скачать книгу бесплатно
Советское: Генезис, расцвет и пути его трансформации в посткоммунистическую эпоху
Вячеслав Васильевич Скоробогацкий
В монографии анализируется феномен советского – государство, общество, культура, социальное устройство, образ жизни, человек -уже ставшего прошлым. Рассматривается вопрос о том, почему образы прошлого и среди них образ Сталина вновь и вновь всплывают в массовом сознании. Автор приходит к выводу, что Сталин является архитектором советского, которое эволюционировало в 1950-е и 1960-е, в 1970-е и 1980-е годы, пережило трансформацию в ходе «лихих» 1990-х. Присутствие советского в структурах общества и в повседневности стало тем айсбергом, о который разбились замыслы политических и экономических реформ 1990-х, попытки модернизации, время от времени предпринимаемые правящими кругами страны.
Для научных работников и преподавателей высших учебных заведений, а также для аспирантов и студентов – политологов, историков, философов и всех интересующихся проблемами истории, политики и культуры России XX-XXI веков.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Вячеслав Скоробогацкий
Советское: генезис, расцвет, пути его трансформации в посткоммунистическую эпоху
Рецензенты:
доктор политических наук, профессор О. Ф. Русакова (Институт философии и права Уральского отделения РАН)
доктор философских наук, профессор Т. С. Кузубова (Уральский федеральный университет имени первого Президента России Б. Н. Ельцина)
© В. В. Скоробогацкий, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Введение
Последние годы для отечественных наук об обществе были временем ответственного экзамена. Начиная с 2005 года сменяли друг друга даты – столетие со времени важнейших, узловых, говоря языком Солженицына, событий… Первая русская революция, Государственная дума, реформы Столыпина и его убийство, вступление страны в Первую мировую войну, Февральская и Октябрьская революции, Гражданская война. А еще были даты и менее масштабных событий: сто лет ВЧК, Красной армии, комсомолу. Оставшаяся с советских времен традиция отмечать памятные даты предполагает объяснение того, что было, определение причин и оценку результатов. И выдержать этот экзамен на зрелость наша наука не сумела. Кроме историков, самим характером своего предмета поставленных перед необходимостью искать ответы на поставленные временем вопросы, представители других научных дисциплин фактически уклонились от решения этой задачи.
Вместе с тем задача определить, выразить в понятиях характер и содержание прошедшего столетия сохраняет свою актуальность. Не ответив на эти вопросы, мы останемся в идейном Зазеркалье, среди идеологических фантомов и овеществленной лжи. И одним из центральных остается вопрос – что такое советское? До сих пор этим словом орудовали, как отмычкой, объясняя что угодно посредством простой операции. Как только к этому «что» присоединяли в качестве прилагательного «советское» («советский человек», «советское общество», «советский спорт», «советская культура»), сразу же возникало интуитивное ощущение ясности – и тогда, и сейчас. Но объяснительный потенциал советского имел и имеет не научный, а магический характер. И потому некритическое его использование в рамках научного исследования (а критика, по Канту, есть категориальное рассмотрение предмета) приводило и приводит к эффекту, который можно назвать бессознательным идеологическим самоманипулированием, заговариванием себя.
Эффект этот функционально близок механике классического мифа, в момент своего осуществления он «как бы» погружает сознание современного человека в доисторические времена, времена шаманских камланий и иных магических практик. Оговоркой «как бы» я хочу подчеркнуть, что на какое-то время современное сознание уподобляется первобытному, пралогическому. Например, присоединяя к слову «государство» прилагательное «советское», мы выводим данный предмет из круга стандартных, общепринятых в теории государства определений. Это уже не аппарат управления, не инструмент классового господства, не политическая организация общества, это нечто-в-принципе-другое, преодолевающее государство как таковое. Это страна на всем протяжении ее истории, от мифических истоков до современности, или отечество; это новый, более того – высший тип отношений между властью и народом, или демократия нового типа, самоорганизующееся и самоуправляющееся общество; это родное государство, плоть от плоти народа – один из образов Родины-Матери. Массовый человек и сегодня смотрит на государство через призму советского, то есть мифологически, с точки зрения идеологического мифа, порожденного в определенную эпоху и для определенных целей. Точно так же, то есть через призму идеологического мифа, смотрел на советское государство и диссидент, только это был другой миф, созданный с другими целями, нежели казенный, оплаченный из средств государственного бюджета. Но и в этом случае слово «советское» автоматически вызывало поток ассоциаций – только противоположного, негативного толка. И использовался этот миф как инструмент пропаганды, теперь уже антисоветской, и в той же степени, что и казенный, он был несовместим с научным взглядом на советское. Эту родовую черту диссидентов прошлого в значительной мере унаследовали и сегодняшние критики политического режима.
