banner banner banner
Прыжок в длину
Прыжок в длину
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Прыжок в длину

скачать книгу бесплатно

Прыжок в длину
Ольга Александровна Славникова

Большая проза
Ольга Славникова – известный прозаик, эссеист, культуртрегер, автор романов «2017» (премия «Русский Букер»), «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки», «Один в зеркале», «Бессмертный», «Легкая голова». Роман «Прыжок в длину» удостоен премии «Книга года», вошел в шорт-лист премий «Большая книга» и «Ясная Поляна».

Олег Ведерников заканчивает школу и готовится к чемпионату Европы – на него возлагают большие надежды, спортсмен-юниор одарен способностью к краткой левитации. Однажды он совершает чемпионский прыжок – выталкивает из-под колес летящего джипа соседского мальчика и… лишается обеих ног. В обмен на спасенную жизнь получает жизнь сломанную, а мальчик становится его зловещей тенью.

Ольга Славникова

Прыжок в длину

© Славникова О.А., 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

i

В те давние времена, когда Олег Ведерников был восходящей звездой российской легкой атлетики (и когда у него, берущего разбег на дорожке прыжкового сектора, действительно будто бы горела во лбу белая влажная звезда), рост его равнялся одному метру восьмидесяти двум сантиметрам. Вот уже четырнадцать лет у него вообще нет роста – в обычном, человеческом понимании этого слова. Сверху Ведерников целый и даже как будто живой; внизу он словно растворяется в пространстве, исчезает, как исчезает, превращается в облачко, не достигнув тверди, слабая струйка песка. Словно кто спускает Ведерникова из горсти, развеивает по ветру. Правая нога (толчковая) у него ампутирована выше колена, левая (маховая) – по щиколотку.

Теперь Ведерников существует словно бы в воздухе, без прямоходящего контакта с земной поверхностью. В детстве, когда он рос, он летал во сне: мощно отталкивался от края какой-то туманной, с синими стенами пропасти, черпал воздух емкими крыльями, чувствовал напряженным пером упругость восходящих воздушных потоков. Под ним расстилалась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей чертой горизонта – за которой таяла, все не могла растаять призрачная вершина, состоявшая как будто из того же космического снега, что и висевший над нею в дневной синеве ломтик луны. Во сне Ведерников всем существом стремился туда – и работал не столько крыльями, сколько неким внутренним, не известным науке органом: какая-то силовая паутина в животе, способная напрямую взаимодействовать с пространством.

Просыпаясь по утрам, Ведерников первым делом чувствовал, что эта паутина еще не успокоилась. Она трепыхалась, отдавала в ноги, заставляла, кое-как покидав учебники в рюкзак, бежать бегом, хотя до начала уроков оставалась уйма времени; она подмывала с разбега перемахивать через обширные, величаво разлегшиеся лужи, а зимой забираться на козырьки подъездов, чтобы прыгать с них в опасные сугробы, скрывавшие под нежной порошей твердые, как бетон, обломки слежавшегося снега, а то и куски арматуры. И все для того, чтобы в воздухе испытать ликующий толчок – безо всякой опоры еще вперед и вверх, и зависнуть при помощи живота, как в остановленном кино.

Впоследствии оказалось, что силовая паутина в животе есть не у всех. Первым особенности Ведерникова заметил не физрук, чьи водянистые глаза-пузыри видели только толстых девочек в тугих трико, а учитель физики Ван-Ваныч, наблюдавший за скаканиями Ведерникова с величайшим удивлением, собрав лоб горкой. Был Ван-Ваныч тощий, нескладный, с неодинаковыми ломаными бровями и большим кадыком, похожим на древесный гриб: из тех неспортивных людей, что физиологически боятся летящего мяча. Но у Ван-Ваныча имелась мать – бывшая балерина, и от нее наблюдательный физик знал про загадочное явление, которое у балетных называется «баллон». Эта важная, слегка оскаленная мумия два раза приходила в школу и очень уговаривала Ведерникова заниматься у нее в балетном классе. Но Ведерников не хотел танцевать, он хотел прыгать. Тогда, хлопотами Ван-Ваныча, Ведерников оказался в школе олимпийского резерва, куда надо было ездить сначала на метро, а потом на медленном, как корова, троллейбусе пять остановок.

* * *

У Ведерникова началась совершенно другая жизнь, главным человеком в ней стал тренер Александр Грошин, он же дядя Саня: на вид добродушный, большой, покатый, с коричневой печеной лысиной и черной шерстью на груди, где запутался, будто комар, мелкий православный крест. На самом деле тренер был жесткий мужик: не спускал ни лени, ни нарушения режима, провинившихся отправлял с тренировки работать на школьную кухню, где приходилось до ряби в глазах драить кафельные, в мелкую шашечку полы и чистить целые горы черных дряблых овощей. Ведерников, которому обычно доставалось отмывать поросшую жирной коростой чугунную плиту, долго считал, что дядя Саня ненавидит его лично: за то, что явился в середине года, за опоздания, происходившие зимой по причине поломки троллейбусов, стоявших иногда целыми порожними стадами в метельном дыму, уронив на спины бессильные рога. Но однажды Ведерников вдруг увидал глаза дяди Сани, какими он наблюдал за его, Ведерникова, растопыренным полетом над скособоченным матом: глаза эти, обычно тусклые, сияли промытой синевой и были исполнены какого-то нежного удивления, несмелого вопроса. Ведерников так опешил, что даже пропустил момент, когда надо было подвытянуться в воздухе, и плюхнулся на вялый мат, точно его снизу дернули.

С той тренировки дела у Ведерникова пошли иначе. Откуда-то он понимал, что несмелый вопрос дяди Сани был адресован высшей инстанции, вроде как судьбе – но дяде Сане почему-то не дано обратиться туда напрямую. Задачей Ведерникова стало – получить ответ. Тогда он сам начал разбираться со своей дурной и шалой, во все стороны направленной энергией, заставлявшей его скакать, орать, лазать на толстую, как снежная баба, под самыми окнами учительской росшую березу, совершать другие бессмысленные подвиги – в общем, вести себя как полный придурок. Постепенно он привык собирать себя на дорожке в линию, научился рассчитывать разбег – как бы отделять от себя другого, призрачного Ведерникова и пускать его задом наперед от доски отталкивания до старта, мышцами запоминая порядок подлетающих, как на Луне, замедленных шагов.

Однако сам полет над прыжковой ямой, изрытой, будто снарядами, нетерпеливыми попытками Ведерникова, оставался в ведении той самой судьбы, что упорно держалась на расстоянии в восемь метров, не подпускала ближе. Восьмиметровая отметка, до которой можно было запросто дошагать по земле, уходила во время прыжка словно бы в иное измерение, мерцала оттуда призрачной чертой над рыжим песком. Ведерников упорно, по сантиметру приближался к недостижимому: 7.73, 7.78, 7.81 – но между ним и решающим результатом по-прежнему лежала его личная, обманчиво трехмерная бесконечность. Мировой рекорд составлял восемь метров девяносто пять сантиметров и принадлежал американцу Майку Пауэллу, великолепному, словно из темной резины отлитому атлету. Дядя Саня множество раз крутил для своих юниоров запись рекорда: там, перед стартом, Пауэлл отдувался и рычал, пористое лицо его было как порох, который вот-вот вспыхнет. И ясно улавливался момент, когда американец, оттолкнувшись и пробежав мощными, нечеловечески длинными ногами по воздуху, сложился и завис, словно ему удалось вскочить на невидимую лошадь.

