banner banner banner
Вся эта жизнь. Рассказы
Вся эта жизнь. Рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вся эта жизнь. Рассказы

скачать книгу бесплатно


Мы поднялись на второй этаж дорогого, еще пустого ресторана, вошли в зал и образовали композицию: в центре сюжета – наше интервью с администратором, на втором плане – столики, круглый спор официантов, глубже – балконная дверь, за ней – линялый ситец небес.

Сговорились на два чая с лимоном и кусок торта.

– Да, Леха, история весьма и весьма поучительная. Хорошо то, что хорошо кончается. А ведь могли подставить по полной программе, – развалившись на диване, приступил я к отцовским комментариям. – Ведь сколько раз я тебя учил: «Ничего не бойся, но ухо держи востро!» Говорил? Говорил! А ты что?

– Я видел вчера ваши фотографии со свадьбы. Пап, почему вы с мамой разошлись? – неожиданно спросил сын.

– Потому что я плохой, а твоя мама хорошая, – не задумываясь, ответил я.

– Это не ответ.

«Прокурором будет…» – подумал я, глядя в его строгие глаза.

– Так бывает в жизни, сынок, – устало ответил я, – так бывает…

– Это не ответ!

– Это ответ. Считай, что я во всем виноват.

– Нет, пап, это, все-таки, не ответ. Ты же знаешь, что она тебя ждет.

– Кто ждет?! Кого?!

– Мама. Тебя.

– Леха, ну что ты, ей-богу!.. – поперхнулся я, почуяв, что мой похотливый мир в большой опасности. – Не можем мы уже с мамой жить вместе! Как ты этого не понимаешь!

– Почему? Ты ее больше не любишь?

– Леша, сынок, ну что ты такое говоришь!.. Конечно, люблю! И тебя люблю, и маму, ты же знаешь!

– Тогда приходи к нам жить. Хотя бы на неделю! Придешь?

«Нет, ну точно, прокурором будет…» – подумал я, поникнув головой.

…Снова мост, снова река.

Кит-теплоход, что блудным островом, белой кувшинкой, звонкой скорлупой, пленной сиреной, умной щепкой плывет наперекор течениям – для кого и зачем твое усердие? Тут одно из двух: либо встать на вечный прикол, либо распустить паруса. Либо сидеть на диете, либо на горшке. Вот такая здесь диагональ диагноза. Все прочее – всего лишь отклонение слова «сын» от его первоначального значения, этакая лихорадочная аберрация смысла под тяжестью и жаром улик.

А что вы на меня так смотрите? Вы лучше посмотрите на меня, когда я спешу по улице – разве я не похож на вас, разве я не такой же, как все?

День грозы

Предсказанная накануне, она соизволила пропустить утро и о своем появлении объявила лишь спустя два часа после полудня. Поначалу ее порицательный, несдержанный бас рокотал где-то за семью дверями, оглашая далекие горизонты тридевятого царства, но по мере того, как двери одна за другой открывались, ее угрозы звучали все ближе и отчетливее. Тучи подбирались исподволь, прячась за сияющими лицами облаков, сдирая по пути синеву, могучим прессом сгущая атмосферу и наполняя ее искристой дерзостью. Полные мрачной решимости, они вырастали вширь, сталкивая за горизонт, как за обочину белые возы облаков. За минуту до штурма притих в запоздалом испуге потный лентяй-воздух. Тяжелые редкие капли предъявили ультиматум сухой горячей земле, и вот уже первые вороненые шпаги дождя пошли полосовать ее тело. С ослепительным треском лопались небеса, заряжая воздух молодым электрическим задором, и пустые гулкие бочки покатились по яростному небу, громыхая и подпрыгивая на спинах туч.

Едва Столетов успел влететь под козырек автобусной остановки, куда последние метров сто уже бежал, смешно выбрасывая отвыкшие от подобной резвости ноги, как вчерашний прогноз подтвердился самым свирепым образом: впереди него, стерев шоссе, стеной встал ливень – отвесный, шумный, злой. Струи дождя, похожие на стальные стержни, вонзались в асфальт, и в том месте, где они вонзались, вскипали и лопались волдыри. Смешавшись с пылью, они грязными брызгами обдали Столетова до колен и загнали в глубину, оставив там восхищаться первобытным буйством стихии.

