banner banner banner
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья

скачать книгу бесплатно


– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!

Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:

– Держи! Держи-ии!

Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.

Но главного ли, и врага, кто разберет?

Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.

– Дурак! – зыркнула зло Надька, опешив на мгновение и уже явно сострадая Петьке. – Дурак и не лечишься.

– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил Колька к девчушке.

– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.

– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.

– Кто-оо, пусти-и!

– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?

Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.

Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:

– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне – поддаваться, крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.

Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда за больничным окном возникла Варвара с новорожденной. Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на мир подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.

И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены. Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.

Не менее он поражал возникшей говорливостью, желанием постоянно шутить.

– Трофим! – задирал он Бубнова. – Тебе тоже не грех мою линию продолжить.

– Смотря, в каком деле, – откликался Бубнов, не чувствуя подвоха.

– В самом важном. Дочке моей скоро жених спонадобится, давай успевай и сладим.

Бубнов кряхтел осуждающе:

– Один серьезный мужик был в деревне, и тот спортился. Вот оно, когда не по Сеньке шапка, пшик авторитету.

Горшок-младший хохотал, глядя на них, столь притворно ершистых, занозистых, становился на сторону пилорамщика:

– Не юли, дядька Трофим! Я бы тоже, да не с кем.

– Девок ему мало – сучку корявому! – оставаясь добродушным и удалым, хмыкал Савелий Игнатьевич.

– Они к тебе льнут, на нас ноль внимания.

– Сами вы, как погляжу, нолики без палочек, – молодо гудел Савелий Игнатьевич и говорил, говорил о всякой пустяковине, откуда слова находились. В груди его гудело празднично и победно, доченька его ненаглядная, Варюха-кроха, виделась эдакой распрекрасной букашкой, и никак он ее, дорогое свое человечище, не мог представить ничего не значащим ноликом.

Думал он и о Надьке с Ленькой. Сообщение, что Ленька в Хабаровск не уехал, а зацепился в Славгороде, всерьез возмечтал об учебе, встретил бурно, подначивал Варвару ее беспокойными снами. Понимая, что с малым ребенком ей не ускочить к сыну, сдержанно успокаивал: «Ну-к што, меньше волнений, схочет, сам объявится, не за тридевять земель. Натура така. У него сложна натура, потерпи». И сам не ехал, не считая нужным беспокоить парня и веря в его самостоятельность.

Конечно же, на особицу думалось и о Надежде. Не так, разумеется, как о Варюхе-маленькой, не с тем тающим умилением, так ведь и Надька была совсем не та, что народившаяся дочка.

Размашисто вышагивая с Надькой темным переулком, он снова вспомнил дневной разговор с Трофимом и рассмеялся, представив падчерицу барахтающейся в постели с малышкой. Самозабвенно целующей розовое пузцо девочке и вскрикивающей непосредственно: «Прям, с ума с ней сойдешь, какая сладенькая она у нас! Прям, сладенькая-пресладенькая, никаких конфеток не надо».

«Да как – нихто? – укорил он будто пилорамщиков. – Ноли вам без палочек! Поболе бы всем разных таких ноликов, оно земле поспокойне».

Надька таращилась на него снизу вверх, тараторила и тарахтела о чем-то, не достигающим сознания. Потом показала на себя, всю белую. Оказывается, и он был белый, и начал поспешно отряхиваться, недоумевая, когда же так обсыпало опилками.

Но это белое было холодным, тающим под рукой, на опилки не походило.

Падало, падало. Кружилось.

Надькин голос звенел радостно:

– Снег! Снег пошел, неужели не видишь?

Падал крупный густой снег.

3

Не по-сибирски мягкой выдалась эта зима, почти безветренной. Морозы не ощущались до середины января: придавит на денек-другой и отпустит, прижмет, звонче накатив звуки, и ослабит жгучую удавку. Сани привычно поскрипывали. Хрустел снежок под валенками на доярках, встающих ни свет ни заря, чтобы успеть на дойку и не получить нагоняя – деревенская жизнь, как вековая телега: и разваливаться не разваливается, как-то склепана, вроде бы, не серьезно, а раздернешь на половины – пес его знает как получается, но держится, цепляясь одна за другую. Особенно зимой, по утрам, когда морозец покрепче, похрустывает с особой пронзительностью и держится, главное, что-то за что-то цепляется, как утопающий за соломинку.

Катится, катится изо дня в день да из года в год, переходит из столетия в столетие под звонкие взрывы петард и прочих ярких огней праздничных столичных салютов, забредая, словно бы по ошибке в забытые деревенские проулки, умеющие страдать, плакать, радоваться наперекор судьбе и человеческому бесстыдству в отношении к деревне.

Жизнь – она жизнь, похожая на кривые проселки. Она в одной стороне, мужичек на другой – у дороги тоже ведь две колеи, а житель глубинки – скотинка приспособленческая, что с ним случился, когда вся Советская власть за него грудью, знай, сселяет да переселят под зорким оком партийных вожаком, заботится день и ночь о чем угодно, только не о зарплате!

А зиме наплевать; снег падал ровно, и его было много.

У магазина, опечатанного с Октябрьских – прогорела все ж Валюха и, разумеется, не без помощи Тарзанки, передавала дела Катьке Дружкиной, – толпились бабы. Из-за Катьки Андриан Изотович полаялся с председателем рабкоопа, который наотрез воспротивился направлять молодого специалиста на малоприбыльную точку. Но Андриан Изотович настоял: наша, нами направлялась на учебу, нам и отдавайте. Теперь вся деревня, вернее, женская ее половина, изнемогая в известных муках, ожидала Катькиного боевого крещении за прилавком. Каждой бабе непременно нужно было стать первой покупательницей, каждой хотелось увидеть собственными глазами, чему выучили местную деваху в той хитрой торгашеской школе: Маевка не меняла главных привычек, все те же людские страсти, прежнее недоверие, что за пределами им недоступного.

