banner banner banner
Большая собака
Большая собака
Оценить:
Рейтинг: 3

Полная версия:

Большая собака

скачать книгу бесплатно


– Солёное.

– А какое же ещё? Жизнь – солёная субстанция. Соли – они основания. Основы. «Десерт» гниения, разложения – кисло-сладок. «Суп» живущего, живого – солон. Как пот. Как слёзы. Как кровь. Как море… Держи плед. Сейчас я его подниму, и ты ему перестелешь. Буся сказала, что похоронит его в твоём пледе. В саду. Сама.

Старый сильный мужчина поднимает тяжёлый труп Большой Собаки, и маленькая тонкая девочка аккуратно расправляет на отчего-то вдруг буром украинском чернозёме красивый шерстяной плед, весь в крошках ванильного печенья.

– Дедушка, ты плачешь? Как Буся? Для тебя я тоже невидимка? Нужно плакать? Если по-честному, я сейчас не хочу. Мне вдруг не больно, как будто кто-то полил внутрь меня, туда, где болело, – она тыкает пальчиком куда-то в диафрагму, – чего-то небольного.

– Нет, детка, ты не невидимка. Ты – видимка. Ты видишь то, на что другие только смотрят, – говорит дедушка. – И я плачу не по Дику. Я плачу по неспособности любить всех, кого должен любить.

– А разве любить должны?

– Нет, Полюшка. Не должны. Оттого я и плачу. Идём домой.

– Идём, дедушка. – И Поля ещё раз поправляет плед на укутанном, как младенец, трупе Дика.

– Мне кажется, что ему уютно и тепло, – говорит она старой вишне во вкусных подтёках смолы, под которой сухим немым воем сдавливает себе гортань до хрипа, похожего на агонию, Буся.

Через месяц мама предлагает Поле «купить собаку». У мамы хорошее настроение, и она даже зашла к отцу в кабинет.

– Какую собаку? – спрашивает Поля маму. – Как можно купить того, кого уже нет?

– Особенно если этот кто-то – любовь, – добавляет саркастичный дед.

– Это ты, папа, разрешаешь ей всякие глупости! Ты думаешь, я не знаю, что ты повёл её смотреть на труп собаки?! – Мама редко восстаёт против властного деда, и Поля каждый раз сильно пугается и хочет из видимки стать невидимкой. – Да языком Штерна можно экватор три раза обмотать! Только в извращённом безумием мозгу могла возникнуть мысль вести пятилетнюю девочку смотреть на собаку, убитую выстрелом в голову! Ты растишь из неё жестокое чудовище! Ей никого не жалко! Ни меня, ни Витьку, ни Бусю, ни даже эту дурацкую мёртвую собаку, в конце концов! Видишь?! Живую она не хочет, радуйся, папочка!!! – плачет мама.

Поля хочет сказать, что это не дедушка, а она сама. Но он может постоять и за себя, и за неё. И девочка бочком пятится к двери, чтобы тихо-тихо, незаметно выйти из дедушкиного кабинета. Она никогда не боялась Дика, ни живого, ни мёртвого, никогда не боится деда, даже во время припадков гнева. К дедушке всегда можно подойти, обнять и погладить пальчиком между глаз и по носу, и десятибалльный шторм моментально сменится полным штилем. Но отчего-то очень боится свою собственную маму, к которой если и подойдёшь и погладишь, так она спросит: «Ты поняла, как ты виновата?» – и ещё полчаса будет «быкать». А дедушка не быкает и не спрашивает, понимает ли она, Поля, как виновата. Никогда не спрашивает, просто обнимает. Даже виноватую. Даже тогда, когда Поля рисует круги в треугольниках на его важных бумагах. Даже тогда, когда она ушла и заблудилась, потому что перед дождём дорога на пляж была светлая, а после стала тёмная. И все вначале радовались, что она нашлась, а потом ругались, что она потерялась, а дедушка просто сказал, что дорога – она не светлая и не тёмная, а просто – твоя, и её не надо искать, надо просто знать. И у дедушки никогда не болит голова, даже когда сильно болит. Мама оборачивается на шорох, и её взгляд упирается в Полю:

– Скажи, скажи мне, тебе меня не жалко?!

