скачать книгу бесплатно
Записки взрослой женщины. Сборник, повести рассказы
Любовь Соколова
Рассказы и повести. Семейные истории глазами поколения, родившегося и повзрослевшего во второй половине ХХ века. Персонажи книги живут в России. Они в общем счастливы. Во всяком случае, ничего трагического с ними не происходит, а мелкие неприятности не в счет.
Содержит нецензурную брань.
Любовь Соколова
Записки взрослой женщины. Сборник, повести рассказы
Тайна рождения
Меня папа родил. Поэтому взрослые, увидев меня, восклицали: «Так вот она, папина дочь!?» – или: «Ха! Так это же папина дочь!?».
Они понять не могли, как так вышло, что дочь – папина. Спрашивали у бабушки, а та лишь поддакивала да пожимала плечами и многозначительно улыбалась. Будто это она сама все так ловко устроила, что дочь у сына получилась вся в него.
– Ну надо же! Кто бы мог подумать?! – искренне удивлялись взрослые люди.
И вот, наконец, очумев от вопросительно-восклицательных высказываний по поводу моего происхождения, я дала ответ на мучивший всех вопрос:
– Меня папа родил. Неужели неясно?
Очевидное, на мой взгляд, умозаключение повергло умилявшихся в шок. Они долго обсуждали, как именно могли происходить роды и откуда я вообще знаю, что меня именно родили, а не в капусте нашли. Ну и пусть разбираются. Я свое слово сказала и ушла от них. Ушла, твердо шагая по деревянным мосткам тротуара кривоватыми ножками в гамашах и кожаных ботиночках, толкая перед собой палку, на дальнем конце которой катилась бабочка на колесике, катилась и махала крыльями. Бабочку мне купили на день рождения, на мои два года, и эту бабочку я катала с большим воодушевлением все следующее лето.
О своем происхождении позже я рассказывала в разных компаниях, при самых неожиданных обстоятельствах. Маминым подругам. Папиным коллегам. Многочисленным родственникам, в том числе дальним. Плавая саженками вдоль берега вслед за моим няней Колей – папиным двоюродным братом, взрослым мальчиком восьми лет – я кричала тетенькам на берегу, чтобы они не волновались:
– Не утону! Меня папа родил! Он моряк!
Мальчишки, Колины друзья, подтверждали:
– Да, точно моряк. Он на Северном флоте служил.
Тетеньки, полоскавшие белье на мостках, все равно волновались и требовали вернуть плывучего флотского ребенка на сушу.
Закончилось все довольно странно. Папу после вуза по распределению назначили работать преподавателем в техникум, и они с мамой взяли меня от бабушки с дедушкой жить к себе. Первое время, пока не нашлось для меня места в детском саду, я ходила к папе на лекции и практические занятия. Вот там это и случилось. В самый первый мой день в техникуме на перемене меня затискали студентки. Студентки мне нравились и я захотела рассказать им про себя самое интересное. Но студентки всё никак не спрашивали, почему же я – папина дочь. И вот, когда уже прозвенел звонок и девушки стали усаживаться, я вышла перед аудиторией и громко сказала:
– А знаете что?! – Пауза. – Меня папа… А-а-а-а!
Папа подхватил меня поперек туловища и поволок в преподавательскую, по пути внушая:
– Никому никогда не говори, кто тебя родил. Никому. Это наш секрет. Здесь никто не должен об этом знать! Запомнила?
Он крепко держал меня за плечи и спрашивал, запомнила ли я то, о чем нельзя никому говорить. Я запомнила. Но это не имело никакого значения, потому что на самом деле меня родил не папа, а дедушка.
Дедушка меня очень ждал. У него никогда не было дочки. Хотя не факт (учитывая некоторые обстоятельства его жизни), но он так думал, что не было. В те далекие времена беременным не делали УЗИ, и пол ребенка оставался тайной до самого появления его на свет. Но только не для моего дедушки. Он точно знал, что будет девочка, придумал имя и сам проследил, чтобы бабушка пошла и заказала для меня самой лучшей мастерице конверт с модной в те времена вышивкой белым по белому с вырезами, цветами и листьями – строчёный. Техника вышивки называется «ришелье», но в Нытве называли строчеными вещи, вышитые такой техникой. Мой узор назывался «гортензия».