Да и что с ними сделается, с этими, въевшимися, подобно рже в железо, страстями-обычаями, если родились они раньше ныне живущих на земле и способны пережить еще не одно поколение!

Свершилось, отворила Катька дверь. Длинноногая, прям, лупастое диво с экрана, в белом халатике. Подросла за год учебы в Барнауле на целую голову. Личиком проста, уж не в мать с ломучими бровями, улыбкой приветлива, но не игрушка вам, не кукла, поимейте это ввиду сразу. Изяществом души да тонким обращением, прям, так и дышит на расстоянии.

– Проходите, женщины. Линолеум задрался, не запнитесь, пожалуйста.

Какой там задранный линолеум! Этим бабам, вынесшим на своих крутых плечах издевательства Советской власти, начиная с обобществления скота и палочек-трудодней, любая загнутая жесть нипочем, всюду пройдут, любую дверь на себе вынесут.

И прошли, а Катька на улке осталась. Стояла, растерянно хлопая глазами.

– Ты че же такая недоклепанная, Екатерина! – Камышиха вылезала обратно, потная, разгоряченная давкой – не сумела в первый ряд пробиться. – Давай, разгребай за мной посмелее, теперь – только на танке. – И закричала, не жалея голосовых связок: – Бесстыжие, лишь бы самим! Будет она с вами чикаться, закроет щас, тогда дойдем, может быть. Ну-ка! Ну-ка, подбери маленько брюхо-то! Разъелись они за зиму, прям, по полному центнеру, как из откормочника Таисии. Ты где, Катюха? Не отставай, я тебе не участковый с наганом.

Пробилась, подняла доску прилавка, впустила Катьку:

– Взвесь-ка мне, Катерина, сахарку с килограммчик.

– Вот сатана, не Камышиха! – восхищались Елькиной находчивости – Отколет номер похлеще, чем в цирке.

– Участко-овый! Уж эта, не хуже Настюхи, последней никогда не будет.

– Настюхи нет – ее счастье! Была бы Настюха, еще не известно!

Выждав, пока голоса приутихнут, Катька сказала, взрозовев слегка:

– Помню, в клубе когда-то толкались, в кино лезли… Ну, хорошо, разве?

– Гли-ко ты на нее!

– Катька, что ли, порядок наводит?

– Э-ээ, молодуха незасватанная! Ты торговать явилась или лекцию читать? Адресом случайно не ошиблась?

На шумливых дружно прикрикнули Таисия и Хомутиха. Смолкнув ненадолго, толпа снова загудела. Уже чинно, степенно.

Катька взвешивала добросовестно, аккуратно, что сразу бросилось в глаза; ей бесхитростно подсказывали:

– Не морочь ты голову своими граммами, смелей давай, Катя.

Катька смущалась:

– Я задержусь, если что, не волнуйтесь.

– Мы за тебя волнуемся, не за себя, у тебя-то пшик выйдет, а не торговля. Уж если у Валюхи на две тыщи…

– Не учи, сама научится.

– А-аа, все одно смелее, Кать! В речке купаться да не напиться.

Катька совсем успокоилась. Руки ее замелькали проворней.

4

Очередь не заканчивалась; потоптавшись в магазине у Катьки и не сделав покупки, Нюрка вдруг домой сорвалась. Ненадолго скрылась в пригоне и снова вылезла на божий свет среди суметов, вознесшихся до звездного неба, полезла пологим сугробом к дедке.

– Да помоги ты мне с ними, дедуля добренький, навовсе измучилась! – затараторила, наваливаясь на косяк, тяжело дыша.

Торчащие из рукавов фуфайки-маломерки крупные руки ее были красными от холода, мокрыми. И коротенькие резиновые сапожки на толстых ногах были мокрыми, унавоженными: обзаведясь домом и хозяйством, развела Нюрка птицу, овечек, откармливала боровка. Не узнать было Нюрку, куда подевалась былая беспечность. Более того, живое, оно живое и есть, бекая, хрюкая, кудахча, жрать просит. Не сумев заранее запастись кормами, конторская уборщица нахальненько потаскивала с фермы комбикорма, обхаживала Игнашу Каурова, который, едва не с рождения при складах, при токе, отходах, зерне. Но с Игнашей у нее выгорело лишь однажды, Игнаша самолично завалил в тракторную тележку Симакова полнехонький куль отборной пшенички, подмигнул: «доставь Нюрке, услужить просила девка». Василий было заартачился: если Изотыч прихватит с ворованным… Но Игнаша – натура широкая, не от себя кусок отрывает, на другой мешок указал:

– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.

И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.

Впрочем, и без Игнаши он мог бы снабжать дедову и Нюркину живность, ежедневно дело имел с фуражом, да не додумывался до простенькой наглости – не полностью выгружаться на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько и есть, это уже от природы.

Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась к дедке в избу, набросилась на Василия едва не с кулаками:

– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь… Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату…

Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.

Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.

Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.

– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.

– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.

– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.

– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.

Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:

– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.

Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.

Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.

– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.

– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.

– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!

Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей не позволяла.

Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:

– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.

– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.

– Чудна наша жисть, катится колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.

– Да че чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину… мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало… А травка-то нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.

– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?

– Да об том – угощаешься плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?