banner banner banner
Из записок следователя
Из записок следователя
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Из записок следователя

скачать книгу бесплатно

– В кабаке, известное дело.

– В каком же кабаке?

– Мало ли их, разве упомнишь, в каком кабаке был?

– Ну, а как же у Дарьи вместо одной раны очутилось три и пальцы все разрезаны?

– Не могу знать, ваше благородие, разве я за все в ответе должен идти? И то вот безвинный в тюрьме сижу.

Несмотря на всю видимую несостоятельность показаний Прокофьева, несмотря на замешательство, которое обнаруживалось в нем после каждого вопроса, на противоречия с прежде сказанным, Прокофьев не отступал от того, что Дарья сама изранила себя и что показывает на него Прокофьева только потому, что он бранился за развратную жизнь.

Прокофьеву с Дарьей нужно было дать очные ставки. Я послал спросить Дарью, может ли она видеть Прокофьева, спросил медиков, не будет ли предполагаемое свидание иметь влияние на дальнейшее выздоровление Дарьи, оказалось, что препятствий ни с той, ни с другой стороны не было.

Без малейшего признака злобы, без гнева встретила Дарья Прокофьева. Мне показалось, что она обрадовалась, увидав своего любовника. Зато черные брови Прокофьева нахмурились, он крепко сжал губы.

– Вот Дарья, – обратился я к израненной. – Прокофьев не признает, что изранил тебя, он говорит, что ты сама себя ударила ножом.

И без того большие глаза Дарьи сделались еще больше, когда она услыхала последние слова.

– Как, я сама ударила себя? Что ты, Степан, в уме ли?

– Я-то в уме, а ты вот видно его пропила, коли на меня такую околесину несешь.

– Ах, Степан, Степан, грех тебе эдакие слова про меня говорить, пережила от тебя я много, сколько раз бивал ты меня, все молчала, а теперь душегубства мово захотел. Что я тебе сделала? На что последнее и то с себя снимала да тебе отдавала. За это, видно, смерти моей ты пожелал.

– А ты полно казанской сиротой притворяться, да небылицы рассказывать. Сама на себя руку подняла, да…

– Где у тебя совесть-то, зенки твои бесстыжие!

– У меня совесть-то при мне, а у тебя ее нет, известно что публичная…

– Что, публичная? Не таскался бы с публичной. Али ты думаешь, коль публичная, так и Бога забыла, клевету нести буду. Коли б знала я за тобой такие качества, глаза бы свои вырвала, чтоб не смотрели на тебя.

– Ну и вырвала бы.

– Окаянный ты эдакий, пуще света божьего любила я тебя.

– То-то у тебя на дню по десятку нашего брата бывало.

– По что же ты тиранствовал надо мной, коли денег тебе не давала? По что ж ты кровь мою день-деньской пил?

Укоризны Дарьи извели Прокофьева сильно. Видя, что очная ставка ни к чему не ведет, и боясь, чтобы волнение не подействовало вредно на здоровье Дарьи, я поспешил покончить сцену.

– Так, Дарья, он тебя ударил ножом?

– Он, завтра Богу ответ, быть может, придется давать, так и скажу, он, батюшка, пусть рассудит.

– Никак нет, ваше благородие, из злости баба городит.

– Бог тебя простит, Степан, не наносила я жалобы никому, сама застрадалася, вспоминаючи тебя. Тошнехонько мне за тебя.

Это были последние слова Дарьи Степану. Несмотря на предсказания медиков, что рана не опасна, Дарья умерла, не выходя из госпиталя. За день до смерти судорожно металась она на постели да звала Степана.

Прокофьев не сознался в преступлении. Но что Дарья была зарезана им, этот факт не подлежал сомнению. Теперь возникает вопрос: где же в самом деле причина преступления – неужели в отказе Дарьи идти в кабак? Купить полштофа водки? Полагаю, что нет, отказ Дарьи была только придирка, толчок, действительная же причина преступления должна была скрываться гораздо глубже. Впрочем, при отсутствии признания Прокофьева, при его скрытном, нелюдимом характере, выяснить эту причину чрезвычайно трудно.