Подобные определения пригодны, может быть, даже необходимы с точки зрения носителей государственной власти для воспитания населения, граждан в патриотическом духе и потому задействованы сегодня не меньше, чем в Советском Союзе. (В скобках замечу: непоправимая беда отечественного патриотизма заключается в том, что слово «патриотизм» не русского происхождения, а заимствованное, иностранное, от французского patrie – отечество. Как писал поэт, «но панталоны, фрак, жилет, всех этих слов на русском нет». Патриотизм – это заимствованное нововведение, которое освящено европейской революционной традицией XVIII века и принадлежит прошлому целиком и полностью. Его возрождение в структурах настоящего – знак, сигнализирующий о нашей привязанности к прошлому, слепой зависимости от него.) Но они непригодны ни для целей науки, ни для национально ответственной политики.
Национально ответственная политика настолько же отличается от патриотической пропаганды, насколько стремление к истине – от лжи и самообмана. Что есть истина? – вопрос непраздный. Его онтологическая значимость для человеческого существования удостоверена крестными муками Спасителя, но поиск ответа всякий раз возлагается на человека, и он несет полную ответственность за результаты такого поиска. Один из основоположников новоевропейской философии Декарт полагал, что проблема метода имеет не только научное измерение, связанное с обоснованием теоретических рассуждений и выводов, но также нравственную и практическую стороны, а потому ее решение способствует достойной жизни[1 - См.: Декарт Р. Рассуждения о методе, чтобы верно направлять свой разум и отыскивать истину в науках // Декарт Р. Соч.: в 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 257–258.]. Вот эта связь познавательного, практического и духовно-нравственного, отчетливо проступающая, когда мы ведем речь об истине, дает основание утверждать, что решение проблемы советского имеет значение не только для развития науки, но и для нравственного оздоровления общества и человека, а также для определения ориентиров и путей выхода из прошлого. Решение этой последней задачи я и называю национально ответственной политикой.
Поэтому подступы к проблеме советского требуют не только интеллектуальных усилий, обновления теоретико-методологического инструментария, но и изменения духовно-нравственных и политических ориентаций, так или иначе влияющих на процесс научного исследования. Прежде чем советское станет предметом научного анализа, необходимо приступить к его деидеологизации/ демифологизации. И начинать следует, с моей точки зрения, с археологических раскопок оставшихся от прошлого курганов – затвердевших до состояния железобетона напластований лжи и самообмана. Это означает в первую очередь возрождение исторической памяти народа. Дело в том, что официальная историческая память, формируемая с помощью системы образования и средств массовой информации, с давних пор является составной частью, может быть, даже несущей конструкцией идеологического мифа, во многом определяя наше коллективное бессознательное – национальную ментальность, которая структурирует и наделяет смысловым содержанием историческую картину мира, мифологическую в ее основах. Последняя же – один из факторов духовного и социально-институционального воспроизводства советского, его прошлого и настоящего. Именно поэтому первоочередной задачей является восстановление живых нитей, связующих нас между собой и с судьбами других поколений, восстановление живых токов, соединяющих истоки и современность.