О том, что приблизительно так все и будет, Столетов догадался еще час назад, когда с мальчишеским озорством взобрался на шиферную крышу своей дачи и глянул окрест. Деревья зеленой зоны присели, шевеля трепещущей роскошью шевелюр, и поверх их голов обнаружился угрюмый, налитый фиолетовой неприязнью горизонт. Тут и пришла ему мысль воспользоваться подступающей грозой с непременным отключением электричества, чтобы прервать сельский отпуск и побывать в городе, где он уже неделю не был. Он позвонил и предупредил жену, вымыл и составил в шкаф посуду, убрал в холодильник продукты, проверил свет и форточки, взял зонтик, махнул на прощание соседу и отбыл налегке в сторону большой дороги. К этому времени тьма под куполом неба уже сгустилась до предпотопной. На ближних подступах сверкало и гремело, низкие птицы будоражили густой воздух, и многорукий разведчик-ветер метался от дерева к дереву, рывком задирая их одежду и обыскивая их. Столетов, было, заколебался, но вспомнив, что следующий автобус только через час, колебания отбросил и со всех ног припустился к остановке. Вот так он и оказался под ее лихо заломленным временем козырьком, и как только оказался, тут все и началось, потому что гроза – не человек и привычек своих никогда не меняет.

Замечательное действо, напоминающее расправу и исцеление одновременно, мог он теперь наблюдать, одинокий запыхавшийся зритель. Живительная обильная влага доставлялась на землю с каким-то болезненно-хлестким остервенением и вводилась в нее с пузырями и пеной на губах. Лечение вершилось с самым мрачным видом и монотонной мощью, под перекаты небесных басов и фотовспышки молний. Ливень принес с собой прохладу и запах пресной воды. Столетов прикрыл глаза и несколько раз глубоко втянул носом воздух, торопясь привязать беглый запах к чему-то ужасно знакомому и незаслуженно забытому. Ранние смутные воспоминания колыхнулись в глубине заболоченных вод памяти, но на поверхность не всплыли. Столетов попробовал еще и еще раз, но запах притупился и потерял живительную силу. Однако и смутного колыхания оказалось достаточно, чтобы смягчить его душу.

Через неровное возвышение, на котором располагалась остановка, хлынула с дороги под откос вода, и ему пришлось перейти в другой конец. Едва он там уместился, как с другого ее края под козырек метнулась сгорбленная фигурка под зонтом. По-птичьи взъерошенная, в мокрых выше колен джинсах и с небольшой спортивной сумкой, она забилась вглубь, сложила зонтик и обратилась в девушку. Стоя в воде и виновато улыбаясь, она быстро взглянула под ноги Столетову, желая и не решаясь потеснить его – там, где он находился, можно было мечтать лишь о тесном соседстве на двоих.

– Идите, идите, места хватит! – заторопился Столетов, поймав ее взгляд.

Девушка, продолжая виновато улыбаться, подошла, встала боком к изо всех сил потеснившемуся Столетову и принялась стесненной рукой взбивать сначала на затылке, а затем возле ушей прическу коротко стриженых волос, смущенно бормоча: «Фу, какой ливень! Какой ужасный ливень! Я вся промокла!»

Уже когда она направлялась к нему, он успел разглядеть ее достаточно, чтобы всполошиться и подтянуться. Росту она была на полголовы ниже него, с милым добрым лицом, выраженной талией и соблазнительными бедрами. Может, слегка не дотянула до нормы и портила пропорции длина ног, но, без сомнения, каблуки в нужный момент были способны исправить этот недостаток. Только все это было вторичным: дождь лупил по козырьку, девушка согнутой рукой вскидывала волосы, а Столетов не мог оторвать скошенных глаз от волнующей игры ее груди.