7.86, 7.88, 7.91 – где-то на этих отметках нечувствительно прошли, будто пейзаж за окном поезда, выпускные школьные экзамены и вступительные экзамены в Академию физкультуры и спорта. Приближался первый в жизни Ведерникова чемпионат Европы, и дядя Саня, передав остальных юниоров суетливому помощнику, жестко сосредоточился на своей главной надежде, не оставляя Ведерникову ни сантиметра личного пространства. Между тем наступил апрель, воздух тревожно забродил, капель бурлила, как кипяток, все гремело, сверкало, соседская девчонка Лариска бегала в новой красной куртке – и отчего-то Ведерников страшно смущался, когда сталкивался с ней, неожиданно рослой, в зеркальном лифте. В случайные прорехи расписания тянуло открытым пространством, какой-то новой свободой. Вдруг Ведерникова стала интересовать собственная внешность. Раньше он видел себя в зеркале мельком, точно был сам себе случайный знакомый, а теперь, злостно занимая по утрам ванную комнату, подолгу всматривался в свое худое угловатое лицо, на котором смаргивали невыразительные, ржавого цвета глаза. Под большим треугольником носа темнел неаккуратный след усов, точно ластиком стерли карандаш, – и было все еще непривычно бриться, выглаживать кожу опасным агрегатом, жужжащим, как осиное гнездо. А то ему воображалось, будто в зеркале за его спиной возникает, как вот в рекламах мужских лосьонов, красивая и взрослая Лариска, будто она обнимает его белыми, тающими от белизны и нежности руками и кладет большую мягкую прическу ему на плечо.

Той же весной кто-то в окрестностях развлекался тем, что отстригал лапы голубям. Ведерников не раз наблюдал, как истощенная птица пыталась сесть на свои воспаленные красные спички, на которых иногда болталась заскорузлая ловчая нитка, похожая на засохший кровеносный сосуд. Птица бултыхалась в воздухе, точно тонула, ее несвежее перо отливало селедкой. Таких инвалидов было видно издалека, они выделялись в голубиной стае, слетевшейся на крошки и семечки, будто клочья ваты, выдранные из одеяла. Кто-то неустанно трудился, делая из голубей чистых обитателей воздуха, безумных ангелов, не касающихся тверди. Может, то было предупреждение Ведерникову лично от сил судьбы, вселившихся в какого-нибудь прогорклого алкаша или в маменькиного сыночка с умильными глазками, с портновскими липкими ножницами в школьном рюкзаке. Хотя на самом деле судьба никого ни о чем не предупреждает, а делает свое дело резко: была одна жизнь, и сразу стала другая, вот и все.

* * *

В своих нынешних снах Ведерников тоже летает, но совсем по-другому. Теперь он превращается в рыбу и вяло шевелится в густой тяжелой толще, под ним колышутся темные растительные массы, мертво белеют песчаные зыби, смутно рисуются покрытые коростой и хлопьями корабельные обломки, среди них затонувший танк, похожий на стриженый куст. Ведерникова изнуряет медлительная правдоподобность этого сна. Иногда он видит, как его неодинаковые культи срастаются в мускулистый и холодный рыбий хвост, чувствует на себе тугую, скрежещущую чешую, видит хвостовой плавник, реющий наподобие истрепанного флага над студенистой бездной. Во сне Олег твердо знает: местности, что под ним, наяву не существует.

* * *

Можно ли жить сожалением, как вот другие живут амбициями, или жаждой денег, или любовью? Это все равно что вместо хлеба питаться водкой. Ведерников не пьет, пробовал – не получилось: похмелье наступало у него не на другое утро, как у людей, а буквально через полчаса после первого стакана, голова его напоминала колбу, в которой проводится болезненный и едкий химический опыт. Это спасло Ведерникова от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно.

Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.

Он, Ведерников, ничего такого на самом деле не хотел. Все, что говорили потом родители Караваевы, неотвязно наполнявшие больничную палату своим одышливым присутствием, все, что вещал дородный, зализанный набок чиновник, явившийся прямо во время врачебного обхода с медалькой и букетом бодреньких гвоздик, – все было чушь. Никаким героем Ведерников не был и подвига не совершал. С ним произошел несчастный случай: ноги понесли, как вот могут понести лошади. Его незабвенные, мускулистые, светлым солнечным пухом покрытые ноги, которые так хорошо и ладно ступали по сизому асфальту, в теплых и мутных майских сумерках, двадцатого числа.

Нет, на самом деле все было не так просто. Какое-то счастливое предвкушение будоражило Ведерникова в тот последний вечер. Он шел с тренировки, прерванной, казалось, на самом важном месте, и силовая паутина, его летательный орган, вдруг словно окрепла, у нее обозначился центр, которого Ведерников прежде не ощущал. Все чувства Ведерникова были обострены, все вокруг как бы обращалось к нему лично: и бледная, пухлая пена цветущих яблонь, и по одному, по два загоравшиеся окна, и восторженный визг железной качельки с маленьким, сложенным в виде зета седоком. Уже темнело, и небо было намного светлее земли: странное, похожее на очень старое зеркало, с желтизной в амальгаме и слепыми металлическими пятнами облаков – при этом совершенно ничего не отражавшее.

Все произошло помимо воли и сознания Ведерникова. Сперва он увидел выкатившийся на дорогу детский резиновый мяч, наполовину красный, наполовину зеленый, с ярко-белыми полосами по экватору; полосы мелькали, будто стрелки побежавших часов, все ускорялись под уклон, не могли остановиться. Проехал, не задев беглеца, смешной горбатый автомобильчик, похожий на шляпу и управляемый дамой; сразу за тем на дорогу выскочил пацанчик-маломерок, с ушами как у обезьянки, в широких спадающих шортах, выскочил и побежал за мячом, растопырившись, точно ловил курицу.

В это время за ближним поворотом разомлевший в теплыни светофор лениво переключился с зеленого на желтый, и водитель тяжеленного навороченного «хаммера», желая проскочить, нажал на газ.

В следующую секунду «хаммер», похожий, в своих никелированных трубах и жарких выхлопах, на небольшой химический завод, резко вывернул из-за газетного киоска; фары его, махнув по автобусной остановке с застывшими, точно на сцене, людьми, залили спуск. Сильное электричество совершенно стерло пацанчика, превратило его в игру лучей, в оптический эффект, так что водитель, благообразный бородач, евший гамбургер из волосатого кулака, и не подумал тормозить. Вдруг пацанчик выпрямился, повернулся, и прямо перед «хаммером» возникла, будто кривое зеркальце, залитая светом добела детская физиономия. В этот момент Ведерников уже шагал по воздуху.

Это был великолепный прыжок, он стал бы рекордом среди юниоров, если бы каким-то чудом был засчитан. Как специально, дорожка для разбега – диагональная аллейка, пригласительно светлевшая между парковкой и путаницей кустов, – оказалась совершенно свободна. В самый центр силовой паутины словно ударил молоток, и паутина загудела наподобие гонга. Вот сейчас, понял Ведерников и, сосредоточенный на себе, абсолютно автономный и неуязвимый, пошел, пошел рассчитанным мощным разбегом, ощутил под правой толчковой доску отталкивания (измазанную глиной плаху на месте хронической аварии водопровода) и взлетел. Десятки зевак наблюдали, как тощий растрепанный парень сделал три огромных шага над раскопанными трубами и чахлым цветником, а потом сложился в воздухе и каким-то образом взмыл над остовом вросших в асфальт «жигулей», чтобы вытолкнуть ребенка из-под страшных колес. На самом деле эта ликующая половинка секунды, когда не только Ведерников, но и все окружающее словно застыло на весу, как бы в высшей точке взлета, в невероятно точном равновесии больших и малых частей, – она и была целью. Затем – жесткая посадка на асфальт, рев ободравшего колени пацанчика, близкий зеркальный оскал внедорожника, жаркий дух его раскаленного нутра, хруст, кипяток по нервам, темный провал.