Вообще же надо заметить, что в подобного рода преступлениях чаще всего приходится разрешать вопрос: как относился преступник к тем формам быта, в которых слагалась его жизнь, насколько сознавал он эти формы для себя благоприятными или неблагоприятными, ибо чаще всего в этих-то отношениях и последствиях, из них проистекающих, и заключается источник той болезненной раздражительности ко всем явлениям внешнего мира, которая человека с течением времени при положении дел in statu quo[7 - В состоянии, когда (лат.).] доводит почти что до мономании[8 - Мономания – в психиатрии XX века: навязчивая или чрезмерная увлеченность одной идеей или субъектом; одностороннее однопредметное помешательство.] и до заявления себя преступником. На такие преступления нельзя смотреть как на нечто зародившееся и развившееся мгновенно, напротив того, путь их развития чрезвычайно медленный, последняя видимая причина есть только прикосновение к свежей ране, вырвавшее у больного мучительный крик боли, это песчинка, заставившая весы потерять равновесие, вся суть не в ней; само по себе прикосновение могло быть ничтожным, при других условиях прошло бы незаметно, но дело в том, что до этого времени организм настолько наболел, что и ничтожное прикосновение для него было равносильно прикосновению раскаленным железом.

В остроге задержался арестант по прозвищу Коряга, рассказ, каким образом он и за что попал в острог, должен выяснить перед вами несколько характер тех преступлений, последняя, видимая причина совершения которых так ничтожна, что взятая сама по себе (даже приняв во внимание крайнюю степень испорченности человека) ни в каком случае не могла иметь тех страшных последствий, которые, благодаря действию на личность неблагоприятных условий, явились как будто из него проистекающими.

Коряга был представителем типа волжских бурлаков и начал свое трудовое поприще тогда, когда бурлачество было в полном ходу, когда сама Волга была немыслима без угрюмой бурлацкой фигуры на ее берегах, без угрюмых бурлацких песен на ее волнах. Вышел на Волгу Коряга в первый раз лет пятнадцать, отмахал же он на ней в ранге бурлака ровно двадцать лет.

Коряга отличался геркулесовской силищей, овечьей незлобивостью и младенческим разумом. В качестве рабочей силы Коряга составлял золотое приобретение для нанимателя, и надо правду сказать, более насмеяться над Корягой, как одарив его нечеловеческой силищей и взамен предопределив расходовать даром эту силищу, судьба не могла. Впрочем, вплоть до острога Коряга молча переносил эту скверную шутку судьбы: ни одной жалобы, ни одного злобствующего, накипавшего слова никогда не вырывала из черноземной глыбы каторжная работа.

В работе для Коряги устали не существовало: нестерпимо ли палящая июльское солнце било с высокого неба самое темечко бурлацкой лохматой головы, порывисто ли холодный, насквозь пронизывающий сентябрьский ветер хлестал загорелое лицо, острые ли кремни до крови резали намозоленные бурлацкие ноги, для могучего ломовика было все равно: налегши всей своей широкой грудью на лямку, вывозил на своей спине чужое добро…

Только

Эх! Дубинушку охнем!
Эх! Зеленая, сама пойдет!
Подернем!

– неслось дикой мелодией по пустынному берегу, как воротила дубинушка тяжелую посудину только эхом перекатным отвечали горы, как певала дубинушка под тяжелой посудиной.

Зато радовалось сердце хозяйское, глядя на неустанную работу дубинушки, зато под убаюкивание ее пения слетали мирные сны к хозяйским пуховикам.

Ровно в продолжение двадцати лет каждая весна выгоняла Корягу с родимого пепелища на волжское приволье.