Шло время, недели и месяцы, а девочка всё не появлялась на свет, хотя конверт был готов. В субботу после обеда у деда свело живот, затем скрутило поясницу и стало отдавать в пах толчками, да так, что ни вздохнуть, ни охнуть. Дед катался по полу, ползал на коленках вдоль дивана и причитал:
– Вези меня, Мария, в Пермь, помру я тут.
Бабушка – она тогда не знала, бабушка она или еще нет, – хотела вызвать «скорую», но дед протестовал. Он хотел в Пермь:
– Рожает Галина-то. Чувствую, что рожает.
Мария справедливо полагала, что если бы рожать – а срок действительно уж подошел, – так молодые позвонили бы, благо есть домашний телефон, редкость, между прочим, для нашего городка в то время. На крайний случай телеграмму прислали бы. А ехать в Пермь в таком неловком состоянии, с жидким стулом и болью не то в печени, не то в почках, совсем необязательно. К слову, поездка в Пермь в те времена представлялась делом непростым. Сначала до станции добраться, это километра два с лишним от дома. Там в два часа ночи сесть на «чугунку» и по узкоколейке до узловой станции без малого час пилить, а на станции пересадка и еще два часа ожидания, и два часа до Перми на электричке со всеми остановками.
– Я ж тебя не довезу!
– Поедем! Богом прошу!
Бабушка Мария созвонилась с начальником конторы «Заготзерно», договорилась, чтобы подал машину ехать на станцию.
– Сам-то Виктор за руль сесть не может, – поясняла она свою просьбу.
– А чо, накатил по случаю субботы?
– Да нет, рожает.
– Галина рожает? Ну, не вопрос. По такому случаю мог бы и до Перми машину послать, да не доедет, дороги-то развезло. Туда как-никак по морозцу, а обратно под Воробьевой горой на Сырке сядет – без трактора не достать. Так, значит, до станции?
Неизвестно, что бы предпринял начальник «Заготзерна», если бы узнал, что рожает сам Виктор, но скептически настроенная бабушка не стала настаивать на нюансах. В это время в Перми папа вел мою маму пешком в роддом, ближайший от дома маминой мамы. Всего лишь три или четыре квартала, а добирались с привалами, как в большом походе.
Он с облегчением передал жену дежурной сестре в приемном отделении и, полагая, что в больнице лежат долго даже с кашлем, а ребенка родить – это не раз чихнуть, потребуется никак не меньше недели, отправился к себе в общежитие спать. Утром он поднялся пораньше: предстояло бежать последнюю в сезоне лыжную гонку. Снег растаял на открытых местах. Трасса на политеховской базе проходила по лесу и потому сохранилась, пусть даже в подплавленном виде. Пробежаться по сложной, скользкой «десятке», напоследок «надрав задницу» команде химико-технологического, было заманчиво. Утром на вокзале он удачно разминулся с родителями, приехавшими как раз на той электричке, на которой он собирался уехать за город. Все ему в этот день удалось. Команда химико-технологического потерпела поражение. Электромеханики это дело с удовольствием отметили, не зная, что в команде уже есть и более весомый повод «раздавить пузырь».
Папу, еще не знавшего, что он стал папой, в тот день долго искали. Мама плакала и злилась, и не хотела с ним разговаривать, и ребенка в тот день не показала, сколько ни прыгал виноватый муж под окнами роддома, получив букетом в лоб за слова: «Я же не знал, что всё так быстро!».
Зато деду еще часа в три ночи – он как раз добрался о станции Чайковская – стало вдруг лучше, и даже очень стало хорошо, и боли отпустили.
– Родила, – изрек он и обмяк на скамье. А через полчаса уже кричал: – Мария! Конверт взяла? Не взяла?! Ну как так?!
– Да взяла я.
– А пеленки?!