На следующий день, пока Ведерников, туго накачанный лекарствами, плавал в безвидной области, где не нужны никакие ноги, – сосредоточенный и страшный дядя Саня несколько раз промерил расстояние между затоптанной плахой и пятном сварившейся крови на проезжей части. Получалось, со всеми поправками на приблизительность, минимально восемь метров тридцать сантиметров. Много часов потрясенный дядя Саня слонялся по кварталу, все никак не мог уйти от призрачного рекорда, оставить феномен на произвол реальности, все стиравшей и все отменявшей. Потом он до самой ночи тупо сидел в тренерской, зарастая землистой щетиной и глядя исподлобья на свой мобильный телефон, который жужжал и ползал по столу, будто муха, у которой оборвали крылья. Это дяде Сане пытались сообщить, что левую ступню спортсмена, к сожалению, тоже не удастся спасти.

* * *

Ведерников не сразу понял, что у него нет ног. Ноги как будто были, Ведерников даже мог пошевелить пальцами, отчего становилось щекотно и горячо, словно в песке на пляже. А то ему казалось, что он лежит в постели обутый, в каких-то громоздких, напитанных сыростью кроссовках, и было неудобно перед врачами, чьи лица светились над ним, будто молочные фонари.

Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди – неясные, словно заключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.

И вот в один прекрасный, пронзительно-солнечный день Ведерников оказался в полном сознании во время перевязки и, наконец, увидел то, что скрывалось под больничным серым одеялом. Он сперва не понял, как эти большие белые рулоны оказались у него в постели. Потом хорошенькая медсестра, посверкивая быстрыми глазками и круглыми сережками, размотала бинты. То, что осталось от правой ноги, напоминало тушку курицы. Левая заканчивалась обтянутой костью, и этот страшный кол упирался в какой-то тупик, где явственно чувствовались сведенные судорогой призрачные пальцы. Тут Ведерникова обнесло дурнотой, он попытался вырваться, встать нормальными живыми ногами на пол, услыхал, как упала капельница, зазвенев, будто елка с игрушками, из последних сил сбросил с груди мягкую медсестру и провалился в хаос между кроватью и стеной, запутавшись в мокрых пластиковых трубках, проводах, простынях.

Эту стену Ведерников впоследствии изучил во всех ее шершавых подробностях. На ней, посредством мимических трещин и воспалений тускло-зеленой краски, было обозначено его отчаяние. Чемпионат Европы донесся до Ведерникова несколькими вспышками гула, когда сосед по палате, похожий в гипсе на поваленную парковую статую, случайно попадал, терзая пульт, на спортивный канал. Говорить с людьми было тяжело, а они всё приходили, не оставляли в покое. Мать приносила большие глянцевые пакеты, полные фруктов, и забирала вчерашнее, совершенно нетронутое; с ее сухого красивого лица не сходило выражение крайней досады, она придиралась к медсестрам и глухо, густо пахла табаком. Время от времени появлялся пацанчик, спасенное Ведерниковым живое существо. Пацанчик был смирен, нежен, неуклюж, он вызывал какое-то автоматическое умиление у всего медперсонала, его то и дело гладили по шелковистой макушке, а потом бросали уважительный взгляд на Ведерникова, точно пацанчик и был его чемпионской наградой. В каком-то смысле выходило именно так, и от этого Ведерникову делалось еще тошней.

Чаще других присутствовала родительница пацанчика, сумевшая каким-то образом вдавить в сознание каждого свое тяжеловесное имя-отчество: Наталья Федоровна. Была она грузна, грубо сложена из глыб бесформенной плоти, и лицо имела такое же: нагромождение красноватых щек и криво положенного лба, между которыми были защемлены сильные, но мутные очки. Обыкновенно она сидела на тонконогом стульчике, прижимая свою хозяйственную сумку к животу, очень эту сумку напоминавшему; с каким-то уверенным упорством, глядя в пол точно между своими черными башмаками, она бормотала все одно и то же: «Вы уж нас простите. Недоглядели. Такое горе. Недоглядели за ребенком, вы уж простите нас». Родительница пацанчика выхаживала и высиживала это прощение, как могла бы выхаживать и высиживать пособие в собесе. В ней ощущалось неколебимое знание, что прощение ей положено по закону – вероятно, в силу многих недоданных благ и перенесенных несправедливостей, – а что дадут не сразу, ну, так уж в жизни все устроено. Мать Ведерникова мимоходом обдавала эту Наталью Федоровну ледяным презрением, но простое лицо из трех кирпичей совершенно не менялось, просительница уходила нескоро, а через день заявлялась опять, с парой побитых яблок или с кривым огурцом.

Возник, между прочим, и водитель рокового «хаммера», потрясенный своим злоключением и за малое время так поредевший волосом, что голова его просвечивала сквозь остатки растительности, будто астероид сквозь космические газы. Звали его не то Георгием, не то Григорием, был он зажиточный, недавно воцерковленный торговец водкой. Отмазанный от суда своими усердными молитвами и трудами адвокатов, он все не верил в свое избавление, дрожал, мелко крестился, точно штопал прореху в мироздании, разверзшуюся, на несчастье, прямо перед его пылающим носом. Увидав, как пацанчик ровненько, смирно входит в палату, а за ним, держась за его плечо, как слепая за поводырем, торжественно вдвигается Наталья Федоровна, бизнесмен шарахнулся, споткнулся, набил шишку. После он шептал Ведерникову, кося закровеневшими глазами в темные углы, что страшнее этой белой личины, возникшей на проезжей части ниоткуда, он в жизни ничего не видел, и называл пацанчика диаволом. Может, он был и прав, этот добрый человек, вскоре канувший в пучину своего грешного бизнеса, может, он что-то такое почуял, что-то угадал своей узловатой, туго завязанной мозгой. А Ведерников, через много лет вспоминая тогдашнее свое равнодушие к Женечке Караваеву, приходил к печальному выводу, что времена в больнице были не так уж плохи.

* * *

Теперь Ведерников живет со своим наваждением, как другие живут с любовью, с верой в бога, с манией изобретения вечного двигателя. Вот, значит, он, этот парень, этот клевый чувак, заместивший Ведерникова в живой человеческой жизни. Его бы запросто могло не быть на свете уже четырнадцать лет. А теперь у него усы, и новая стильная курточка, словно обтертая о стенную известку, и какие-то темноватые делишки в модном клубе «Ведро», похожем на безумный планетарий, на бешеное вращение огнистой Вселенной вокруг юнца, сосущего коктейль. Женечка Караваев невысок, плотен: его удельный вес кажется намного больше, чем у обычной органики. Ни одно обещание нежного отрочества не сдержано. Вместо шелковых локонов на голове у Женечки плоско лежит грубый черный волос, прозрачные обезьяньи уши зачерствели и больше не пропускают света; в результате Женечка, особенно если смотреть на его приплюснутый, неровными прядями облепленный затылок, действительно похож на примата. Не сказать, что Женечка совсем нехорош собой: своим неандертальским лицом он напоминает какого-то смутно-положительного голливудского актера, вот если бы еще сбрить нехорошую растительность над верхней губой – но Женечка гордится усами, постоянно поглаживает их большим и указательным, щеря крупные зубы, похожие на желтоватый колотый сахар.

Впрочем, весьма вероятно, что первобытный облик Женечки Караваева есть производное от воспаленного сознания Ведерникова. Может, на самом деле Женечка совсем не таков, может, он мягче, человечнее, может, он даже выше ростом, чем кажется инвалиду, не имеющему роста вообще. Ведерников предполагает, что сильные чувства, узко направленные на один конкретный объект, оседают на объекте гальваническим слоем, и чем сильнее электричество, тем слой толще. Так бывает в любви, так происходит и с тем, что Ведерников испытывает к Женечке Караваеву.