Поздней осенью угрюмый, молчаливый возвращался бурлак домой и кое-как смоклаченными грошами затыкал пророки нищенского рубища. В продолжение этих долгих лет жизненных соков из могучего тела было высосано довольно, но в младенческую голову Коряги, по-видимому, ни разу не приходил весьма простой вопрос: за что же в самом деле сосут меня? Что дают мне взамен моей крови? Куда же это даром расходуется несуразная моя силища? Только на тридцать пятом году разведенная с таким умением машина попортилась. Коряга своротил с дороги и прямо с волжского приволья попал в острожные заклепы.

В 18… году лето стояло одно из самых тяжелых, из самых страдных для бурлаков, нанявшихся плыть вверх по Волге, за противными ветрами приходилось работать больше лямкой, только по поздним заморозкам расшива, на которую нанялся Коряга, прибыла в Рыбинск. Долгая путина окончательно растрясла и без того небогатые бурлацкие машины, ничтожная заработная плата была вся проедена на харчах. Соколов голее побрели на этот раз по домам бурлаки.

Вслед за другими зашагал к дому и Коряга, только теперь он был еще молчаливее, еще угрюмее. Верст пятьсот отмахал Коряга, до села оставалось ходу на три дня. Близ деревни Осташковой попутал нечистый бурлака зайти в кабак; в какую форму облек нечистый все соблазны – не знаю, только Коряга послушал его, зашел в кабак и потребовал водки. Целовальник в осташевском кабаке оказался новый, с приемами не совсем свыкшийся: не спросив вперед денег, он исполнил требование бурлака. Залпом выпил Коряга поданное вино и спросил еще; и это требование было исполнено; с прежней жадностью и последняя порция принялась бурлацкой утробой, еще спросил Коряга водки… Догадался, наконец, целовальник, что с таким питухом и в таком укромном месте можно на бобах остаться и стал требовать за прежде выпитое вино денег. В ответ на требование со стороны бурлака последовало матершиничье, целовальник навязчивее стал приставать за деньгами – тоже матершиничье. Видя безуспешность своих требований, целовальник, не соразмерив силы своей с силищей перед ним стоящего, схватил Корягу за горло…

Но это движение со стороны целовальника и было песчинкой, заставившей опрокинутого весы прикосновением, вырвавшим из наболевшего за двадцать лет бурлацкого организма мучительный крик боли.

Целовальник схватил Корягу за горло, но тут-то в первый раз, отуманенная зеленым вином да жизнью каторжной, уже ясней заявила о себе бурлацкая натура, приподнялся Коряга и что было мочи ударил целовальника по виску.

В ударе, обрушившемся на невинную голову, сказалось все пережитое бурлаком прошлое, все ожидаемое им будущее, а потому можно представить и сколько силы сконцентрировалось в этом ударе: с ног слетел целовальник, да тут же Богу душу и отдал.

Коряга мог легко скрыть свое преступление: в кабаке, кроме целовальника да одиннадцатилетней девочки, притаившейся за перегородкой, никого не было, кабак стоял от деревни на отлете, дело близилось к ночи, в нескольких шагах чернелся бесконечный лес, но обезумевший бурлак и не думал о последствиях совершенного преступления. Перед ссорой, закончившейся убийством, целовальник нацеживал из бочки в ведро водку, покончив разом счеты с двумя жизнями, Коряга схватил это ведро и жадно прильнул к нему губами…

Много ли на этот раз выпил Коряга, сказать трудно, но полагать надо много, потому что через несколько минут и сам он, мертвецки пьяный, растянулся на полу рядом с убитым целовальником. Так пьяного и накрыли убийцу.

Последняя страница

По делу Прокофьева мне нужно было спросить в качестве свидетеля девушку, жившую с Дарьей и видевшую весь ход происшествия. Надежда Чоботова (так звали свидетельницу) была зачислена тоже в число публичных. Я послал к Чоботовой повестку, но мне сказали, что она больна и никак не может явиться к следствию, я к ней отправился сам.