– Взяла!
– А…
– Все взяла, успокойся. Это тебе рожать впервой. А у меня опыт женский, богатый. За своих-то ребятишек так не скакал поди. А тут на тебе, схватки у него с вечера до утра.
– Ты не сравнивай, Мария, не обижайся. У меня ведь девочка, а то парни были.
– Да ну тебя. Стараешься для них, стараешься…
И они обнялись, оба со слезой: она – от обиды, он – от умиления. Вот так и получилось, что первым обо мне узнали деда с бабой, приехавшие в родильный дом к маме на первом утреннем трамвае. Я их люблю.
О самом горьком
Детство идеализируют взрослые от беспамятства. Называют его беззаботным. Делают это искренне, начисто забыв о той ежеминутной заботе, о той работе мысли и души, какие выпадают на долю ребенка, стремящегося совершать взрослые поступки, стать большим, хорошим, умным и не сильно при этом навредить окружающим людям, по крайней мере, самым близким – маме с папой. Все это ребенок вынужден проделывать, находясь в положении исключительно бесправном, будучи плохо информированным о реальной мере ответственности за каждый свой проступок, не имея представления о том, что неприятности конечны, что все проходит, и страшное, в конце концов, становится незначительным, важное – нелепым, а стыдное – смешным. Помножьте все это незнание на ограниченность физических возможностей: дети – люди маленькие и многого просто не могут, пока не вырастут. Станете ли теперь называть золотой порой детство?
Самое горькое время моей жизни – детский сад. И ведь что ранило больней всего, о детском саде я мечтала, как ни о чем другом в жизни. Мечта «поступить когда-нибудь в детский сад» отравляла своей несбыточностью мое повседневное существование, значительным содержанием которого было посещение занятий по общей электротехнике, промэлектронике и электрическим машинам – папа преподавал. Он брал меня на работу, шантажируя, должно быть, таким способом свой местком. Позже этот учебный опыт сбил меня с толку, направив на факультет, где было много вольтметров, амперметров и асинхронных двигателей. Рядом с ними, вдыхая запах состарившейся пластмассы и подгоревшей обмотки ротора, я чувствовала себя спокойно и счастливо, как в детстве, в том первоначальном, когда еще не сбылась мечта о детском саде.
Вечерами мы с папой, пока мама мыла посуду, шила, штопала, подметала и занималась прочими женскими делами, гуляли по нашему городу, заглядывая сквозь решетки заборов в детские сады с верандами, грибками, качелями, песочницами, горками и прочим детским инвентарем. Папа твердо обещал (ему твердо обещали), что в детский сад я пойду не позже следующей весны, еще даже до того, как мне исполнится пять лет. И я пошла, когда до пяти лет осталась неделя. Помню до сих пор иссиня морозное весеннее утро с хрусткими корочками льда на асфальтовых проталинах. Мама не спала накануне, шила мне фартук с оборками, как на иллюстрации в книжке Чуковского. Фартук надели поверх шерстяного платья вишневого цвета с бомбошками из тесьмы. Такие же бомбошки мама пришила на гольфы.
Я сильно сама себе нравилась и от сознания своего великолепия комплексовала. «Потому что нельзя быть на свете красивой такой» – эти строчки, тогда еще не написанные, исчерпывающе объясняют причину моего душевного дискомфорта. В группу я вошла, как Наташа Ростова на первый бал. Все на меня уставились. Один мальчик так и замер с козявкой, вытащенной из носа. Через секунду он озвучил осенившее его предположение, шепеляво, как умел:
– Ты артишка?
Слово «артистка» мальчик не выговаривал, но был настоящим мужиком, потому что уже на следующий день предложил мне жениться на нем. Высокая светловолосая девочка Таня подошла и потрогала мой фартук. Молча. Я не знала еще, что Танины суждения будут влиять на мою жизнь, по крайней мере, следующие тридцать лет, но сразу поняла, что облажалась с нарядом, ощутила его нелепость и, больше того, непреодолимость будущего своего одиночества посреди коллективного детсадовского благополучия, – и с криком «Сними его!» бросилась вон из группы, догонять маму. Фартук сняли. Банты сорвала сама, растрепала волосы, измазала соплями рукава и как будто бы влилась в коллектив.