В то лето женская грудь рвалась наружу. Носились узкие эластичные маечки с обширным вырезом, где и помещалась эта выдающаяся часть женского тела, открыто демонстрируя порой до трех четвертей своего объема. Оказалось вдруг, что грудь есть у многих женщин. Правда, носили они ее все по-разному: одни – как награду, другие – как украшение, третьи – пугливо сложив плечи и согнувшись, будто ждали окрика. И еще оказалось, что в отличие от других сезонов летнее разглядывание встречных женщин начинается с груди и начинать лучше издалека, потому что о качестве груди, а, стало быть, претензиях ее носительницы точнее всего судить во время ходьбы. Тут важна, во-первых, амплитуда колыханий, из которой можно вывести представление о начинке: едва сдерживаемое ли это бретельками ораторское красноречие или суетливый тренькающий говорок, воплощение плоских истин или скованное молчание околпаченных пленниц. Во-вторых, важно понять, следует ли грудь за строгим маршем каблуков, и если да, то тогда перед нами приструненная, залифтованная часть целого. Если же она волнуется сама по себе, ведет собственную, голосистую, свободную от тесемок и оков мелодию, то тогда мы имеем дело с грудью, живущей в пятом измерении, таким же загадочным и непонятным, как и четыре других.

Разумеется, маленькие хитрости женской компании не миновали внимания Столетова, который воспринимал их игру на обнажение скорее с усмешкой, чем с вожделением, забавляясь их милыми очевидными страхами выйти за рамки приличий и обнажить лишнее, ибо, что ни говорите, а женщина, публично обнажившая грудь, лишается тайны и окончательно теряет невинность.

Но это если смотреть абстрактно. Чисто же конкретно перед его взором в сей момент цвели два невыразимо свежих бутона, два прекрасных создания, берущие силу от ключиц, как от чистых ключей и ниспадающие золотисто-кремовым водопадом в бежевую пропасть эластичной маечки. Два расчетливо драпированные оазиса, две уложенные в треугольные колыбельки полупланеты, обладающие особого рода формой и притяжением, не поддающимся вычислению ни по каким формулам.

Над ними раскололось небо, и в образовавшуюся трещину покатились трескучие шары. Девушка вжала голову, невольно подалась к Столетову и сдавлено ойкнула.

Столетов важно расправил плечи и сказал:

– Ого! Где-то рядом пробило!

И завел руки за спину. Девушка испуганно ему улыбнулась.

– Электричество! – снисходительно пояснил Столетов.

У нее по две тесемочки на загорелых округлых плечах: от маечки – мягкая, снисходительная, от лифчика – врезалась в нежную кожу под грузом отягчающих обстоятельств. Столетов почти физически ощутил их налитую упругую тяжесть. Девушка шевельнулась, маечка отстала от тела, и Столетов скользнул взглядом сверху вниз туда, где сливочной белизной расцвела потайная часть.

«Классная грудь! – вздохнул Столетов. – Есть еще, оказывается, красота на белом свете…»

Шоссе оживилось, мимо них один за другим проследовали несколько автомобилей.

– В город? – поинтересовался он.

– Да, я сюда к подруге приезжала, жила здесь два дня, – охотно поделилась девушка.

– Ну, и как?

– Хорошо!

– Да, у нас здесь хорошо! – откликнулся Столетов. И, скосив глаза на ее грудь, добавил: – Особенно, когда гроза…

Гроза меж тем слабела, перебрасывала силы на другой фронт. Арьергард ее, в меру бестолковый, как и все тылы, отстал от основных сил, образовав разрывы, и заоблачная жизнь голубыми глазами глядела оттуда на тонущую землю. С тыловых повозок капало, капли сверкали на лету, и казалось, что обоз теряет на ходу бриллианты.

Вода сошла, и стало возможным отодвинуться друг от друга. Оба это понимали, однако положение не меняли. Наверное, чтобы не обидеть один другого, а может, из предусмотрительности – вдруг, ливень припустит с новой силой. Так и стояли, смущенные странно возникшей близостью, дающей право на короткие реплики, которыми два незнакомых человека никогда не посмели бы обменяться при обычных обстоятельствах.