Я много видел страшных, поражающих картин бедности, одинокого, глухого страдания, видел, как умирали арестанты в острогах, солдаты в госпиталях, но все это не оставляло по себе такого подавляющего впечатление, как вынес я из жилища Чоботовой. Везде смерть встречали какое врага, с ней завязывали страшную борьбу, несмотря на все ее гадкие штуки, все чего-то ждали все порешила с жизнью: в прошедшем для нее не существовало других воспоминаний, кроме как нищета да разврат, разврат голодный, из-за куска черствого хлеба, из-за гроша денег. В настоящем… но настоящее Чоботовой вы узнаете из рассказа.

На дворе март месяц, с крыши началась капель, в воздухе пахнуло приближением весны. В одном из самых глухих, отдаленных городских углов я нашел жилище Чоботовой.

– Здесь, что ли, жила Дарья Яковлева? – спросил я какую-то попавшуюся мне старушонку.

– Это зарезана-то?

– Да.

– А тебе на что ее, родимый?

– Мне не ее надобно, а другую, что с ней проживала, Чоботову.

– Чоботову? Нет такой здесь, нет.

В это время подошла к нам еще растрепанная старушонка.

– Федулиха! Слышь, какую-то Чоботову спрашивают, у нас таких нетути?

– Чоботову? До твоей милости не Надьку ли разно-глазу надо?

– Она, что ли, с Дарьей жила?

– Она.

– Ну, вот к ней-то меня и ведите.

Через нечистый, навозный двор мы подошли к землянке.

По городам небогатые люди, а в деревнях все вместо бани строят землянки. Только самый неприхотливый вкус да самый твердый организм могут выдержать подобную ванну. Я не вдаюсь в описание землянки, потому что надеюсь, что каждый видел их. Как жилище по удобствам она стоит ниже всякой собачьей конуры. Когда я вошел прямо со двора в показанную мне землянку, я сначала ничего не мог рассмотреть. В землянке было почти что темно (хоть всего и был второй час дня): она освещалась какой-то скважиной в четверти полторы величиной вместо стекла, наполовину замкнутой тряпкой, дым и чад, наполнявшие землянку, ели глаза, на совершенно черных, закоптелых стенах каплями собралась сырость.

Прошло несколько мгновений, и я привык к темноте и чаду.

– О-ох! – раздалось в одном углу. Я обернулся в тот угол, откуда послышался стон. На лавке была навалена куча отвратительно грязных лохмотьев, под ними что-то шевелилось.

– Кто тут? – спросил меня слабый грудной голос.

– Мне нужно Надежду Чоботову, это ты, что ли?

– Я, что вам угодно?

Из-под кучи лохмотьев, состоявших, как потом я рассмотрел, из теплой юбки и из клочьев изорванного салопа, показалась сначала женская голова, а потом и туловище. На девушке была рубашка какого-то серого от грязи цвета.

Надежде Чоботовой было не больше двадцати трех – двадцати четырех лет: как видно, когда-то она была очень недурна собой, худоба ее лица была поразительна, болезненный, порой вспыхивавший румянец еще более усиливал впечатление, оставленное молодым изможденным лицом умирающей. Удушливый кашель прерывал почти каждое слово Надежды, на полу около нее заметны были кровавые пятна. Я застал едва ли не последние минуты борьбы между жизнью и смертью.

Я сел на полу около Надежды; в неплотно притворяющуюся дверь, выходившую прямо на двор, несло холодом. Я хотел прихлопнуть дверь.

– Оставьте, ведь она все так. Видите, какой холод здесь. На дворе теплее. Весна ведь скоро, а у меня зуб на зуб не попадает, закоченела вся. О-ох!

Девушка закашлялась.

– Что с тобой, Надежда?

– Чахотка, – ровным спокойным голосом прошептала Надежда свой смертный приговор, но в этом наружном спокойствии сказалась вся страшная драма, ею пережитая.