– Ответь маме, Поля. Только не ври, – спокойно говорит дедушка, но его спокойствие страшнее маминых криков. Но деда Поля всё равно не боится.

– Н-н-нет, – наконец говорит она. – Мне тебя не жалко, мамочка. Я тебя… – Но мама не даёт Поле договорить.

– Отлично! Ваша школа, глубокоуважаемый Андрей Павлович! – зло и внезапно тихо говорит мама и смотрит на деда испепеляющим взглядом. Но дедушка почему-то не испепеляется. Дедушка смотрит маме в глаза спокойно и холодно. Долго смотрит. Достаёт из портсигара сигарету, прикуривает и смотрит. Наконец мама не выдерживает и отводит взгляд.

– Ты никогда не любил меня. Ты всегда любил только маму и теперь вот эту пигалицу. Что в ней есть такого, чего нет во мне? – преодолевая судорогу мимической мускулатуры, тихо и медленно спрашивает дедушку мама.

– В ней есть любовь. Бескорыстное дарение. Искреннее приятие, – отвечает дедушка, деланно-равнодушно пуская дым кольцами. – И ещё она умеет слышать то, что другие даже слушать не хотят.

И тогда в глазах Полиной мамы на мгновение вспыхивает огонь разумной расчетливой жестокости… Безумной взрослой человеческой жестокости.

Но лишь на мгновение. Она уходит, и всё её ладное стройное живое тело, и даже гладкие блестящие густые русые волосы, и модное платье из магазина гэдээр скорбят, с трудом превозмогая силу и красоту жадной молодой жизни.

– Животные и некоторые дети лучше взрослых хотя бы тем, что они не играют роли. Или хотя бы изредка меняют амплуа, – обращается дедушка к дубовому письменному столу и гасит бычок в пепельнице. – Если станешь такой – собственноручно пристрелю, чтобы не мучилась! – совершенно серьёзно говорит дедушка Поле. – Ты не представляешь, какая это страшная пытка – жить, когда весь мир тебе должен. Куда ни плюнь – сплошные должники, и никто ничего отдавать не собирается. Я понимаю Дика. Понимаю, почему он умер. Но у меня есть вы. Меня больше. Я сильнее. Сильнее ровно на вашу любовь – бабушкину и твою. Потому мне не так тяжела и мучительна ноша любви невзаимной.

– Дедушка, а можно я у Макса на раме поеду на Костанди за ничьими абрикосами? – спрашивает дедушку Полина.

– Ах ты ж моя умница! И как же это ты уломала, наконец, жестокого Макса?

– Он сам предложил, дедушка. По-тихому от братьев спросил, правда ли, что я подошла к сбесившемуся Дику и поцеловала его в нос или старик Пустобрех врёт? А я сказала, что мне всё равно, что говорят и кому он верит, потому что это только моё. И даже если он меня никогда не свозит на раме на Костанди, я всё равно скажу ему, что Дик не сбесился.

– И что Макс? – заинтересованно уточняет у Поли дедушка.

– Сказал, что отвезёт меня на Костанди, и даже на Десятую станцию, и вообще куда угодно, когда я только пожелаю.

– Хм. Умный внук у Штерна получился, как ни странно. Ну, беги, раз такое дело, успевай. Твои пажи стремительно молодеют.

Поля уже далеко и от испуга, и от дедушкиных разговоров. Чудесный день, светит солнце, но не жарко, потому что с моря ветер. Нежный ласковый ветер, ласкающий тело, как умеют ласкать только южные молодые ветры. Атласный ветер, и если, пока идёшь или бежишь, он только чуть-чуть поглаживает, то вот если гнать на велосипеде – это наверняка приятнее пломбира с сиропом в стекляшке на Тринадцатой. Макс обещал угостить её, но даже дедушке это говорить не обязательно. Костанди выходит как раз на Тринадцатую, а там до Шестнадцатой раз плюнуть.