Наконец подплыл автобус. Открылась передняя дверь, и Столетов пропустил девушку, держа над ней зонт. «Спасибо…» – улыбнулась она. В салоне были свободные двухместные сидения. Девушка, не глядя на спутника, опустилась на одно из них и подвинулась вплотную к окну, оставив справа от себя красноречивое пространство для Столетова. Тот стоял в нерешительности, и тогда девушка повернула к нему лицо и молча улыбнулась. Столетов замешкался и, не разобрав природы улыбки – то ли приглашение, то ли прощание – смущенно в ответ улыбнулся и на всякий случай прошел дальше. Усевшись, он обнаружил у себя приподнятое настроение и нежелающую сходить с лица улыбку. Чтобы унять смущение, он повернул голову к окну и принялся глядеть сквозь струи воды туда, где на горизонте расправляли плечи белые бастионы облаков. Мысли его были заняты незнакомкой. Ему вдруг стало казаться, что не приняв приглашение, он ее обидел или, в лучшем случае, разочаровал. Ему захотелось подойти и объясниться. Сказать, что он не посмел воспользоваться ее вынужденной вежливостью, что навязываться к красивым девушкам не в его правилах и что редкий случай с ароматом озона не дает ему никакого права на ее ответную доброту. Но он тут же подумал, как глупо будет выглядеть, если молодая (лет двадцать пять, не более) девушка скажет ему, сорокалетнему, что ее улыбка – всего лишь благодарность за его галантность и ничего сверх того не подразумевала. И тогда он, чуть подавшись вбок, с грустной улыбкой стал поглядывать туда, где вырисовывались плечи и голова незнакомки. Девушка с четырьмя тесемочками на загорелых округлых плечах, одиноко покачиваясь вместе с автобусом, смотрела в окно, и от ключиц ее, как от чистых ключей в бежевую пропасть эластичной маечки низвергался, распадаясь надвое, золотисто-кремовый водопад.

Когда автобус прибыл на конечную, Столетов сделал так, чтобы оказаться позади нее и добродушно сказать:

– Ну вот, наконец-то приехали!

Девушка обернулась и улыбнулась ему, как старому знакомому. Оказалось, что ей на метро, а ему на маршрутку. К этому времени гроза кончилась, и больше их ничто не связывало.

– Приезжайте к нам еще! – сказал Столетов, прощаясь. – Мы вам такую грозу устроим!

– Обязательно приеду на эти выходные, но грозы больше не надо! – рассмеялась она и скромно потупилась.

– Где же мне вас найти? – спросил он, не спуская с нее глаз.

– На речке! Мы там целый день!

– Тогда до встречи, и всего вам хорошего!

– Спасибо, и вам!

Провожать ее он не решился.

Добравшись до дому, он выбрал момент и сказал жене:

– Что ты вечно ходишь в своей футболке! Купила бы маечку с глубоким вырезом!

– Ты шутишь! – воззрилась на него жена.

– Какие могут быть шутки, нынче это в моде!

– Да есть у меня…

– Вот и носи!

– Ладно. Ты когда обратно?

– Завтра! – не задумываясь, ответил Столетов и улыбнулся, представив, как темнокожая ночь-мулатка выскользнет из покоев белого господина, и утро в саду, пока солнечный оползень не сойдет с небес, будет пахнуть пряностями и будущим медом.

В Париж, умирать

1

…Потому ли цветет черемуха, что холодно или потому холодно, что черемуха цветет? Не такой уж праздный вопрос, как кажется, учитывая очевидную наготу факта. Если не смотреть на феномен прищуренным глазом и не увиливать от погружения в его сущность, тут очень легко опуститься до глубин головокружения. Иначе как обручить этот чудный, белоснежно сумасбродный запах и мстительное дыхание севера, как помолвить золотой жар шампанского с предсмертным блаженством устриц на льду, пыл майского солнца на затылке с затаившимся там же сыроватым холодком будущего тлена?..