Полностью мимикрировать мне так и не удалось. Полтора года в детском саду я оставалась белой вороной. Мои коммуникативные навыки и склонность к чтению стихов на публике воспитатели рассматривали как ресурс. Я выступала снегурочкой на утренниках в младших и ясельных группах. Однако те же воспитатели находили у меня (и вслух обсуждали это!) признаки идиотизма и дебильности, которые проявлялись в неспособности есть рыбу хек ложкой. Все их попытки принудить меня есть хек ложкой проваливались. Хек оставался несъеденным, иногда лежащим на полу. В самом плохом случае хек совпадал в меню с гороховым супом. Детсадовский гороховый суп с крупными кусками вареного лука и мылистыми брусками картофеля вызывал у меня рвоту. Вечером воспитательница Клавдия Георгиевна говорила родителям, что меня надо лечить. Тон подразумевал не терапевтическое, а психиатрическое вмешательство. Папа краснел, мама злилась. Мама не понимала, почему я не могу «прикинуться нормальной», когда надо.
Хуже всего родителям пришлось после инцидента с небом. На очередном учебном занятии воспитательница заявила группе, что неба нет. Она имела в виду теологические небеса, на которых восседает седобородый Бог из сатирического журнала «Крокодил». Неба нет, и Бога нет. Но я-то уже все знала про настоящее, не божеское небо. Я вела космический дневник, куда вклеивала фотографии космонавтов и заголовки из газет и даже статьи, которые мама с папой читали вслух. Услыхав, что неба больше нет, я стала возражать и по ходу дискуссии выложила всё, что мне было известно на тот момент об атмосфере и стратосфере. Я даже нарисовала на доске, как космический корабль пронзает небо, слой за слоем, удаляясь от земли, чтобы выйти на заданную орбиту. У него отходят ступени: первая ступень двигателя отошла, вторая ступень… Шокированная Клавдия Георгиевна поставила меня в угол в туалете и довела-таки до логического конца антирелигиозную лекцию согласно методическим указаниям гороно. Гороно было всемогущим и лучше знало, в каком возрасте на какие темы следует разговаривать с ребенком. Поэтому вечером родителям в резкой форме рекомендовано было не витать в облаках, а заниматься воспитанием меня.
Родители временно изъяли из обращения космический дневник. Но конфронтацию было уже не остановить. Отлученная от космоса, я пошла ва-банк – пользуясь навыками, полученными вне детского сада, стала приносить в группу и читать товарищам тайно в тихий час толстую книжку про доктора Айболита, в которой описывалось животное Тяни-толкай. Конечно же, с рук мне это не сошло. Клавдия Георгиевна оказалась тертым калачом. Она побила меня моим же оружием – книжкой.
Я до сих пор помню обложку с мышонком, который катил колесо, сделанное из стебля одуванчика. Катил-катил да и потерялся в густой траве. Метания бедного испуганного зверька вызывали у меня неизменную реакцию: я плакала от ужаса и горя. Книжка стала любимым произведением нашей группы. Клавдия Георгиевна усаживала деток полукругом на маленькие стульчики, сама садилась напротив и смаковала страдания полевой мыши, ожидая результата. Я затыкала уши, чтобы не слышать, но по движению губ и выражению лица воспитательницы догадывалась, как развиваются события, и не могла сдержать рыдания. Добившись желаемого, воспитательница предлагала коллективу высмеять меня. Ребятки говорили: «У-у-у-у, плакса, нюни распустила!» – и показывали на меня пальчиками. Экзекуция происходила по меньшей мере раз в неделю.
