над пропадающими в них кустами смородины и крыжовника раскинула свои мощные ветви старая яблоня.

Он подошёл к ней, с удивлением отмечая, что не может найти почти никаких изменений в старом дереве. И сейчас, и двадцать лет назад яблоня была всё такой же – раскидистой, толстоствольной, с множеством крепких веток, разросшихся обширной кроной.

Листва на ней местами пожелтела, крупные яблоки виднелись то тут, то там.

Под этой яблоней на мягкой траве когда-то лежало розовое китайское одеяло, на нём лежал Антон, а рядом сидела его мать – маленькая миловидная женщина с большими зелёными глазами, чёрной кудрявой гривой волос и красивыми тонкими руками, проворно нанизывающими на нитку шляпки белых грибов.

Она погибла, когда Антону исполнилось пятнадцать, погибла нелепо.

Черный мохнатый паучок с красными точками на спине оборвал жизнь молодой цветущей женщины, приехавшей в туркменскую пустыню с сейсмической партией.

Говорили, что она даже и не заметила укуса.

Под брезентовым тентом они – несколько молодых, сильно загоревших людей, – ели сочные дыни и мелкий туркменский виноград, смеялись, откидываясь назад, так что слетали с голов широкие байковые шляпы. Мать откинулась так после очередной шутки очкастого бритоголового геофизика, упала навзничь и через минуту перестала жить. А они, досмеявшись, тем временем резали вторую дыню складным походным ножом, тянули Оленьке исходящий соком полумесяц. Оленька лежала неподвижно с открытыми глазами и улыбкой, замершей на обветренных губах…

Антон вошёл под крону и погладил ствол яблони.

Кора была шершавой, грубой, глубокие трещины рассекали её, и в них светилась молодая кожа старого, как жизнь, дерева. Как крепко оно держалось за землю! Как широко и просторно росли ветви! Сколько свободы, уверенности, силы было в их размахе! Каким спокойствием веяло, ой блядь, не могу, как плавно плыли над ним облака!

– «Милая, милая яблоня, – думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, – помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери?! Помнишь, как, вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил её здесь, под твоей кроной?! Ты одаривала меня своей тенью – нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»

Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щёку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.

Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:

– Раз, два, три, четыре, пять…

Пень приближался.

– Шесть, семь, восемь, девять…

Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:

– Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.

Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:

– Так.