Все перепуталось в голове Вовы Штекера, все сдвинулось и расползлось вкривь и вкось благодаря покосившемуся жизнедеятельному основанию. Потеряли свое место, значение и путеводный свет дары жизненного опыта, эти пресловутые ценности жизни, оказавшиеся на самом деле всего лишь химерами серого вещества. Растерянные, скрюченные, жалкие, меньше всего похожие на свое фривольное кафедральное воплощение, цеплялись они теперь за сползающее покрывало жизни, пытаясь остановить и вновь натянуть его на то ужасное, что под ним неотвратимо обнажалось.

Как это все скоропостижно и глупо. Две недели назад, вконец обеспокоенный неукротимым монологом головной боли, рот которой не удавалось заткнуть никакими средствами, он пришел к врачам, где ему тут же назначили сканирование. По пути в аппаратную пришлось миновать тихий двор, а там, в углу, не подозревая о просторах и любви, дарила красоту казенная черемуха. Такое случается в Питере, когда бледная, удочеренная беспутным солнцем весна порой не в силах утвердиться в правах. Тогда и вспыхивает кипучим белоснежным красноречием в защиту ее законных прав это корявое, черноватое, опушенное мелкой зеленью и украшенное благовонными аргументами дерево. Ледяной усмешкой встречают демарш одноногой адвокатессы северные опекуны. Несколько дней длится молчаливое противостояние, пока не заспешат к ней на подмогу низкорослые сиреневые взрывы, а там, глядишь, и липа заструится желтым медом. Вова скользнул тогда по черемуховым прелестям хмурым глазом и радости ее не поддержал. А через час в голове у него обнаружили опухоль. Врач посмотрел снимки, посоветовался с богом и объявил, что нужна операция, иначе у него на все про все не более полугода. Вова возвращался домой одинокий, чувствуя себя как птица в пасмурном небе над голыми деревьями – хотелось молча лететь, куда глаза глядят.

Постепенно он взял себя в руки, навел справки – они его обнадежили. Назначили день операции, затеплилась надежда, пока Интернет не проговорился, что польза от такой операции лишь троим из десяти. Может, в самом деле, оно было не так, а лучше, но слово упало рядом с опухолью и проросло там. Да и как могло быть иначе в голове, где буйно цвели метафоры, колосились рифмы, плодились образы, множились иносказания, кликушествовали исполненные метафизического чувства лирические герои. Теперь он жил, словно грецкий орех внутри себя выращивал, притом, что о его вынужденном мичуринстве никто ничего не знал. Решил он назло всем умереть тихо и незаметно. До операции оставалось две недели, и он вдруг подумал, что пора на всякий случай проститься с белым светом, и что начать следует с самого далека, то есть, с Парижа, поскольку на самом деле прощаться ему было больше не с кем. Холост и безроден был Вова Штекер в свои сорок пять.

Визу он по роду своей деятельности имел, а потому, презрев обязанности, связанные с издательством и никому ничего не сказав, улетел в Париж, где и находился в сей момент на своем любимом месте, попирая его сердечный клапан – там, где мост Сен-Мишель, преодолев водное препятствие, готовился передать короткую, обрамленную неприлично низкой балюстрадой эстафету городского кровотока долговязому, плечистому солнечному бульвару того же имени. Майский день, как обнаженный сверкающий атлет, мускулистым издевательством навис над умирающим, каким Вова себя уже назначил. Перед ним, приправленное неотвязной головной болью, дрожало омытое свежим солнцем изображение некогда любимого им города. Только отчего же «некогда» – любит он его и сейчас, любит тихой, светлой, тающей любовью, до застилающей глаза слезы, но слезы отнюдь не умиления, потому что приехал Вова как-никак прощаться. И, пожалуй, был он сейчас единственный среди ротозеев космополит, что явился сюда резюмировать my way и последний раз полюбоваться на этот болезненно-сочный плод чужой культуры. Как, однако, странно и не совсем прилично быть привязанным к чужой культуре крепче, чем к своей. Но с какой стати и когда сделалась она ему близкой? А вот с какой.