Занятая детсадовскими интригами, я не заметила, как пришло время идти в школу. В моей жизни, к счастью, не случилось больше ничего, равного детсаду по степени травмирующего воздействия. Ну, разве что работа в заводском конструкторском бюро: клепаная броня, гусеничные шасси, приборы ночного видения, пушечные дула при моем врожденном пацифизме поначалу травмировали психику… Хотя нет, там было проще. Там был враг, предполагаемый противник, а наличие врага позволяет человеку многое оправдать. Детсадовская закалка помогла без отчаяния пережить все профессиональные перипетии. Благодаря педагогическим усилиям Клавдии Георгиевны, я вышла из детсада в жизнь с прививкой от идеализма и знанием, что все плохое когда-нибудь кончается, главное – не распускать нюни. Только одно меня беспокоит. Я до сих пор не знаю, чем кончилось дело: нашел мышонок дорогу домой? Сгинул в одуванчиковом лесу? Понимаю, что детская книжка должна заканчиваться по-доброму. Но все равно волнуюсь.
Коммунальная квартира
Ключом, привязанным к ленточке, приколотой к внутренней стороне кармана, я открыла английский замок квартиры номер 156 и, пятясь, локтем придерживая массивную дверь, стараясь не уронить тарелку с пирогом, вошла в темный общий коридор. Днем ни одна из трех лампочек – у каждого квартиросъемщика своя! – не горит.
Как раз в этот момент Ольга Ивановна распахнула дверь своей комнаты, и в коридоре стало светло. Окно Ольги Ивановны выходит на солнечную сторону, поэтому в проем двери вместе с ней вышел и косой солнечный столб. Дверь ударилась о стену. Ольга Ивановна сильным трагическим жестом еще раз прихлопнула дверь, отскочившую от стены, и замерла. На грохот выглянула из ванной мама, стряхивая с рук мыльную пену и поправляя тыльной стороной кисти капроновую косынку на высокой прическе. С «бабеттой» моя модная мама не расставалась даже в дни большой стирки. Прасковья Губа прошаркала из кухни, дожевывая что-то сухоньким ртом, позвякивая неизменным монисто и длинными, лежащими на щуплых старческих плечах серьгами.
За грохотом они даже не заметили, что я вернулась с прогулки. В то далекое время шестилетние девочки уже самостоятельно гуляли в скверике, соблюдая наказ не уходить далеко от дома. Наш пятиэтажный двестипятиквартирный дом на улице Мира занимал два квартала. Путешествуя вдоль его желто-коричневых стен с нишами и статуями, магазинами и учреждениями, уйти можно было куда угодно. А все равно не потеряешься. Достаточно сказать, что живешь в «Двестипяти», и любой прохожий доведет. «Двестипяти» – первый благоустроенный каменный дом нашего довольно молодого города, символ нового советского быта и светлого будущего всего прогрессивного человечества.
Первопоселенцы «Двестипяти» торжественно выехали из бараков Бумстроя в коммуналки с водопроводом, кухней и дровяным титаном. Вскоре они, если не поголовно, то через одного пали жертвой зависти бывших барачных соседей, настучавших им вдогонку 58-ю статью УК со всеми ее многочисленными пунктами и примечаниями. Вроде бы странно, что лучшие из лучших (а другим ордера на отдельные комнаты в «Двестипяти» не давали) оказались врагами народа. Но тем, кто заселялся вторым и третьим слоем в благоустроенные апартаменты «Двестипяти», не хотелось обдумывать, и тем более обсуждать вслух, причины столь быстрой ротации. В шесть лет я об этом ничего не знала, но мрачноватый миф великого дома, занимавшего едва ли не всю центральную часть города, интуитивно угадывала. Этим мифом были пронизаны его толстые стены, этот миф и мне придавал кое-какую значительность. В детском саду про меня говорили «девочка из Двестипяти». Был еще мальчик, но мы с ним не играли.
К началу шестидесятых дом утратил свою коммунальную исключительность. Рядом встали другие многоэтажки с удобствами, а на окраине началось строительство домов с отдельными квартирами для каждой семьи. И все же «Двестипяти» по-прежнему оставался символически главным домом города бумажников, и в нем по-прежнему жили очень интересные люди, сами по себе имевшие большое историческое значение. Таким человеком по праву являлась Ольга Ивановна – член партии с 1937 года.