Он не смог бы дать определения жгучему сумбуру, что вызывает в нем это молодое существо, этот самец, неспособный, из-за своего чудовищного удельного веса, не только летать, но и плавать. Одно понятно Ведерникову: если в результате искажающей работы чувств у него получается пещерный человек, значит, сами чувства имеют доисторическую, темную природу – возможно, замешаны на инстинкте выживания, на очень старой и грубой версии этой программы, что хранится в тупике спинного мозга. А может, самый воздух, что служит чувствам гальваническим раствором, теперь содержит больше, чем прежде, первобытных темных веществ. Воздух цивилизации, густой и тусклый воздух современности уже едва способен удержать в себе все промышленные выбросы, всю информацию, что сливается в него радио- и телецентрами, беспроводным интернетом, социальными сетями. В нем, несомненно, идут самопроизвольные процессы распада, потому что современность нестабильна и ни у кого нет энергии для синтеза сложных, высокоорганизованных сущностей. Если колесо не катится, оно падает набок. Свойство воздуха таково, что человек наблюдает не столько реальность, сколько собственные проекции – и увидеть настоящее так же трудно, как рассмотреть ночной пейзаж сквозь свое отражение в темном окне.

И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает – это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.

Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко – бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы, – и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.

* * *

Первые протезы Ведерникова были просто палки с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.

Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг, а пол, состоявший из отчетливых шашек паркета, становился далеким и недостоверным, будто дно реки, которое прощупывают шестом. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, оставляя на штангах мокрые отпечатки, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.

Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.

На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип – тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, – и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки – и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.

В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему – принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, – все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Единственное, что он терпел, – это телевизор, потому что мир там был искусственный и уменьшенный так, чтобы помещаться в плоском ящике. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать.

Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. Когда Ведерников был еще дошкольник, он, предаваясь суевериям и мифам сумрачного детства, по очереди принимал за отца нескольких совершенно разных мужчин. Был один с густой и рыжей, пахнувшей хлебом бородой и с мохнатым животом, на котором всегда расстегивались пуговицы; другой все время жевал изнутри впалые щеки и протирал очки большим, похожим на кухонное полотенце носовым платком. Третий, веселый, с золотыми передними зубами, имел много денег и всегда притаскивал целую гору нежно шуршавших пакетов с красиво упакованными вкусностями; четвертый, напротив, был беден и нездоров и приносил одну только блеклую розу, держа ее перед собой, как свечку в церкви. Все это были наваждения, самому себе рассказанные сказки. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.

И все-таки отец присутствовал: не имеющее облика и массы, но физически реальное тело, вытеснявшее из квартиры часть воздуха. Во все эти годы у матери с отцом, похоже, продолжались отношения, все более болезненные и запутанные, не излеченные и не оборванные ни единой настоящей встречей. Постоянно нужны были мужчины, чтобы платить по отцовским счетам. Эта насущнейшая нужда сообщала матери какое-то дьявольское очарование: Ведерников был последним, кто мог это оценить, но и он наблюдал разрозненные признаки, вроде алого лоска на скулах или особенного, медленного поворота головы, когда мать вынимала из шелковой мочки длинную серьгу. Она всегда носила много украшений, всякий раз не меньше полкило золота и камней, были в ее коллекции просто чудовищные экземпляры, вроде шершавого кольца, похожего на витую булку с изюмом, или тяжелых, мужского размера часов, где не видно было времени из-за бриллиантов. И все это как-то ей подходило, было на ней заметно, даже совсем издалека, когда расстояние смазывало подробности. Наблюдался странный эффект: мать, вспыхивая подвесками и кольцами, буквально искрила, будто электрический прибор с неисправной проводкой, по этому явлению ее можно было различить хоть за километр. С матерью явно творилось неладное, но Ведерников предпочитал не заморачиваться. Ему хватало работы с наладкой своего летательного аппарата и с плитой пространства, не пускавшей его к восьмиметровому рубежу. Теперь же, когда Ведерников остался без своей работы и без ног, ему иногда казалось, что если силовая паутина у него наследственная, то отец, вполне возможно, плавает, будто невидимый воздушный шарик, где-то под потолком.

* * *

Вряд ли мать получала от своих бойфрендов что-то, кроме удовольствия выставить вон. Она сама зарабатывала на жизнь, имела хороший бизнес: магазин элитного дамского белья. Там, на хрупких крошечных вешалках, парили, подобно тропическим бабочкам, кружевные эфемерные изделия, чем эфемерней, тем дороже. Этот очевидный переход вещественного истончения в деньги, казалось, делал самый воздух бутика золотым. В перенасыщенном растворе денег все звуки были смягчены, нежно звякали кассы, глухо горели рамы зеркал, так хитро устроенных, что попадавший в них человек вытягивался и как бы начинал делиться наподобие инфузории, за счет чего талии у клиенток получались вдвое тоньше, чем были в действительности. Подростком Ведерников изредка бывал у матери в магазине и, как всякий подросток в подобной ситуации, чувствовал себя уличенным. Он словно вдруг оказывался, полностью одетый, в жарко натопленной бане, школьная форма и куртка делались тяжелыми, неуместно шерстяными на теле, просившем свободы; весь этот панцирь из ткани был слишком груб по отношению к нежнейшему кружеву, к тому белому, теплому, отраженному в зеркале, что показывалось иногда в просветах между шторами примерочных кабин. Ну, а офис у матери был самый обыкновенный, с пропыленным до потрохов чумазым компьютером, с горой бумаг, напичканных скрепками и цифирью, с обломками печенья на сером блюдечке возле лопочущего чайника.

Лишившись ног, Ведерников больше не совался в тот волшебный магазин, да ему и не хотелось таскать куда-то свои обрубки и двигаться в том слое человеческой массы, где преобладают локти. Однако, по косвенным признакам, мать открыла еще два или даже три кружевных бутика: однажды, когда ехали на массаж, в незнакомом месте сверкнула знакомая вывеска с каллиграфическими литерами, и манекены в витрине, смуглые, будто мед и шоколад, располагались тоже каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виденную пьесу. Бизнес у матери явно шел в гору. Она поменяла машину и теперь пилотировала красный «мерседес», на три тона более жгучий, чем старая «мазда».

Она все реже ночевала дома. Такое случалось и раньше: без предупреждения и без звонка наступал бессмысленно поздний час, когда тишина мегаполиса, представлявшая собой не чистую пустоту, но плотный туман из множества не различимых сознанием звуков, как бы оседала на дно, и делались отчетливо слышны железные громы мусоровозов, дальние крики какого-то неизвестного транспорта, близкий, прямо под окном и стеной, человеческий смех. Ведерников, становившийся среди этого всего маленьким, буквально пятилетним, переставал ждать. После того как стряслось чудесное спасение Женечки Караваева, мать несколько месяцев исправно ночевала у себя в постели, хотя по большей части не одна, а с бойфрендом, чьи пухлые кроссовки Ведерников давил колесами электрической коляски, когда путешествовал ночью в переоборудованный, никелированными штангами опутанный туалет. Только когда стало совершенно ясно, что калека может сам себя обслуживать и, передвигаясь по квартире, не крушит гарнитуров, мать вернулась к собственной жизни, потому что другой у нее не было.

Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика, в ванной засохла мамина зубная щетка, превратилась в колтун желтых колючек и окаменелой пасты. Однажды утром Ведерников не увидел на привычном месте в коридоре квадратного толстого зеркала, голая стена буквально била по глазам, будто в ней было что-то замуровано. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.

Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае, на дне чертеж из пыли обозначал стоявшие здесь еще недавно обувные коробки. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершенно как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. За долгие годы, пока он был погребен и стиснут всеми этими горами женского, по отдельности нежнейшего, вместе тяжкого, будто земля, костюм сделался плоским, предназначенным словно не для живого человека, а для фотографии в человеческий рост. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы, в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.

* * *

Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» – спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем кольцо.

Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», – вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил. Странно, но матери он в те полутемные времена совершенно не помнил, разве что принимал за нее всех большетелых существ, пахнувших по-женски, то есть чем-то хлебным и рыбным. Но сейчас приходилось верить, что мать тогда неотлучно состояла при нем и страшно с ним намучилась.

Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, – чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда – и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.

* * *

А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду, – и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.

Тем не менее терпишь, и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками, – а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.

Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили – святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек, – а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался – испытывая при этом тайный стыд, – что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.

Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней особенно пустыми и черными вечерами и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.

ii

Тренер дядя Саня не показывался два года – или три года, Ведерников времени не наблюдал и не хотел. Когда же он явился, Ведерникову, с трудом раскрутившему замки на тяжеленных, норовивших заклинить коляску дверях, показалось, что тренер пришел не сам, а прислал вместо себя какого-то подержанного двойника. Дядя Саня потемнел, обрюзг; вошел, словно навьюченный собственным весом, словно всяким движением и самим существованием исполнял тяжелую подневольную работу – и вот теперь решился сделать самое тяжкое. «Чего, как живешь-можешь», – буркнул он, глядя куда-то поверх Ведерникова, может быть, на Ведерникова настоящего, который встречал бы тренера стоя. Под обтерханным свитером у дяди Сани обозначилось брюшко, и когда он устраивал на вешалке волглую куртку, под мышкой его обнаружилась прореха с курчавой ниткой, почти истлевшей.

Прежде дядя Саня несколько раз бывал у Ведерникова дома, и мать светски угощала его сырами и белым вином, которое тренер не пил, только мочил скептический рот и вежливо хмыкал. Сейчас из спиртного имелась оставшаяся от бойфрендов водка в двух початых бутылках, шибающая одна бензином, другая средством для чистки стекол, зато еды был полный холодильник – внутри было темно от лежалой, смокшей, набрякшей снеди, с полок выпирали колбасные кольца, горбы ветчины, рыхлые яблоки размером с голову снеговика. Ведерникову пришлось, извинившись и провозившись полчаса, надеть протезы, чтобы накрыть на стол. «Ходишь, значит?» – голос тренера, увидавшего, как Ведерников ковыляет, хватаясь за мебель, вдруг стал пронзительным, точно дядя Саня поймал своего ученика на чем-то нехорошем. Ведерников и правда едва справлялся, новые протезы на гидравлике, еще не совсем отлаженные, как-то брыкались, левая ступня то и дело норовила встать на цыпочки. Но тренер явно винил Ведерникова в чем-то большем, нежели неровная походка. Пока Ведерников кромсал, пиликая по тарелке ножом, просмоленный красный сервелат, дядя Саня налил себе из бутылки, той, что с бензином, полную стопку и сосредоточенно двигал ее по скатерти, будто шахматную фигуру. Потом, горько сморщившись и глядя перед собой невозможными глазами, замахнул гадость прямо в горло.

И пошел разговор. Почему тренер так долго не навещал Ведерникова? Потому что не мог. Не мог сказать, все время держал секрет в себе, будто полный рот воды, которую не проглотишь, подавишься. Восемь метров тридцать сантиметров, это минимум, ты понимаешь, герой сраный? Да, дядя Саня мерил-перемерил, порвал брюки, нашел пятьсот рублей, его самого чуть не сшиб насмерть вонючий грузовик. Дядя Саня так изучил тамошний потресканный асфальт, будто это карта родного края. А Ведерников знал? Честно говори, в глаза смотри. «Да откуда, я же не ползал там с рулеткой», – грубо ответил Ведерников.

На это тренер так хватил бурым кулаком по скатерти, что вся посуда скакнула. Ну, знал, допустим. То есть не знал, чувствовал животом. Этого было нельзя толком объяснить, но Ведерников попытался рассказать угрюмому тренеру, навалившемуся грудью на свою тарелку с истерзанными закусками, что он, Ведерников, не хотел никого спасать. Просто там, за восьмиметровой отметкой, прежде ничего не было, и вдруг возник пацанчик с его крутящимся мячом. Что-то вроде буйка или мишени, что-то реальное. Дядя Саня слушал и только сопел, не забывая подливать в свою мокрую стопку горючую отраву; всякий раз перед тем, как выпить, он крепко зажмуривался, и сморщенное лицо его принимало выражение, какое, вероятно, бывает у человека, которому вот-вот отрубят голову. «И все-таки ты не захотел дорогой славы, позарился на дешевую, – заключил он в ответ на сбивчивые объяснения Ведерникова. – А за дешевую славу платят втридорога, так-то».

Обсуждение великой тайны спортивного рекорда как будто закончилось ничем. Но дядя Саня почему-то был уверен, что в изувеченном Ведерникове, будто стройный кристалл в бесформенном куске породы, по-прежнему заключено сокровище. «Ты же спортсмен, ты по натуре и по судьбе чемпион, – заявил он уже в коридоре, так хватив неустойчивого Ведерникова по плечу, что оба они чуть не повалились на ветвистую вешалку. – Я тебя верну в настоящий спорт, попомни мои слова!»

* * *

Посещение тренера было странно и тягостно; Ведерников никак не мог поверить, что суровый дядя Саня, прежде не бравший в рот ни капли, хлещет теперь водяру, как обыкновенный бомж. Ведерников надеялся, что тренер не вернется. Миновала неделя – шли тяжелые, с ветром, дожди, казавшиеся, из-за того что горели культи, белым кипятком, – и образ тренера как-то поблек, сделался почти безопасен. Но в самое первое погожее утро заерзал мобильник, и бодрый голос дяди Сани объявил, что надо, мол, ехать, что он внизу, ждет.

Ведерников редко выбирался из дома сам и предпочитал коляску, в которую научился лихо, рукастой обезьяньей ухваткой, себя перебрасывать. Но что-то в голосе тренера, какой-то металлический отзвук прежнего дяди Сани заставил его надеть капризные новые ноги, кое-как натянуть на ступни-полозья тугие, с похабными искусственными пальцами, силиконовые калоши, сверху носки и ботинки. Уже в лифте, тяжело опираясь на костыль, Ведерников пожалел, что пустился в такое рискованное путешествие. Виртуальные ступни, которые он ощущал почти всегда босыми, прели и парились во всех напяленных слоях, большой палец правой, в реальности сожженный в больничной котельной или догнивающий где-то на свалке, чувствовался страшно распухшим, размером так с куриное яйцо. На рябом от сырости крыльце Ведерников чуть не поскользнулся, мир затанцевал и с вибрацией, рокотом, будто железный поднос, улегся опять. Яркая небесная синева была холодна, тут и там в древесной листве желтели, точно лимоны, пораженные осенью листья, между чернильной астрой и набухшей скамейкой сверкала, словно драгоценность, густая паутина, вся в каплях. Дядя Саня махал Ведерникову из помятого «москвича», торжественно стоявшего посреди зеркальной лужи, словно синий корабль.

«Вот сейчас ты увидишь людей, – приговаривал дядя Саня, запуская надсадно цыкавший мотор. – Это люди, настоящие, да!» «Москвич» с томным журчанием миновал полузатопленную арку, где на трещинах штукатурки играла водяная солнечная сетка, и выскочил на проспект, вправо бежавший, а влево стоявший Великой китайской стеной. Завернули на улицу, мучительно знакомую: на месте, где Ведерникову раздавило ноги, трещали дорожные работы, разгуливали оранжевые грязные жилеты, ровняя лопатами горячие асфальтовые комья, могутный мужик в каске, сидевшей у него на голове, будто яблоко на еже, налегал на отбойный молоток, отваливая от покрытия черствые ломти. Ведерников, скорченный на заднем пассажирском сиденье, потому что только к этой дверце и можно было, посреди коварной лужи, подступиться, поерзал и почувствовал, что сел на что-то. Перевалившись с боку на бок, уронив куда-то в тесные недра поехавший костыль, он вытянул необыкновенно длинную, с нежными измятыми пальцами дамскую перчатку. «Дай сюда», – хрипло потребовал тренер, зыркнув на Ведерникова через зеркало заднего вида. Не оборачиваясь, он цапнул перчатку, сразу помертвевшую, и, пылая лысиной, затолкал ее в бардачок.