Сперва ветер, потом растекающееся по языку мороженое. Оно вначале ледяное, но если подержать его во рту, то вкус расслаивается. Самое вкусное даже не это. Самое вкусное происходит, когда толстая тётка в белом колпаке сперва макает крохотный половник на длиннющей ручке в чан с кипятком и только потом скребёт по поверхности бескрайней вечной пломбирной мерзлоты, оставляя глубокую запятую, и почему-то получается идеальный шарик. И таких шариков в металлической вазочке целых три. Потом тётка щедро и ловко поливает шарики коричневым сиропом и, если захочешь, посыпает шоколадной стружкой. Настоящее чудо! Поля уже давным-давно, целую неделю назад, когда ей исполнилось шесть и дедушка со стариком Пустобрехом повели её и Витьку в кафе, твёрдо решила стать продавцом мороженого. Какое же это удовольствие – целый день делать такие красивые круглые белоснежные шарики, всегда, а не только редко-редко, когда в этом городе выпадает недолгий нестойкий небелый снег. Дик эту идею наверняка одобрит, даже если он сейчас этот… как его… Квак? Лягушка, что ли? Лягушка бытия. Нет, пусть Дик будет зелёный абрикос бытия или белоснежный шарик бытия. Или даже шоколад и сироп бытия. В общем, где квакнет в отмеренное время мера малая или даже и запахнет ванилью, там и бытует Дик.

* * *

Ну что, любезный мой читатель, вы уже сто раз пожалели, что прочли эту историю? Автор вас предупреждал. И если он написал, что в каждой истории будет зарыта большая собака, то почему вы не поверили? Вы полагали, что это только фигура речи? Отнюдь. Зарытая большая собака – это иногда просто зарытая большая собака. Автор предельно правдив, отчасти и потому, что у него был дедушка, совершенно случайно похожий на дедушку героини истории бунта Дика. В том смысле, что авторский дедушка учил автора не врать. Не врать никогда и ни при каких обстоятельствах. Поэтому автор врёт только мужу. Бывало, спросит муж автора:

– Деточка, у тебя голова болит?

И автор, превозмогая спазм мимической мускулатуры, улыбается и отвечает:

– Нет, Папа. Ты же знаешь, что у меня никогда ничего не болит!

Правда, Папа всё равно не верит, потому что нюх у Папы – как у большой собаки. Потому что в больших мужчинах есть всё то, что и в больших собаках.

Но, кажется, автор начинает рассказывать свою историю, а вам до неё ещё много страниц надо перестелить… Простите, перелистать.

История мученичества, или «Квинтэссенция сюрреализма» (Виля)

По городу рыщет пёс – он ищет меня.

Его чуткий нос находит мои следы

В пятнах огня,

В бисерных кругах мокрых берёз.

Когда он меня найдёт,

Он споёт мне песню дождя.

Будет жутким его напев,

Похожим на безумство волка,

Нашедшего в голодной тайге

Раненого брата по крови.

Когда он найдёт меня…

    «Пёс»

Так ли вам не по нраву промышленные районы города, как не по нраву они мне? Или, может быть, вам приятно присутствие крупнодисперсной нерастворимой пыли, ровным слоем укрывающей всё живое в радиусе пары километров от эпицентра цементного производства? Или, скажем, невыносимое благоухание, источаемое мясокомбинатом в самую душу лета – июль, – вам по душе? Запах мазута? Вечное облако муки над терминалом? Выжженная Жевахова Гора,[10 - Жевахова гора – единственная точка Одессы, с которой открывается вид одновременно на Хаджибеевский, Куяльницкий лиманы и Черноморский залив.] вечно лысая, вечно замурзанная? Безликие новостройки, набитые безликими же коммерсантами (читай – «мелкими пройдохами») земли русской? Или старые, покосившиеся, спаянные, как сиамские близнецы, «шанхаи» рабочих районов? Близкие потомки выходцев из общежитий ГОП и хитрые крикливые украинские торговки? Автору не очень. Потому по долгу писательской службы и, соответственно, по велению скорее разума, чем сердца, отправляюсь туда, где сейчас стоит восемнадцатилетняя Лидочка, одна из ключевых фигур следующей истории. Не оставлять же её, в самом деле, одну в этом непривычном для неё районе. Она умная девочка, но пока слишком юная. Потому морщит нос и с лёгким оттенком высокомерия всех выросших в «центре» недоумевает: «Как это можно любить?!» Она пока не понимает, не знает, что «нравится» и «люблю» – не синонимы. Даже не предполагает, что можно любить то, что не нравится, и ненавидеть нравящееся. Пока Лидочке…

…не нравится этот район.