Удерживая двумя руками тарелку с куском пирога, я принялась стаскивать уличные туфли, цепляя пятку за носок. Отсюда, из торца Г-образного коридора, мне было видно, как Ольга Ивановна взмахнула крылом шали, прижала руку к груди и воскликнула:
– Меня, члена партии с тридцать седьмого года! Меня назвал он сукой коммунистской! Назвал меня он коммунистской блядью…
Дальше шло перечисление нехороших слов, которыми зять Ольги Ивановны, маячивший в проеме двери за ее спиной, только что называл свою тещу в узком семейном кругу. На интересный текст потянулись из своих комнат мужчины: папа и Михаил Иванович, сожитель Прасковьи Губы.
– Убери от меня руки! – Оскорбленная Ольга Ивановна высоко подняла голову, остриженную по комсомольской моде тридцатых годов, лягнула зятя и продолжила: – Я тебя сгною! Партбилет положишь на стол! Завтра же! Сгною!
Каждую реплику она подкрепляла ударом двери о стену.
Учуяв, политической подтекст семейной свары, сожитель Прасковьи Губы, не имеющий на данной территории должного правового статуса, ретировался. Папа, наоборот, надел решительно свои тапочки и вышел, чтобы утихомирить скандаливших товарищей по партии. Ольгу Ивановну подоспевшие женщины водворили в ее комнату, и по коридору потянуло сквознячком валерьянки. Зятя папа взялся выпроводить на улицу. Пока гость искал под вешалкой свою обувь, прояснилась в общих чертах причина ссоры.
Социальная модель, которой придерживалась Ольга Ивановна, категорически не соответствовала представлениям ее зятя о роли тещи в современном обществе. Зять хотел бы ходить к ней на блины. Он хотел бы еще борща, котлет и даже картофельных шанег. В деревне с аппетитным названием Стряпунята, откуда родом был зять, тещи всё это стряпали не только по праздникам, но даже просто по воскресеньям. Ольга Ивановна ни щей, ни борщей не варила. И вот сегодня, в светлый день юбилея бумажного комбината, где зять трудился чуть ли не старшим дефибрерщиком, а теща и вовсе числилась почетным ветераном, он выпил.
– Да, выпил! Имею право? – Зять, стоя в одном расшнурованном ботинке, прижимал кулак к груди, и по щекам его текли мелкие слезы, сквозь которые он продолжал свой горький рассказ. – Я пришел навестить родную тещу. Имею право! Так она мне куска хлеба не дала. Соленого огурца не порезала. Нету, говорит, иди, говорит, в столовую. Ну как так-то, а?
– Ты не реви. Будь мужиком. Иди в столовую, – увещевал папа соседкиного зятя.
– Так закрыто же, выходной!
Зять присел у стены в коридоре, зарывшись лицом в сложенные крестом большие рабочие руки. Плечи его вздрагивали. Он хотел есть.
А я стояла с тарелкой в руках. На тарелке лежал кусок пирога. Пирог дала мне Дора Яновна из квартиры напротив. У Доры Яновны имелся балкон. Она сама и ее муж – оба грузные, похожие друг на друга, как брат с сестрой, – часто стояли на балконе и смотрели в скверик на улице. Оба они служили некоторым гарантом безопасности гуляющим тут девочкам. Когда Сашка, живущий на третьем этаже, начинал кидать в меня комьями земли и ломаными ветками, муж Доры Яновны приказывал ему перестать, и Сашка слушался. Кидался, когда не видят.
Муж носил брюки на подтяжках и специальные резиночки на рукавах. Дора Яновна носила халат, фартук с воланами и обрезанные войлочные чуни на больших отечных ногах. Особенное впечатление на меня производила ее прическа: туго-претуго стянутые от висков кверху седые волосы, собранные в микроскопический пучок на темечке. Порой Дора Яновна выходила на балкон с полотенцем на голове: у нее болела голова. Мама тоже туго стягивала мои волосы, собирая меня в детский сад. Я каждый день, простившись с мамой, сразу растрепывала волосы, чтобы к старости у меня голова не заболела.