Целью их путешествия оказался какой-то технический колледж – скучная бурая коробка о четырех этажах, перед которой на розоватом постаменте белелся гипсовый Ленин ростом с ребенка. Дядя Саня повлек ковыляющего Ведерникова к длинному пристрою, на торце которого сохранилось советское панно: три большеногие неясные фигуры не то вздымают мирный атом, не то все вместе вкручивают лампочку. Завизжавшая дверь привела в коридор, повышавшийся и понижавшийся при помощи мучительнейших лестниц; все они, впрочем, были снабжены новенькими пандусами, недавно налитыми. По особой гулкости сумбурных выкриков и крепких, круглых ударов Ведерников заключил, что впереди спортзал. Тотчас его обогнали двое колясочников в одинаковых, жарко пахнувших крашеной шерстью спортивных костюмах: у одного правая нога заканчивалась иссохшим коленным суставом, небрежно замотанным в штанину, у другого обе ноги были целы, но болтались безвольно, точно размокшие сигареты. Этот последний быстро обернулся на Ведерникова: полное белое лицо с парой угольных, очень широких бровей, на лбу оттиснуто что-то трагическое, уже наполовину заросшее творожистой плотью. Был бы высокий сочный парень, кабы не травма позвоночника, судя по всему.

Колясочникам издалека махал здоровенный мужик, расставивший ноги воротами и державший в крупных зубах, будто папиросу, тренерский свисток. К нему-то и устремился дядя Саня, изображая подобострастную улыбку. Мужик ждал, перетаптываясь и утверждаясь еще шире. Морда его представляла собой мясистый круг, вписанный в такой же мясистый квадрат: тяжелая, именно квадратная челюсть снизу, сверху рыжеватый еж, посередине курносая шишечка и ровные, стоматологически идеальные зубы, которые, казалось, одни и имеют значение. Ведерников подумал, что матери этот мужик мог бы приглянуться.

«Вот этот?» – пробасил зубастый тип, выплюнув свисток и посмотрев на Ведерникова очень невежливо. «Ну да, ну да, – зачастил, слегка задыхаясь, дядя Саня. – Мой бывший лучший, без пяти минут европейский чемпион, прыгун. Да только за пять-то минут, понимаешь, стряслось…» «Да вроде помню, слышал про него, – произнес мужик, смягчаясь. – Меня Володя зовут», – обратился он к Ведерникову и протянул жаркую лапу, в которой кисть Ведерникова вдруг сделалась хрупкой, точно высохшее насекомое.

Тем временем инвалиды резво, с бодрым рокотом, вкатились в спортзал. Там было таких человек, пожалуй, девять или десять. Покидав шерстяные олимпийки в братскую кучу, они гоняли налегке, в необычайно юрких колясках, каких Ведерников прежде никогда не видел. То были не кресла, а какие-то бешеные табуретки: колеса, закрепленные наискось, как бы прислоненные к седокам, испускали трепетное сверкание, под крошечными сиденьями погромыхивали ролики, и все это крутилось, вертелось, сбивалось в кучу и вновь растягивалось в погоне за аппетитным, шоколадного цвета мячом. Игра напоминала Ведерникову какой-то аттракцион в Луна-парке, когда любителей острых ощущений пристегивают и крутят, пока пейзаж, как зелень в блендере, не измельчится и не пустит сок. Здесь, однако же, играли в баскетбол. Две совершенно нормальные, с размахренными сетками корзины бывали по очереди атакованы, игроки – живые торсы на тележках – становились на миг необычайно длиннорукими, и мяч, резко ударившись о щит, потанцевав по кольцу, иногда все-таки валился в веревочное жерло и падал в гущу колясочников, будто перезрелый плод.

«Ну, ты его попробуй, потренируй…» – бубнил неподалеку дядя Саня, заглушаемый игрой. «Да он же, смотри, не по нашей части, ну, спортивная злость, допустим, а вообще-то он…» – нехотя отвечал Володя, не забывая следить за матчем и булькать в свисток. Самое удивительное для Ведерникова было то, что баскетбольные колесницы приводились в действие не электрическим мотором, как его удобное, уже несколько просиженное кресло, а исключительно мускульной силой игроков. Мышцы у этих инвалидов были крупные, бугристые; пот, пропитавший майки, густой и черный, как нефть. То и дело кто-нибудь из них валился вместе со своей зазвеневшей колесницей, но как только Володя, длинным свистком остановив игру, поднимал креслице за шкирку, выпавший инвалид с ловкостью ящерицы забирался обратно на сиденье, устраивал культи, будто багаж, – и вот уже орал, тянулся к мячу, лихо вздыбив коляску на одно колесо. По периметру спортивного зала пять, не то шесть терпеливых женщин сидели, ссутулившись, на низких скамейках. Одна, полная, бледная, в крупных веснушках, похожих на размокшие хлебные крошки, сосредоточенно читала рыхлую книгу, норовившую развалиться на две сопряженные тряпичным переплетом ветхие части; другая, совсем молоденькая, с румянцем во всю щеку и невозможным светом в круглых глазищах, так смотрела – всем существом! – на кого-то из игроков, что Ведерников почувствовал горечь, точно эта девчонка выбрала другого, а его, Ведерникова, бросила. Мяч бил как пушка.

«Ладно, – заключил со вздохом довольный Володя, когда игра завершилась и колясочники, сочно припечатывая друг друга по блестящим спинам, устремились в коричневую дверцу, за которой слышалось характерное гулкое шлепанье общественного душа. – Попробовать, конечно, можно, ради нашей старой дружбы. Есть у него кто или сам будешь возить на тренировки?» «Да легко! – обрадовался дядя Саня, приобняв Ведерникова и едва его не повалив. – Я и так, считай, целыми днями за рулем».

* * *

Оказалось, что бешеные табуретки, на вид такие простенькие по сравнению с напичканными электроникой креслами, стоят по три тысячи евро штука. Ведерников мог бы попросить денег у матери, и она бы только обрадовалась. Но что-то удерживало его; он и про дядю Саню не сообщил и старался устраивать так, чтобы поездки по массажистам и протезистам не совпадали с путешествиями в спортзал, совершаемыми все на том же чахлом «москвиче».

У команды, однако, имелась резервная коляска на случай поломки, и добрый Володя, потерзав в кулаке квадратную челюсть, ставшую от этого цвета свеклы, предоставил в распоряжение новенького дорогостоящую технику. Между прочим, выяснилось, что опекаемое Володей сборище лихих колясочников – не что иное, как сборная Москвы по сидячему баскетболу. Ведерников раньше о таком никогда не слышал. В самом слове «команда» была какая-то гнетущая условность. Как можно подвести к одному спортивному знаменателю спинальника Колю, сидевшего тумбой, кидавшего мяч с колен, как вот сбрасывают кошку, и живого, наглого, в лоснящихся татуировках Серегу Лебедева, у которого всей инвалидности было – отрезанная правая ступня и на левой руке редуцированный указательный, похожий на окурок? Тем не менее существовала классификация, по которой все игроки, в зависимости от увечий, получали баллы – страдалец Коля самый низкий, – и сумма на протяжении матча не должна была превышать четырнадцать. Таким образом, между игроками команды возникала тонкая связь, они становились будто сообщающиеся сосуды; увечья, как и преимущества, принадлежали всем вместе, и вместе они составляли существо о двадцати руках и девяти ногах – не совсем распадавшееся на отдельных людей, когда заканчивалась тренировка. Ведерников прямо-таки чувствовал, как спинальник Коля, налившись натугой, открывает рукой Сереги дверь в раздевалку, как чернобровый Аркаша – тот, что первым оглянулся на Ведерникова в коридоре, – подпитывается силами команды, чтобы, повисев на перекладине под крепким душем, растереть свои неживые бескровные ноги, у которых белые подошвы были нежны и студенисты, будто ступни улиток.