Лидочке не нравится этот трамвай.

Ей, все детские лета загоравшей в тени старых акаций Амбулаторного переулка, в окружении людей, говоривших на чистейшем русском языке и даже её, совсем малышку, называвших по имени-отчеству, не по нраву пьяные, потные и грязные грузчики мебельного магазина, матерящие друг друга, всё и всех вокруг, а также бога, душу и мать. Щедро отвесившие и Лидочке вдогонку грязные словечки под дружный фрикативный гогот, когда она вышла из трамвая.

Девушке Лиде, прежде ходившей лишь по белым насыпным пескам пляжей справа, не по душе чумазая мелкая каменистая труха левого берега. Бифуркация, начинающаяся морским вокзалом, чудовищно несимметрична. Бронхи терминалов, артерии и вены железнодорожных и автомобильных путей sinistra[11 - Лево (лат.)] чудовищно гипертрофированы беспрестанным обеспечением обмена веществ между крупным промышленным центром и прочим миром. Бездельным пляжам dextra[12 - Право (лат.)] вполне хватает тоненьких ломких сосудиков пешеходных дорожек и нервных волокон трамваев для жизнеобеспечения симбиотических, сопутствующих основной – производственной, – дачной и санаторно-курортной форм жизни. Сердце этого странного города – морской торговый порт – никогда не прекращает своей более-менее ритмичной деятельности, как это и положено любому сердцу. В то время как шахматно-расчерченный мозг города, так недавно заканчивавшийся для Лидочки полукруглой улицей Комсомольской,[13 - Прежде – Портофранковская, ныне – улица Старопортофранковская.] днём и вечером делает вид, что он культурный и научный центр, полный памятников архитектуры, высших учебных заведений и легендарных достопримечательностей вроде безымянного Оперного театра и Лестницы, названной в честь не то броненосца «Потёмкин», не то восстания на нём, не то в честь катящейся по лестнице детской коляски, известной всему миру. Отключаясь от мыслительной деятельности незадолго до наступления густой южной непроглядной томной ночи, похожей по консистенции и вкусу на приторный мармелад, как отстраняется женщина от всего в преддверии оргазма. Чтобы ранним утром утолить жажду недолгой пустынностью и снять неловкость похмелья суетливой нарочитой деловитостью.

За зоной доисторического Порто-Франко существуют и прочие нормальные и патологические анатомии и физиологии города, но восемнадцатилетняя Лидочка с ними не слишком хорошо знакома.

Кварталом выше кинотеатра «Родина» находится Еврейская больница,[14 - Была основана в 1800 году на 6 коек. Первоначально – исключительно для евреев, отсюда сохранившееся исторически название.] где Лидочка побывала дважды. Нет-нет, Лидочка очень здоровая девушка, она была там «с визитами». Первый раз с одноклассницей Маринкой Гендельман, когда Сашке Сорочану вырезали аденоиды. Маринка была в него влюблена, но идти одна стеснялась. Лидочке было непонятно, за что влюбляться в похожего на коммунального таракана Сашку, чей папа водит троллейбус, а мама – толстая и некрасивая, но пошла с подругой. В основном, чтобы увидеть то, что в книгах именовалось заветно: Молдаванка.[15 - Историческая часть Одессы. В конце XVIII века Молдаванка представляла собой отдельное поселение, состоящее из двух десятков домов, в 1820 году вошла в состав города. Это было рабочее предместье Одессы, где разместились промышленные предприятия и где проживали их работники. Сегодня Молдаванка по-прежнему является преимущественно промышленным районом. Мировую известность получила благодаря «Одесским рассказам» Исаака Бабеля.] Никаких признаков хулиганской романтики на грязной улице Богдана Хмельницкого она не обнаружила. Вспомнила только, что именно эти скучные, ничем не примечательные пейзажи они насквозь проезжали на третьем троллейбусе два раза в год, когда класс снимали с уроков и в сопровождении классного руководителя отправляли в «зубодралку» на полную предвосхищения опасности «санацию зубов».

Тогда они с Маринкой сперва честно зашли в «приемное отделение». Так громко именовалось похожее на заводскую проходную помещение с турникетом, злой тёткой за окошком и какими-то комнатами, куда девочек не пустили.