Жил с ними некогда в коммунальной на три семьи питерской квартире один замечательный потомственный туберкулезник с французской, которую иначе как вензелями не напишешь, фамилией, и которого все по-свойски величали Петровичем. В то время, если покопаться, много интересного человеческого материала можно было нарыть в питерских коммуналках. Доживали там свой непростой век сверстники Хемингуэя и Набокова, Превера и Сент-Экзюпери, Натали Саррот и Маргарет Митчелл, не говоря уже о Дунаевском и Дюке Эллингтоне. Имел Петрович измученное благородством лицо, слепить которое потребовалась не одна сотня лет. Лицо настолько породистое, что его в качестве статиста первого плана ставили рядом с героями костюмированных лент, где его седая пышная грива и горящие впалые глаза мелькали символами эпохи угнетения рядом с Гамлетом, Оводом и прочими официальными страдальцами той поры. В его комнате кроме скудной мебельной необходимости находился рояль, а сам он сверх всего умел говорить по-французски. Естественно, что Вову в то время (а помнил он Петровича лет с пяти) мало интересовали причины такого набора культурных качеств в простом советском пенсионере. Тем более не задавался он вопросом – потому ли Петрович говорил по-французски, что был из благородных или, потому что из благородных, он говорил по-французски.

Петрович не ладил с сыном, а тот за это не допускал его до внука, и все свои невостребованные навыки Петрович, как кормилица молоко отдавал Вове, да так ловко и успешно, что к десяти годам Вова к неописуемой гордости его ныне покойной мамани легко и весело лопотал на чужом языке, доказывая невольным образом себе и Петровичу, что и кухаркины дети способны говорить на французский манер. Повзрослев, он определил иняз своей целью и также легко и весело туда поступил. К тому времени, как он его с блеском закончил, подкатили совсем веселые времена, и пошел он вместо аспирантуры кочевать с фирмы на фирму, с коллоквиума на симпозиум, от деловой части к а ля фуршету. Утомившись, пробовал преподавать, но рутина отвратила его от этого уважаемого занятия, и он расстался с ним, жалея лишь о щебечущем обществе молоденьких барышень, к которым был всегда неравнодушен. Сделав таким образом выбор в пользу серьезных упражнений, он окончательно осел за домашним бюро, имеющим в качестве достоинства много глубоких ящиков, куда и отправлял продукты своего внебюджетного творчества. Продукты же творчества подневольного сдавал в издательство, обретя, наконец, заслуженное признание и связи в узких академических кругах России и Франции. К моменту печального открытия был он занят переводом романа из современных, для себя же готовил впрок антологию французских символистов.

Вот, пожалуй, и вся интродукция. Хотя, нет. Нелишне будет помянуть его первое посещение Парижа, когда он, дрожа от истерического восторга, дни и ночи напролет пристраивал причудливый литографический образ – плод изворотливого воображения – к шершавому рукопожатию камней, дружескому рукоприкладству сбитых мостовых, к нерасчетливому сцеплению улиц и умеренному разливу площадей. Изводя себя романтическим чувством, исполненный священного трепета, он, однако, напрасно пытался встроить свое тело в чужую ауру. Оказалось, что знания языка недостаточно, чтобы город признал его своим – в лучшем случае к нему относились с курьезным почтением. Французы, знаете ли, люди не нашей доступности. Судя по флагам, мы перпендикулярны друг другу, как перекрестное движение. А главное – у французов есть слово, которое значит для них многое, если не всё и которое они за это произносят с особым чувством. И слово это – опюланс. Нет, нет, не так! Сначала скажите «ОП» и придержите дыхание, будто у вас язык отнялся от удивления. Затем с легким свистом выпустите часть воздуха и потратьте его остатки на звук «Ю». Вдоволь насладившись им, переходите к заключительному аккорду и через дырочку в звуке «С» сдуйте шар вожделения. Вот так, вот так. Можете для ансамбля закатить глаза. Тогда то, что получилось, будет означать и роскошную женскую грудь, и раскидистую пуховую постель на троих, и крутую тачку, и толстый крокодиловой кожи кошелек, и богатый стол в компании красивых женщин, короче – мечту с шиком.