Переодевшись и перебравшись кто на протезы, кто на свои разномастные вихляющие коляски, инвалиды в сопровождении дождавшихся женщин почти всегда направлялись к ближнему бару: непритязательному заведению с батареей мутных бутылок и красными стульями вроде трамвайных, с пыльным пластмассовым плющом на стене, издававшим тряский шорох, словно бар и правда двигался по рельсам. Там баскетболисты широко занимали сдвинутые вместе липкие столы и под водянистое пиво, откровенно отдающее водопроводом, под жирную щепу раздираемой рыбы вели душевный разговор.

Ведерников, собственно говоря, так и не сделался у них своим. На самом деле он никак не мог поверить, что вот эти мускулистые обрубки действительно занимаются спортом. Чувство было, как у профессионального, пусть и в отставке, военного к сборищу штатских мужиков, играющих в войну. Никто из команды в прежней жизни не тренировался, не ходил в спортшколы и секции – за исключением наглого Сереги, второразрядника сразу по нескольким дисциплинам, от лыжных гонок до академической гребли. Ни у кого из них не было особого, по часам расписанного детства, состоявшего из тренировок и сборов, не было подъема по крутой, все более сужавшейся дорожке в будущее, когда вот еще немного вверх – и увидишь через границы и океаны своих конкурентов, которые тоже на тебя смотрят. В команде инвалидов вместе с молодыми играли и перестарки: одному морщинистому жизнелюбу, с пустыми длинными щеками и подбородком в виде котлетки, нависающим над жилистой шеей, явно было сильно за сорок, а то и все пятьдесят. Словом, все тут было как-то не по-настоящему – хотя над сборной витал туманный призрак паралимпиады в Польше, куда через год, если расщедрится спонсор, все они надеялись попасть.

Ведерникова обескуражило, что те сидячие трюки, которые так ловко проделывали колясочники-баскетболисты, оказалось не так-то просто исполнить. Бешеная табуретка под ним катилась и крутилась вовсе не туда, куда Ведерников ее направлял, он словно сидел в плавающем тазу, отзывчивом на любой толчок, но уже черпнувшем воды. Еще хуже получалось с ведением мяча. По правилам полагалось на два обжигающих ладони удара по колесам по крайней мере раз бить мячом об пол – либо пасовать другому игроку, относимому общим кружением в гулкую даль. При этом мяч, кожаный, очень материальный, пока его держишь в руке, обнаруживал свойство бесследно растворяться, стоило им на ходу стукнуть. Пока Ведерников крутился, полагая, что злокозненный снаряд запутался под сиденьем, среди роликов и крестовин, – мяч тихо возникал за пределами площадки, совершенно целый после попадания в незримую область, ухмыляющийся из-под юбки смущенной болельщицы. Баскетбольная корзина проходила высоко над головой, точно солнце в зените, достичь ее броском казалось делом невозможным. А самое главное – вся эта якобы спортивная суета производилась в нижнем, грубом слое действительности, силовая паутина только резала и натирала, будто резинка трусов. Единственный раз она встрепенулась: когда мяч, запущенный тем самым жилистым перестарком, вдруг завис в наивысшей точке полета на долгие, долгие секунды, невесомый, неуязвимый, остановивший и уравновесивший мир, – прежде чем ринуться вниз, мимо кольца, на непропорционально крупную, точно взятую у какого-то монумента голову спинальника Коли, так утвердив его тугую вертикаль.

* * *

Инвалиды-баскетболисты не только показывали Ведерникову, как надо обращаться со свойствами колеса и шара – математическими и мистическими, – но и пробовали его учить, как следует по-мужски справляться с судьбой. Постепенно, за пивом и воблой (которые категорически исключались нормальным спортивным режимом), Ведерников узнал по частям, по фрагментам, иногда не совпадающим рваными краями, их житейские истории. Спинальник Коля в прошлом был дальнобойщик, водил тяжелый американский трак с громадным, как железные ворота, радиатором, с двумя никелированными трубами и боковыми зеркалами размером с музыкальные колонки. Этот трак, будто паровоз, тянул по трассам целые грузовые составы, которые Коля виртуозно вписывал во все прихотливые кривые дорожной разметки. На своем жарком чудовище Коля проехал всю Россию и всю Европу, причем последняя ему не особо понравилась из-за скучной стриженой зелени и толстых баб в дорожной полиции. Несчастье с Колей произошло не на трассе, как можно было ожидать, а дома, ранним июньским утром, в блаженный выходной. Было что-то такое заманчивое в воздухе за окном: нежная утренняя дымка исподволь пропитывалась солнцем, и балконы, деревья, развешанные простыни словно ничего не весили – не пейзаж, а сплошная папиросная бумага и воздушные шары. Коля, совершенно трезвый и совсем не с похмелья, распахнул с треском тугую оконную створу, окунулся в лучистую свежесть – и нечаянно столкнул забытые с вечера на подоконнике женины часики на позолоченной браслетке. Коля, надо сказать, был весьма рачителен по части вещей, брал в поездки все нужное и не терял ни единой мелочи, на каких бы стремных стоянках ни приходилось кантоваться. Теперь он осторожно высунулся, взглядом проследил виляющее падение ценного предмета, намереваясь быстро сбегать вниз и подобрать, пока никто не увел. Вспыхнув, точно золотая рыбка, часики нырнули в газон, и Коля нагнулся сильней, чтобы хорошенько запомнить место: сочетание крапчатого камушка и ворсистого сорняка. Это сочетание осталось с Колей навек, потому что в следующую невероятную секунду тапки его предательски заскользили по полу, железный карниз проехал, раздирая майку, по ребрам, все кувыркнулось, хлынуло – и мир загудел от огромного удара, пришедшегося в самый центр Колиного естества. Теперь спинальник Коля считал себя счастливчиком. Он остался жив, любил жену – ставшую за считанные месяцы похожей на покойную мать и все читавшую, при любой возможности, толстые книги, которые, за неимением денег, собирала целыми связками по окрестным помойкам, благо многие их выбрасывали.

А вот жилистый перестарок, откликавшийся на Корзиныча, считал себя учителем жизни. «Первая наша победа – ссать как мужики, да!» – рявкал он на всю замолкшую пивную, и Ведерников, тайно журчавший в унитаз как пожилая тетенька, опускал смущенный взгляд под изрезанный стол. Кличка перестарка объяснялась не успехами в баскетболе, это у него была такая фамилия: Корзинов. До своего увечья Корзиныч был актер и даже снимался в кино. Ведерников теперь понимал, почему плохо выбритая, соленая и перченая физиономия Корзиныча сразу показалась ему смутно знакомой. Припоминался он же, молодой, ясноглазый, с живенькими желвачками и косым вихром на вскинутую бровь, – только на экране глаза Корзиныча были ярко-голубые, а в реальности оказались цвета болотной водицы, с толстой родинкой на левом веке, придававшей взгляду перестарка странную двусмысленность. Корзиныч некогда снимался в популярных советских фильмах – но всегда на вторых и третьих ролях: играл рабочих пареньков, честных на производстве и несчастных в любви. В перестроечную эпоху Корзинычу довелось воплотить совершенно новых людей – криминальных братков в тяжелых кожанах и с обритыми бошками: тут оказалось, что у Корзиныча весьма киногеничные уши, напоминающие крупные розы. Но роли были все равно самые ничтожные, вместо традиционного «Кушать подано» – «Гони, сука, бабло». Ногу Корзиныч потерял на съемочной площадке: была приятнейшая натура, сельская местность, разомлевший пруд, подернутый растительным пухом и мошкарой, на взгорке пятнистая корова, дородностью напоминающая Россию, – но вдруг операторская тележка, лязгнув, поехала под уклон, и Корзиныч ей как раз подвернулся.