– Пошли отсюда! – сказала Маринка.

И повела подругу за угол.

За углом, на перпендикулярной улочке, в пяти минутах ходьбы от «проходной», на улице, о которой псевдоблатным гнусавым хрипом частенько голосил соседский магнитофон: «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя…» – оказались огромные открытые настежь ворота, увенчанные вывеской «Одесская ГКБ № 1, БСМП», а ниже белой краской было написано: «Только по пропускам и для служебного транспорта!» У них не было ни пропусков, ни тем более служебного транспорта, тем не менее девочки беспрепятственно вошли на территорию. Маринка топала решительно, неся на лице профессиональную отстранённую презрительность, подсмотренную у матери – старшей медсестры гинекологического отделения этой самой Еврейской больницы. Лидочка несмело ступала следом, втайне восхищаясь причастностью подруги к тайнам абсолютно чужого для Лидочки «монастыря». Маринка, правда, знала только место свободного «нелегального» входа и где находится «женская гинекология» – вот корпус, прямо напротив ворот. На крыльце сидели дамы разных видов и возрастов с одинаково печальными выражениями лиц.

– Где ЛОР-отделение? – строго спросила у них Маринка.

– Там, – женщины замахали руками в разные стороны. – А вам чего?

– Ничего! – отрезала Маринка. – Эй, привет! – крикнула она, заметив толстого дядьку в «двойке» из белой простыни – бесформенные штаны и рубаха без застёжек с короткими рукавами. Он дымил папиросой «Беломор» и беседовал с замарашкой в застиранном халатишке. Дядька поглаживал здоровенной волосатой ручищей эту бесцветную девицу, кривившую некрасивое бледное личико и кусавшую губы, по спине и говорил ей какие-то тихие слова. Девица продолжала нюниться. «Дура какая-то!» – внезапно зло подумала Лидочка и тут же выругала сама себя. За то, что ей понравился незнакомый, нелепо одетый, старый, толстый, громадный некрасивый мужик, и за то, что не понравилась ни за что ни про что какая-то несчастная заплаканная серая мышь.

– Здравствуйте, Мариночка. Сейчас за угол, потом прямо, а затем налево, девочки, – ласково ответил мужчина.

– Спасибо, Михаил Самуилыч! – нехарактерно для неё вежливо ответила дядьке Маринка. – Это Валевский. Заведующий маминым отделением, – тут же тихо доложила она Лидочке. – Страшный бабник, как ему это не надоело? – добавила подруга следом совсем другим, явно маминым тоном. – Даже тут баб гладит, видишь? – торжествующе прошептала одноклассница уже явно от себя.

– Она же страшненькая и в больничном халате! – удивилась Лидочка.

– Вот такие они, бабники, им что страшненькая, что не страшненькая, что в парче, что в парше – всё равно, – вздохнула Маринка.

– По-моему, он её как-то не так гладит всё-таки. Не как бабник, – возразила Лидочка.

– Ну, не знаю. Мама говорит, что он, – Маринка смешно закатила глаза и, пародируя свою мать, густо прошептала, – обаятельный, очаровательный, мужчина-мужчина-мужчина. Тьфу! Пошли ЛОР-отделение искать.

– Пошли. Мне он тоже понравился, представляешь? Ужас! Руки страшные, волосатые. Слушай, а чего он «Беломор» курит? Врач всё-таки.

– А что должен курить врач? – уточнила Маринка.

– Ничего. Он же врач! – укоризненно ответила Лидочка.

– Ой, ты бы знала, что эти врачи вытворяют! – махнула подружка рукой снова явно не своим жестом. – Кстати, он мне тоже нравится. Во-первых, он себя со мной ведёт, как со взрослой, а не как с девчонкой, а во-вторых, у него в кабинете всё можно трогать и он про всё очень интересно рассказывает. Я его даже в щёку как-то поцеловала! – гордо сказала Маринка.

Они все равно заблудились, зайдя и в терапию, и в какие-то разные хирургии, и в какой-то совсем уж непонятный сарай. С другой, парадной стороны «сарая», который подружки прошли насквозь, было написано: «Кожно-венерологическое отделение».