Помнится, после возвращения из Парижа он кинулся искать его следы в Питере. Взглянув на родной город другими глазами, он нашел, что красота его рассредоточена на излишне большом пространстве, а потому отсутствует необходимая ее концентрация для произведения камерного эстетического эффекта. Кроме того, архитектура Парижа находчивей, озорней и богаче, а неопрятность – во сто крат поэтичнее. Дальнейшие наблюдения только подтверждали его выводы, притом, что он продолжал оставаться искренним патриотом…

Вот как все сплелось и выглядело к тому моменту, когда Вова Штекер оказался на перекрестке европейских чужбин, на углу, как говорится, их М0ховой и Гороховой. Посмотрите прямо. Вы видите перед собой рукав Сены, омывающий остров Ситэ с левой стороны. Обратите внимание на плотную, добротную застройку его левого берега. Дворцы – не мы! Нотр-Дам на их фоне выглядит не намного выше. «Я на площадь пойду к Нотр-Дам и тебя, малышка, продам…» (*) Не хотите смотреть налево, посмотрите направо, на дома вдоль набережной. Дома эти, между прочим, жилые, и потолки там не ниже пяти метров, и проживают в них сравнительно простые французские граждане. Возьмите на заметочку – панели столицы живут насыщенной общепитовской жизнью, так что перекусить здесь можно практически на каждом шагу. И случайное знакомство свести – тоже. Ах, вы не желаете свести случайное знакомство! Ну и не надо! Тогда хватит торчать здесь, как ржавый гвоздь в картине! Ступайте себе с богом в ваш отель на углу Сен-Мишель и Сен-Жермен и продолжайте там терзать себя забронированным летальным исходом! В конце концов, здесь и не такие люди помирали! Только заметьте по пути между делом, как много в Париже зелени и солнца!

День как-то враз померк. Вова уныло брел по фасонистому тротуару, заботливо ступая, чтобы уберечь от толчков ноющие мозги. Он плелся, начисто лишенный былого восторга, который в другое время непременно бы испытал. Всё это каменное, пестрое, чужое, равнодушное не трогало его отныне, а лишь раздражало. Возможно, отправляясь сюда, он рассчитывал на «Элегию» Массне, только на самом деле вышел «Фантастический вальс» Равеля, причем в его финальных каденциях, то есть, полный и решительный бардак. Сквозь тупую боль он видел перед собой то, на что раньше смотрел снизу вверх, почтительно задрав голову, плохо понимая, с трудом различая очертания и веря на слово всему, что оттуда неслось. Теперь вот он забрался на вершину и что же он здесь обнаружил? Эти парни с неподвижными лицами и дурацкими рюкзаками за спиной, размашисто шагающие навстречу и одетые кто во что горазд, эти замкнутые, отстраненные месье, выгуливающие сами себя среди беспородных иностранцев, могли бы быть более участливыми к его положению. Впрочем, что другого ждать от парижан, скрывающих за тонкой усмешкой и лакейской на службе у Красоты неподступностью бронебойный эгоизм их натуры. Эти гибкие девочки, эти парижанки, с рождения обретающие свое звание, как вселенский титул, могли бы добавить в случайный взгляд больше сочувствия. Впрочем, француженки в большинстве своем некрасивы и знают это, также как и то, каким образом этому помочь.

Ах, да что там говорить – расстроилась, расстроилась музыка Парижа!

«Надо было хоть раз проститутку снять … – проснулась задняя мысль. – Почему я раньше никогда об этом не думал?»

2

Добравшись до сплющенного, словно океанский корабль дома, чей тупой нос уткнулся в проспект, как в причал, Вова поднялся к себе на третий этаж и, не снимая одежды, рухнул спиною на кровать.

«Что ты тут делаешь?» – тут же принялась крепкими толчками допрашивать его проникшая в кровь головная боль.

«Чертова боль! С тобой с ума можно сойти!.. – отвечал он, прикрыв глаза. – В самом деле, какого черта я сюда приперся? Теперь вот лежи здесь один и подыхай!»