В районной больничке, куда фургончик съемочной группы, скача на ухабах, кое-как доставил пострадавшего, в открытый перелом занесли заражение, и ногу пришлось резать, уже в Москве. После ампутации и года тихого алкоголизма, наложившего на лицо Корзиныча необходимое количество серого грима, бывший актер вернулся в мир своих ролей, только уже по-настоящему. Он был теперь работяга и бандит в одном флаконе: слесарил потихоньку на скромной, выпускающей цветастые диваны мебельной фабрике, а для себя, для денег и для души, растачивал газовые стволы под боевой патрон. Неприметные, слегка одутловатые личности, приобретавшие у Корзиныча его безотказный продукт, несколько разочаровали бывшего актера в том романтическом мире криминала, что воссоздавался из крашеных частей на съемочной площадке. Реальность в виде тихого, будто кровоток, рынка вооружений и прокуренной, проматеренной до черной копоти фабричной слесарки оказалась всего лишь копией фильмового пространства, отнимавшего теперь у реальности право быть настоящей. Зато здесь, поскольку каждый человек сам себе главный герой, одноногий Корзиныч по праву выступал в роли наипервейшего плана. Он присвоил картинную манеру пролетариев сцеживать вязкий плевок на кривой папиросный окурок, перенял у киношных блатных гнусавый говорок с оттягом, способ носить плоский кепарик козырьком на носу и руки по локоть в штанах. Со стороны это смотрелось игрой, все менее профессиональной по мере того, как Корзиныч удалялся от своего актерского прошлого. Но перестарок наслаждался. Он нежно полюбил свои пистолетики-револьверчики, их угловатую тяжесть, железный суставчатый хруст, отдачу в плечо. Немало банок из-под пива сплясало под пулями калибра 6,5, немало жеманных, как женщины, стеклянных бутылок разлетелось, всхлипнув, яркими осколками – и был один задастый кролик, удиравший с энтузиазмом, будто сказочный Колобок, но, с задержкой дыхания, настигнутый.

* * *

Корзиныч был главный пропагандист идеи, вдохновлявшей баскетболистов-колясочников: «Мы не хуже других, мы лучше других». В каком-то смысле так и было: себестоимость всякого действия, вот хоть посещение душевой, оснащенной разными перекладинами и поручнями и после тренировки напоминающей одновременно коробку с насекомыми и орбитальную станцию, настолько превышало затраты на то же самое у целых организмов, что любой здоровый ужаснулся бы и остался грязным. Классификация, сводившая сумму увечий игроков к четырнадцати баллам, не учитывала болевых ощущений, что было специально прописано в правилах. Но боль была, она была реальна, и гримасы свирепости, искажавшие на площадке потные лица игроков, на самом деле выражали ее, боль. Боль во многом вылепила эти совершенно разные мужские физиономии, проложила свои морщины, ставшие у каждого члена команды в буквальном смысле главными чертами лица; из-за этих характерных морщин лица баскетболистов, даже когда они в расслабухе тянули пивко, напоминали морды тигров.

Еще одним врагом колясочников, едва ли не страшнейшим, было государство. Все баскетболисты пребывали на разных стадиях одной и той же борьбы за свои инвалидные льготы, собирали справки, писали в прокуратуру, обращались в суды. Некоторые таскали с собой в рюкзаках пухлые папки с ветошью документов – летописи судьбы на одинаковом для всех канцелярите – и вслух зачитывали перлы обтекаемой подлости, получаемые в ответ на свои законные требования. Чернобровый Аркаша, например, имел неосторожность, поскольку в социальном фонде долго не было денег, сам купить инвалидную коляску, полагавшуюся ему бесплатно. Теперь фонд не желал компенсировать траты по чеку, потому что Аркаша приобрел слишком дорогой экипаж, тогда как ему следовало быть гораздо скромней. На самом деле коляска, о которой переписка шла точно о представительском лимузине, была брезентовым стулом на визгливых громоздких колесах, причем подножки, напоминавшие железные педали слива в общественных туалетах, регулировались только теоретически. Как во многих гражданских изделиях российского производства, в этой коляске было что-то армейское, грубое, солдатское, требующее стойко сносить тяготы службы. То же самое относилось к бесплатным протезам, изготовители которых, казалось, держали в уме не человеческую ногу, а винтовку Мосина. Все баскетболисты, имевшие несчастье ими обзавестись, «переобувались» по десять раз на дню, пытаясь как-нибудь поудобнее приладить косное изделие, сообщавшее о своей чужеродности и твердости на каждом мучительном шагу, но все равно к вечеру культи напоминали окорока, натертые красным перцем.

Среди баскетболистов не было ни одного, кто не судился бы с государством, а наглый Серега сам был под судом. Бумажная судьба свела его с коммунальным чиновником, кислым толстячком, от витиеватой подписи которого зависели льготы по многим платежам. Дело было как будто обыкновенное – но чиновник оказался изворотлив, вежливо просил «донести справочку», а пока эта справочка готовилась, у какой-нибудь предыдущей заканчивался срок действия. У виртуоза было все рассчитано буквально по часам, он создал идеальный безвыходный лабиринт, своего рода петлю Мебиуса, – и сделал это не со зла, как думали многие инвалиды, которым его подпись, громадная, будто дым из фабричной трубы, снилась по ночам. Если бы толстячок мог чувствовать злость, полноценную, яркую, он, возможно, был бы счастлив. Беда его, однако, заключалась в том, что он почти ничего не чувствовал, только иногда тупое давление и мурашки, как вот бывает в отсиженной ноге. Отсиженной душе толстячка требовалась кровь, чужая на худой конец; толстячок питался чувствами своих подопечных и жалел отпускать наиболее вкусные экземпляры, из которых татуированный ампутант, подорвавшийся на мине в Чечне и до сих пор словно окутанный земляной и дымной взвесью этого взрыва, был самый яростный, самый интересный.

Чиновник, однако, не предполагал, чем именно питается, он понимал только градус, но не вкус. А Серега Лебедев прошел большую школу ненависти, его тренировали все – и чечен Муса, с носом как гнилая груша и собачьей шерстью на щеках, пытавший его в плену, и румяный прапорщик Гущин, бог мародерки, почти целиком положивший отделение, чтобы вывезти свое награбленное барахло, и бывшая супруга, красивая, будто кукла из магазина, творившая все и со всеми, пока Серега валялся в госпитале. И вдруг эта тренированная ненависть сошлась, сузилась в луч, в точку, загоревшуюся как раз на плоской переносице чиновника. Серега буквально ощутил в руке фантомную тяжесть своего Макарова, тут же восполнил ее отсутствие чем-то, схваченным со стеллажа (корпоративный подарок, полый жестяной факел, в котором бренчал какой-то мелкий предмет), прицелился, метнул – и, к несчастью, попал.

Кровь, хлынувшая из рассеченного лба чиновника, была, как показалось Сереге, густо-шоколадного цвета, пятна ее, расплываясь на белой рубашке, создавали впечатление не травмы, но трапезы, обильной и калорийной. На удивление, череп толстяка, защищенный вдобавок тюленьим слоем жира, оказался крепок, все свелось к телесным повреждениям средней тяжести. Чиновник, даже не потерявший сознания, даже не получивший сотрясения своего компактного, резиновой плотности мозга, а нападением ампутанта чрезвычайно польщенный, развил бурную юридическую активность. В туманных, но неотвязных мечтах чиновник видел уже депутатское кресло; зная хорошо, что к этому креслу ведет совершенно любой поступок, делающий персону известной электорату, толстячок напористо давал интервью маленьким подмосковным телеканалам, причем шрам у него во лбу, кривой, грубо зашитый, выглядел гораздо страшней, чем реально полученный ущерб. За Серегу заступались ветеранские и инвалидные организации, даже функционеры паралимпийского комитета писали положительные характеристики, но дело фатально шло к условному сроку. Чиновник, лучась человеколюбием, публично обещал забрать заявление, если господин Лебедев извинится в прямом эфире; на это Серега многоэтажно матерился, и полный бар выпивох был свидетелем того, как ветеран, с желваками будто грецкие орехи и с потеками пива на вздувшемся горле, грозил эту гниду полностью добить.