В тот день отмечали очередную годовщину комбината, и по случаю торжества Дора Яновна испекла яблочный десерт, позвала меня со своего балкона, угостила большим куском пирога, положив его на тарелочку, на салфетку, и накрыв белой бумажной салфеткой сверху. Пирог сильно отличался от маминой и бабушкиной стряпни. В нем почти не было теста, только яблоки, сахарная пудра и хрупкая сдобная корочка.
Когда зять Ольги Ивановны заплакал, я не могла не поделиться, я должна была. Отломила ему кусок пирога, с одного конца уже надкушенный, перемазалась в теплых яблоках, и мы все вместе с папой и с зятем пошли на кухню.
– Кто это тебя угостил? – спросила мама.
– Дора Яновна из сто пятьдесят седьмой.
– Та она ж не Яновна! – встряла Губа, отколупав кусочек от моей добычи. – Иоганновна! Немцы они. Настоящие немцы. Природные.
– Фашисты?! – догадался зять, переключившийся уже на макароны по-флотски, предложенные моей мамой.
– Пленные, что ли? – предположила мама.
Мы всей семьей приехали по распределению после института, исторических особенностей города не знали и предположить не могли, откуда тут взялись «природные немцы».
Мое воображение, напитанное фильмами о войне, нарисовало жуткую картину. В этой картине Дора Яновна-Иоганновна в чунях, халате, фартуке с воланами и с пучком на темечке (нет, пучок не видно под рогатой каской, он лишь подразумевается) идет по горящей пшенице и стреляет из автомата, прижатого к рыхлому животу. На заднем плане ее грузный муж в подтяжках делает то же самое. И вот, наши наступают, берут их в плен, привозят в наш город… А пирожок меж тем оказался очень вкусным. Могу ли я, советский ребенок, есть фашистскую еду?
– Та ни, какие пленные! – всплеснула руками Прасковья Губа. – Судьба такая. Ты чи про немцев Поволжья не знаешь? Их сюда эшелонами свезли. Дора ноги заморозила, в колодках деревянных всю войну проходила. Трудармия называется.
– А-а-а, – понимающе протянула мама.
Она про таких немцев ничего определенного не знала, но признаться в этом не хотела. Слово «трудармия» звучало позитивно, почти как «Молодая гвардия», но все же мама с недоверием покачала головой, отведав трудармейского пирога.
– Ну вот. Подвинься, дай я рыбу пожарю, – сказала Губа.
– Все они фашисты, – упорствовал зять, слегка осоловевший от настигшей его, наконец, сытости. – Рыба – это хорошо. Камбала?
– А ты к ним больше не ходи, – сказала мама, забирая у меня тарелку. – Вымою и сама отнесу. От греха, – пояснила она Прасковье.
– Ой, молодка, разве ж то грех, – пробормотала Губа, суетясь у плиты. – А мы щас первачка. Ага? И Ольгу Ивановну позовем на рыбку.
Я уже знала: если Прасковья Губа жарит рыбу, сожитель Михаил Иванович в ее комнате гонит самогон на электроплитке. Запах рыбы – предполагалось! – перебивает сивушный запах самодельного алкоголя. Для верности дверь Губы занавешивали двумя одеялами, изнутри и снаружи. При этом все обитатели квартиры, и даже я, должны были время от времени говорить: «Что-то рыба у Прасковьи сегодня с душком», – отводя подозрения случайных свидетелей преступления.
Меня увели и положили спать на моей кушетке за шифоньером, а когда я проснулась, с кухни все еще доносился рыбный дух и довольно громкий, но невнятный разговор, перемежавшийся четкими репликами.
– Ты пойми, я член партии с тридцать седьмого года, – твердила Ольга Ивановна своим звонким, как специально для трибуны сделанным, голосом.
– И ты меня пойми, – отвечал зять. – Такой день! Праздник. Фашисты пироги пекут!
– Ой, та никакие ж они не фашисты, говорю тебе, немцы природные, – тараторила Губа.