скачать книгу бесплатно
– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!
Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:
– Держи! Держи-ии!
Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.
Но главного ли, и врага, кто разберет?
Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.
– Дурак! – зыркнула зло Надька, опешив на мгновение и уже явно сострадая Петьке. – Дурак и не лечишься.
– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил Колька к девчушке.
– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.
– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.
– Кто-оо, пусти-и!
– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?
Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.
Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:
– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне – поддаваться, крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.
Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда за больничным окном возникла Варвара с новорожденной. Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на мир подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.
И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены. Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.
Не менее он поражал возникшей говорливостью, желанием постоянно шутить.
– Трофим! – задирал он Бубнова. – Тебе тоже не грех мою линию продолжить.
– Смотря, в каком деле, – откликался Бубнов, не чувствуя подвоха.
– В самом важном. Дочке моей скоро жених спонадобится, давай успевай и сладим.
Бубнов кряхтел осуждающе:
– Один серьезный мужик был в деревне, и тот спортился. Вот оно, когда не по Сеньке шапка, пшик авторитету.
Горшок-младший хохотал, глядя на них, столь притворно ершистых, занозистых, становился на сторону пилорамщика:
– Не юли, дядька Трофим! Я бы тоже, да не с кем.
– Девок ему мало – сучку корявому! – оставаясь добродушным и удалым, хмыкал Савелий Игнатьевич.
– Они к тебе льнут, на нас ноль внимания.
– Сами вы, как погляжу, нолики без палочек, – молодо гудел Савелий Игнатьевич и говорил, говорил о всякой пустяковине, откуда слова находились. В груди его гудело празднично и победно, доченька его ненаглядная, Варюха-кроха, виделась эдакой распрекрасной букашкой, и никак он ее, дорогое свое человечище, не мог представить ничего не значащим ноликом.
Думал он и о Надьке с Ленькой. Сообщение, что Ленька в Хабаровск не уехал, а зацепился в Славгороде, всерьез возмечтал об учебе, встретил бурно, подначивал Варвару ее беспокойными снами. Понимая, что с малым ребенком ей не ускочить к сыну, сдержанно успокаивал: «Ну-к што, меньше волнений, схочет, сам объявится, не за тридевять земель. Натура така. У него сложна натура, потерпи». И сам не ехал, не считая нужным беспокоить парня и веря в его самостоятельность.
Конечно же, на особицу думалось и о Надежде. Не так, разумеется, как о Варюхе-маленькой, не с тем тающим умилением, так ведь и Надька была совсем не та, что народившаяся дочка.
Размашисто вышагивая с Надькой темным переулком, он снова вспомнил дневной разговор с Трофимом и рассмеялся, представив падчерицу барахтающейся в постели с малышкой. Самозабвенно целующей розовое пузцо девочке и вскрикивающей непосредственно: «Прям, с ума с ней сойдешь, какая сладенькая она у нас! Прям, сладенькая-пресладенькая, никаких конфеток не надо».
«Да как – нихто? – укорил он будто пилорамщиков. – Ноли вам без палочек! Поболе бы всем разных таких ноликов, оно земле поспокойне».
Надька таращилась на него снизу вверх, тараторила и тарахтела о чем-то, не достигающим сознания. Потом показала на себя, всю белую. Оказывается, и он был белый, и начал поспешно отряхиваться, недоумевая, когда же так обсыпало опилками.
Но это белое было холодным, тающим под рукой, на опилки не походило.
Падало, падало. Кружилось.
Надькин голос звенел радостно:
– Снег! Снег пошел, неужели не видишь?
Падал крупный густой снег.
3
Не по-сибирски мягкой выдалась эта зима, почти безветренной. Морозы не ощущались до середины января: придавит на денек-другой и отпустит, прижмет, звонче накатив звуки, и ослабит жгучую удавку. Сани привычно поскрипывали. Хрустел снежок под валенками на доярках, встающих ни свет ни заря, чтобы успеть на дойку и не получить нагоняя – деревенская жизнь, как вековая телега: и разваливаться не разваливается, как-то склепана, вроде бы, не серьезно, а раздернешь на половины – пес его знает как получается, но держится, цепляясь одна за другую. Особенно зимой, по утрам, когда морозец покрепче, похрустывает с особой пронзительностью и держится, главное, что-то за что-то цепляется, как утопающий за соломинку.
Катится, катится изо дня в день да из года в год, переходит из столетия в столетие под звонкие взрывы петард и прочих ярких огней праздничных столичных салютов, забредая, словно бы по ошибке в забытые деревенские проулки, умеющие страдать, плакать, радоваться наперекор судьбе и человеческому бесстыдству в отношении к деревне.
Жизнь – она жизнь, похожая на кривые проселки. Она в одной стороне, мужичек на другой – у дороги тоже ведь две колеи, а житель глубинки – скотинка приспособленческая, что с ним случился, когда вся Советская власть за него грудью, знай, сселяет да переселят под зорким оком партийных вожаком, заботится день и ночь о чем угодно, только не о зарплате!
А зиме наплевать; снег падал ровно, и его было много.
У магазина, опечатанного с Октябрьских – прогорела все ж Валюха и, разумеется, не без помощи Тарзанки, передавала дела Катьке Дружкиной, – толпились бабы. Из-за Катьки Андриан Изотович полаялся с председателем рабкоопа, который наотрез воспротивился направлять молодого специалиста на малоприбыльную точку. Но Андриан Изотович настоял: наша, нами направлялась на учебу, нам и отдавайте. Теперь вся деревня, вернее, женская ее половина, изнемогая в известных муках, ожидала Катькиного боевого крещении за прилавком. Каждой бабе непременно нужно было стать первой покупательницей, каждой хотелось увидеть собственными глазами, чему выучили местную деваху в той хитрой торгашеской школе: Маевка не меняла главных привычек, все те же людские страсти, прежнее недоверие, что за пределами им недоступного.