– Надо срочно помыть руки, а то у нас будет сифилис! – сказала всезнающая Маринка и деловито погрызла ноготь указательного пальца правой руки.

Наконец, искомое – «Ото-рино-ла-рин-го-логи-чес-кое, – по слогам прочитала Маринка, – белиберда какая, язык поломаешь!» – отделение было найдено, прооперированному накануне Сашке были вручены нарезанные ромбиками каменные козинаки, дубовые ириски, твёрдые кислые зелёные яблоки и Маринкины ахи и охи.

Еврейская больница Лидочку не впечатляет. Увиденное нынче походит на услышанное прежде ровно настолько, насколько мифы похожи на правду. Полыхающие всеми майскими жаркими цветами юга клумбы соседствуют со сваленным хозяйственным мусором. Ковыляющие больные сталкиваются со стремительно шагающими, курящими на ходу врачами. Мужик с наружностью сторожа дымит папиросой на обшарпанной скамейке, сам с собой разговаривает и часто гневно сплёвывает на усыпанный окурками асфальт. Внутренности корпусов нарезаны на казарменные помещения, как их представляет себе Лидочка из книг. Она очень начитанная и очень наблюдательная девочка, потому всё время удивляется несоответствию мира со-страничного миру реальному.

«Ну вот, например, если уж речь зашла о еврейском, где то еврейское кладбище, сидя на заборе которого можно представить, что у тебя «на носу очки, а в глазах осень», как написано у Бабеля? Есть трамвайная остановка «Второе кладбище». Или, как называла его бабушка, «Второе католическое». Если есть второе, то где же первое? Иногда вместо «Второго кладбища» эту же самую остановку кондукторы называют «Еврейское кладбище». Или совсем просто: «По требованию». По требованию кого?..» – думает Лидочка, как думают все подрастающие дети – обрывками, ассоциациями, образами и прочей ерундой.

– Где оно, еврейское кладбище?! – спрашивает бабушку Лидочка.

– Напротив, – показывает бабушка на величественную арку, торчащую посреди перекопанного поля, полного никогда не работающими бульдозерами. – Скоростную строят. По еврейским костям ездить будут.

Второй раз Лидочка была в Еврейской больнице годом позже. У аденоидного Сашки уже начал ломаться голос, у Маринки Гендельман выросла грудь и пошли месячные, и она теперь чуть ли не каждую неделю отпрашивается с уроков физкультуры. Когда физрук Виктор Васильевич отказывается верить в столь частые девичьи «неприятности» и отсылает Маринку в медпункт, она идёт туда с видом оскорблённой королевы. И непременно приносит ему белую бумажку с треугольной печатью (благо у мамы в отделении их завались, а у этого дурака ни разу не хватает сообразительности прочитать мелкие синие буквы по периметру), швыряет в раскрытый классный журнал, покоящийся на потрёпанном «козле», и величественно, медленно, надрывно кривя лицо и придерживая ладонями низ несуществующего живота, как полный до краёв ночной горшок, удаляется.

– Строит тут из себя! – фыркает вслед противный физрук.

– Некоторым и строить не из чего! – не остаётся в долгу языкатая Маринка, счастливая хотя бы тем, что ей уже не нужны пятёрки за нормативные секунды и метры.

Сашка Сорочан бренчит на гитаре, Маринка Гендельман стала девушкой, а у Лидочки Юсуповой умер дедушка.

Сначала дедушку «уходят на пенсию», потому что «все сроки в заведующих пересидел». Затем дедушка устраивается куда-то ночным сторожем, потому что не знает, чем заниматься.

– Я не могу с детьми и огородами возиться, как ты! – говорит он своему старому другу за стаканом самогона. – Тошно мне. Я должен просыпаться рано, вставать тут же, тягать гирю, обливаться холодной водой, бриться, одеваться и идти, понимаешь?!

– Да тебе уже семьдесят с гаком! – восклицает его словоохотливый товарищ. – Просыпайся, вставай, тягай, обливайся, брейся-одевайся, да иди себе сидеть в тени винограда и газеты читать.

– Не могу. Так – не могу.