Для свидания с Парижем он выпросил у судьбы три дня, сегодня был первый. Разумеется, добрый доктор Айболит выписал ему таблетки, но посоветовал не злоупотреблять, а он и так уже принял их сегодня две. Вова лежал неподвижно, ощущая себя ненужной частью чужого пространства. Банальные мысли о близком конце уже не донимали его назойливыми окриками, а превратились в ровное гудение миниатюрного компрессора, все более наполнявшего его отупляющим эфиром бессмысленности дальнейшего существования. Надежда же при этом вела себя крайне стеснительно. Конечно, от подобного состояния его на какое-то время могли избавить французские друзья (а они у него были), но от одной мысли об умных разговорах его тошнило. Горизонтальное положение вскоре все же облегчило его страдания, и он стал замечать стертые звуки улицы, мешающиеся с волнообразно набегающим и стекающим шумом шагов и голосов за дверью. Обнаружился запах – душноватый, глуховатый, настороженный – безвылазный сожитель и хранитель следов визитов сотен постояльцев, сложная субстанция, пропитанная памятью об их поте, чемоданах, вещах, то есть, всего того необходимого и ненужного, что сопровождает человека в его передвижениях и метит неодушевленными железами места его пребывания.

На него вдруг нашла охота принять душ, и он, сев на кровати, принялся подтягивать обстановку номера к своему плану. Да, в то кресло он сбросит серый с зеленью, мятый по последней моде пиджак, на спинку набросит потную рубашку. Брюки расстелет на кровати, а в том, в чем останется, пойдет в ванную, кинув по пути в прихожую ботинки. Интересно, закрыл ли он дверь? Он употребил волю и встал на ноги. До бессилия, слава богу, дело еще не дошло, но вялость была необыкновенная. Расправившись с одеждой, он двинулся в ванную, обосновался там и провел в ней около часа, едва не задремав среди пенного легкомыслия. После ванны ему стало легче, он убрал с кресла одежду и, расположив его боком к окну, сел, прислушиваясь к фонограмме расстроенного городского пищеварения. И тут в голове его возник смутный, но дерзкий позыв.

«А почему бы и нет?» – прислушавшись, ответила влажная голова на подпольную работу мысли.

Он вскинулся, оживился, принялся оглядывать номер, будто оценивая поле битвы, затем встал и облачился в брюки и рубашку, после чего покинул номер и спустился вниз. Судя по тому, как сосредоточенность его движений боролась с их же неловкостью, им завладела некая противоречивая цель. Внизу, в холле, он принял независимый вид и стал присматриваться к малочисленной публике. Не найдя среди чопорных зевак того, кто ему был нужен, он перевел внимание на рецепцию. Там за стойкой находились мужчина и женщина, причем на достаточно близком расстоянии, так что задай он вопрос мужчине, его обязательно услышит женщина. Бедный Вова обнаружил все признаки нерешительности. Он явно хотел спросить нечто своеобразное, но не знал у кого. Вот по холлу из одного конца в другой неторопливо проследовал в дежурном ореоле служебных обязанностей администратор, как нельзя более подходящий для удовлетворения священного любопытства постояльцев. Приметив его, Вова сделал было шаг в его пользу, но передумал и остался на месте. Наконец его взгляд наткнулся на прозрачную фигуру швейцара, что нес службу за стеклянными дверями. Вова встрепенулся и двинулся к нему, едва не насвистывая от избытка независимости.

– Бонжур! – приветствовал он швейцара.

– Бонжур, мсье! – приветствовал его швейцар.

– Я здесь живу. Вы можете мне помочь? – с особым выражением произнес Вова, чувствуя, как краснеет.

– Конечно, мсье, – заиграл догадливой улыбкой швейцар, ухватив намек с полуслова.

– Вы правильно поняли! – подхватил догадливую улыбку Вова и тут же успокоился.

– Мсье желает?.. – поощрительно улыбнулся швейцар.

– Что-нибудь худенькое, беленькое и чистенькое из местных…

– Может быть, две?

«Какие к черту две! Тут с одной дай бог управиться!»

– Нет, другие три в следующий раз, – ответил Вова, играя теперь уже фамильярной улыбкой.