Да и что с ними сделается, с этими, въевшимися, подобно рже в железо, страстями-обычаями, если родились они раньше ныне живущих на земле и способны пережить еще не одно поколение!
Свершилось, отворила Катька дверь. Длинноногая, прям, лупастое диво с экрана, в белом халатике. Подросла за год учебы в Барнауле на целую голову. Личиком проста, уж не в мать с ломучими бровями, улыбкой приветлива, но не игрушка вам, не кукла, поимейте это ввиду сразу. Изяществом души да тонким обращением, прям, так и дышит на расстоянии.
– Проходите, женщины. Линолеум задрался, не запнитесь, пожалуйста.
Какой там задранный линолеум! Этим бабам, вынесшим на своих крутых плечах издевательства Советской власти, начиная с обобществления скота и палочек-трудодней, любая загнутая жесть нипочем, всюду пройдут, любую дверь на себе вынесут.
И прошли, а Катька на улке осталась. Стояла, растерянно хлопая глазами.
– Ты че же такая недоклепанная, Екатерина! – Камышиха вылезала обратно, потная, разгоряченная давкой – не сумела в первый ряд пробиться. – Давай, разгребай за мной посмелее, теперь – только на танке. – И закричала, не жалея голосовых связок: – Бесстыжие, лишь бы самим! Будет она с вами чикаться, закроет щас, тогда дойдем, может быть. Ну-ка! Ну-ка, подбери маленько брюхо-то! Разъелись они за зиму, прям, по полному центнеру, как из откормочника Таисии. Ты где, Катюха? Не отставай, я тебе не участковый с наганом.
Пробилась, подняла доску прилавка, впустила Катьку:
– Взвесь-ка мне, Катерина, сахарку с килограммчик.
– Вот сатана, не Камышиха! – восхищались Елькиной находчивости – Отколет номер похлеще, чем в цирке.
– Участко-овый! Уж эта, не хуже Настюхи, последней никогда не будет.
– Настюхи нет – ее счастье! Была бы Настюха, еще не известно!
Выждав, пока голоса приутихнут, Катька сказала, взрозовев слегка:
– Помню, в клубе когда-то толкались, в кино лезли… Ну, хорошо, разве?
– Гли-ко ты на нее!
– Катька, что ли, порядок наводит?
– Э-ээ, молодуха незасватанная! Ты торговать явилась или лекцию читать? Адресом случайно не ошиблась?
На шумливых дружно прикрикнули Таисия и Хомутиха. Смолкнув ненадолго, толпа снова загудела. Уже чинно, степенно.
Катька взвешивала добросовестно, аккуратно, что сразу бросилось в глаза; ей бесхитростно подсказывали:
– Не морочь ты голову своими граммами, смелей давай, Катя.
Катька смущалась:
– Я задержусь, если что, не волнуйтесь.
– Мы за тебя волнуемся, не за себя, у тебя-то пшик выйдет, а не торговля. Уж если у Валюхи на две тыщи…
– Не учи, сама научится.
– А-аа, все одно смелее, Кать! В речке купаться да не напиться.
Катька совсем успокоилась. Руки ее замелькали проворней.
4
Очередь не заканчивалась; потоптавшись в магазине у Катьки и не сделав покупки, Нюрка вдруг домой сорвалась. Ненадолго скрылась в пригоне и снова вылезла на божий свет среди суметов, вознесшихся до звездного неба, полезла пологим сугробом к дедке.
– Да помоги ты мне с ними, дедуля добренький, навовсе измучилась! – затараторила, наваливаясь на косяк, тяжело дыша.
Торчащие из рукавов фуфайки-маломерки крупные руки ее были красными от холода, мокрыми. И коротенькие резиновые сапожки на толстых ногах были мокрыми, унавоженными: обзаведясь домом и хозяйством, развела Нюрка птицу, овечек, откармливала боровка. Не узнать было Нюрку, куда подевалась былая беспечность. Более того, живое, оно живое и есть, бекая, хрюкая, кудахча, жрать просит. Не сумев заранее запастись кормами, конторская уборщица нахальненько потаскивала с фермы комбикорма, обхаживала Игнашу Каурова, который, едва не с рождения при складах, при токе, отходах, зерне. Но с Игнашей у нее выгорело лишь однажды, Игнаша самолично завалил в тракторную тележку Симакова полнехонький куль отборной пшенички, подмигнул: «доставь Нюрке, услужить просила девка». Василий было заартачился: если Изотыч прихватит с ворованным… Но Игнаша – натура широкая, не от себя кусок отрывает, на другой мешок указал:
– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.
И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.
Впрочем, и без Игнаши он мог бы снабжать дедову и Нюркину живность, ежедневно дело имел с фуражом, да не додумывался до простенькой наглости – не полностью выгружаться на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько и есть, это уже от природы.
Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась к дедке в избу, набросилась на Василия едва не с кулаками:
– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь… Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату…
Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.
Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.
Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.
– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.
– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.
– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.
– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.
Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:
– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.
Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.
Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.
– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.
– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.
– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!
Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей не позволяла.
Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:
– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.
– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.
– Чудна наша жисть, катится колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.
– Да че чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину… мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало… А травка-то нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.
– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?
– Да об том – угощаешься плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?