Страдалица смотрела прямо в глаза смерти, она ждала ее со спокойствием безнадежного отчаяния, со спокойствием до конца разбитой жизни. Ни проклятия, ни мольбы не слышались в приговоре. Надежде было все равно: ей нечего и неоткуда было ждать, некому и не за что было отвечать.

Я начал было успокаивать Надежду, говорить, что болезнь ее не так серьезна. Надежда меня слушала спокойно, ровно, как слушает человек противоречие в деле, им окончательно и навсегда порешенном.

– Нет, уж я знаю, что чахотка, мне лекарь намедни сказал, как ходила я к нему… я скоро умру.

– Полно, Надежда, зачем же умирать?

– А жить-то зачем?

Я не нашелся, что ответить Надежде.

– Жить-то зачем мне? – продолжала Надежда. – Вы думаете, что ваша жизнь, то и наша. Побыли бы вы на нашем месте.

– Я знаю, что тяжело.

– Уж так тяжело, что и сказать вам не умею, жалеть нечего, один конец, по крайности знаешь, что покойно лежать будешь. Никто обижать тебя не будет. Всякий норовит теперь насмехаться над тобой. Вдругорядь с голоду мрешь, пляши, говорят, песни пой. А как не послушаешься? Одно слово, гуляща… Ну…

Надежда не договорила свой мысли, ее стал душить кашель.

– Гулящая! Словно сердца нет у гулящей. Словно не живой человек гулящая, ломоть отрезанный. Кабы знали, да ведали они, как сердце у гулящей. Нешто ей самой нравится эта жизнь? Не стыдно в глаза людям смотреть? Что пьем-то мы. Да не пить-то как, хоть на минуточку горе свое забудешь, сраму не помнишь. Ведь пальцем на тебя все указывают. Смеяться, да бесчинствовать все умеют, а нет, чтобы пожалеть. Ведь вот собака другая лучше, чем я, издыхает.

– Неужели ты одна лежишь здесь, никто не присмотрит за тобой?

– А неужто кому дело есть? Известно, гулящая.

– Кто же тебе есть носит?

– Есть-то? Да Федулиха, коль вспомнит. Ругается все: «скоро ль издохнешь, говорит, в убытки только вводишь». Хоть бы смерть-то скорее пришла.

В это время в закоптелое, разбитое окно пробрался солнечный луч и упал на бледное, изможденное лицо умирающей, на грязные лохмотья, прикрывающие ее тело. Злее насмешки над человеком, как этот луч, говорившая жизнь, напоминавший радость, судьба не могла придумать. Она была так же безучастна к надежде, как те люди, что заставляли ее голодную петь и плясать в своих пьяных оргиях, что с ругательством бросали ей, умирающей кусок черствого хлеба.

– Вот днем все как-то легче, слышишь, что люди ходят, а уж ночью очень тяжело. Ведь одна все лежу, и сна-то нет, кашель замучил. И воды-то некому подать, намедни вот тут поставила кувшин – замерзла.

– Ты хоть бы в больницу шла, там, по крайней мере, людей видишь, все легче! Там и тепло есть.

– Да ведь там деньги спрашивают с нашего брата. Да вот Софья недавно лежала в больнице, так жаловалась, все говорит уж так там нехорошо, почитай есть не дают.

Я сам знаю очень хорошо положение наших больниц, но проведя параллель между ними и землянкой Надежды, я нашел, что больница все же имеет преимущество, а потому стал уговаривать Надежду перейти в больницу, принимая на себя хлопоты поместить ее там даром.

– Нет, не пойду, недолго осталось… Ведь вон барбоска сдох уже недавно во дворе, а мне кто не велел. Не велика барыня…

– Есть, что ли, у тебя кто родные?

– Были, и отец был, и мать была, теперь не знаю. Чай, и теперь живы, знать-то меня не хотят. Да мне все одно, недолго…