И подаётся в сторожа. Днём в своём кабинете перебирает старые фотографии, что-то пишет в ветхие блокноты и меряет расстояние между стенами в шагах. Потом спит. Просыпается поздно, встаёт тут же, тягает гирю, обливается холодной водой, бреется, одевается и идёт сторожить. Дедушке «семьдесят с гаком», но он может стоять на голове «без рук и стены», и вообще очень сильный и «физически подготовленный», если пользоваться казённым языком школьного учителя физкультуры. Дедушку никто не учил физкультуре, он сам всю жизнь «культивирует своё физическое тело», если говорить прекрасным и загадочным, чуть насмешливым дедушкиным языком. Дедушка отстраняется от Лидочки, потому что, как он сам говорит ей: «Всему, чему мог, научил. Больше мне сказать тебе нечего. Теоретический курс изложен в самые оптимальные сроки – за первые пять лет. Дальше человек или научается учиться сам, или всё без толку. Так что пора приступать к самостоятельным лабораторным практикам».

Да и она сама куда реже бывает в доме у бабушки с дедушкой, хотя, оказывается, они вовсе не так далеко, как в детстве, живут. Всего-то дойти до площади Октябрьской революции, сесть на восемнадцатый трамвай и доехать до конечной остановки, до 16-й станции Большого Фонтана. Или до железнодорожного вокзала – на двадцать шестой или двадцать девятый. И выйти на 8-й станции Черноморской дороги, но оттуда дольше идти пешком, хотя вокзал чуть-чуть ближе площади Октябрьской революции. Так кажется Лидочке в тринадцать. В семнадцать вокзал и площадь с указующим перстом «вечным дедушкой», одетым в бетонное пальто, вдруг очутились не просто рядом, а прямо-таки разными сторонами одной дороги. Дороги, положенной на еврейские кости, разгрузившей трамвайный «пассажиропоток» и значительно облегчившей передвижения «Центр – Черёмушки – посёлок Таирова – Центр».

Да и времени сейчас меньше. Вернее, время внезапно стало конечно. Если в пять лет, просыпаясь рано-рано, Лидочка знает, что перед ней расстилается такая чистая, свежая, пустая, бескрайняя вечность, течением дня заполняющаяся пережитым, что наверняка к вечеру она, Лидочка, будет такой древней старухой, что лечь и умереть совсем не страшно и даже нужно. Куда уж больше? Больше в неё не помещается!

– Представляешь? Бабочки живут всего один только день! – говорит ей мама.

Лидочка очень хорошо представляет и не понимает, почему мама расстраивается, что бабочки живут «всего один только день». Скажет тоже, «всего». Это не «всего один только день». ЭТО ВСЁ – один только день. Как мама не чувствует? На самом деле все живут всё один только день, а потом умирают. А на следующий день снова рождаются. Просто так, без причины. И умирают без причины, просто пережив всё отмеренное неизмеримое. И рождаются без причины с предощущением всего. Просто, пока время ещё не становится конечным, помнят после утреннего рождения, что было перед вечерней смертью.

– Не расстраивайся, мамочка! – утешает маму Лидочка. – Бабочка сегодня умрёт, а завтра снова родится!

– Глупая ты, не понимаешь! – улыбается мама Лидочке.

– Дедушка говорит, что я умная.

– Дедушка у нас вообще много говорит. Особенно того, чего не надо, – сердится мама.

«А потом оказалось, что люди не умирают каждый день, а просто спят. Было даже как-то обидно. Потому что если ты рождаешься и умираешь каждый день, то времени у тебя – полная бесконечность. Когда уже начинаешь просто спать, то оно, время, превращается в графы дневника, в календарь, где красным отмечены выходные и праздники. И сразу уменьшается под этими присвоенными значениями. Время пугается интервальности и съёживается, как облитый крутым кипятком целлофан, и куда-то девается, как свежие красивые живые грибы тоже деваются куда-то, будучи вывалены на раскалённую сковородку. Бабушка говорит, что они ужариваются. Теряют воду. Вот так и время ужаривается, теряет воду, и этих самых «вод времени», вычитанных из того романа «Китайская философия», что валяется у деда на столе, тебе всё время не хватает, чтобы напиться. Ты глотаешь и глотаешь время, а жажда остаётся. Естественно, ты же пьёшь уже ужаренное, потерявшее воду сухое время».