Это путь к нравственному самоочищению и раскаянию и в то же время путь к «расколдовыванию» нашей истории, выходу ее из лабиринтов идеологического мифа, продуцирующего иллюзии национально-культурной самобытности (почвенничества) и в конечном счете дезориентирующего российское общество в его попытках самоопределиться и найти свое место в глобализированном мире Третьей волны. Симптомом идеологического «повреждения духа» в мире советского выступает своеобразная шизофрения – конфликтное сосуществование в массовом сознании двух базовых установок. Одна из них ориентирует на активное внедрение в европейский мир, заимствование идей, ценностей и вещей, в первую очередь за счет образования. Потому-то в эпоху патриотического угара неизбежным становится кризис образования, европейского в своих организационных, педагогических и когнитивных основах, подвергаемых переоценке и критике (уже не в кантовском, а в публицистически-крикливом смысле этого слова). Другая же предполагает ставку на особый путь под флагом самобытности и перерастающей в замкнутость самостоятельности – путь, который со времен Ивана III именуют московским самодержавием[2 - «После падения татарского ига (после 1480 г.) Иван Васильевич III первый из московских князей официально принимает титул “самодержца”.Это и оттиск с титула византийских василевсов, и термин, специфически для русских ушей звучащий радостью полного освобождения от татарской неволи: “самодержец” – это значило “совершенно независимый, свободный, белый от всякого подданства, independant” Совсем иное значение в этот термин внесено было в России ХХ века» (Карташев А. В. История Русской Церкви. М., 2004. С. 283).].
То, что в 40-е годы XIX столетия проявилось в виде столкновения двух позиций, спора западников и славянофилов, через несколько десятков лет соединилось в определении русского, которое выразил Достоевский в речи о Пушкине. Дело в том, что за столкновением различных установок представителей образованного класса по отношению к Западу стояло внутреннее противоречие в бытии этого класса, который одной стороной своего существования был связан с европейской культурой, а другой – с русской действительностью. Он был мостом между двумя культурами, русским «окном в Европу». Ставший очевидным разрыв между Европой и Россией – ив экономическом и социальном положении, и в политическом устройстве, к тому же нараставший в течение XIX века, обернулся внутренним разладом, экзистенциальным и интеллектуальным одновременно, поскольку область духовного так или иначе была сферой бытия русского интеллектуала, по мере нарастания этого разлада превращавшегося в интеллигента, то есть в существо, которое, согласно Н. Н. Страхову, характеризовалось идейностью задач и беспочвенностью идей. Интеллигенция – это та часть образованного класса, как правило, склонная к радикализму и сделавшая центральным пунктом своих размышлений о России социальный вопрос, которая, обратившись лицом к народу, из «окна в Европу» превратилась в преграду, антагонистически разделяющую Россию и Европу. Знаком прогрессирующего обособления от Европы стало народничество – господствующее мировоззрение русской интеллигенции в середине – второй половине века. С этого времени «Европа» – идеологическое представление, посредством которого давалась критически-нигилистическая оценка самодержавного государства. В тех же случаях, когда интеллигенция меняла свое отношение к государству, «Европа» сама становилась носителем негативного и, соответственно, объектом критики, теперь уже патриотической, сочувственной по отношению государству.
Поэтому определение русского, которое Достоевский озвучил в своей пушкинской речи, – продукт эволюции русского общества в эпоху Великих реформ, эволюции идейной и социальной. Читая «Дневник писателя», можно наблюдать, как шаг за шагом эти установки, в течение полувека раскалывавшие образованный класс на две партии, сцеплялись друг с другом в единый комплекс, болезненно раздражительный и весьма агрессивный в своих проявлениях. Лейтмотив размышлений Достоевского – обида на «холодность» Запада, не признающего в русских «своих», обида не личная, а высказываемая от имени всего образованного класса. Платформой для соединения линий западничества и славянофильства в единый духовно-политический комплекс, скрепляющим их стержнем стала для Достоевского идея русского народа как народа-богоносца, сохранившего в себе православие, несмотря на окружавшую его в течение двух веков, XVIII и XIX, атмосферу «разврата». В народе живет Христова истина, русский народ – хранитель «истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах»[3 - Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1876 год. Май – октябрь // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 23. Л., 1981. С. 46.]. Благодаря петровским реформам представление о том, что самобытность России заключается в верности православию, расширяется до нового понимания:
Мы сознали тем самым всемирное назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов. Ибо там каждая народная личность живет единственно для себя и в себя, а мы начнем теперь, когда пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что все это ведет к окончательному единению человечества[4 - Там же. С. 47.].
Боязнь Европы, стремление к замкнутости, свойственные московскому периоду, согласно Достоевскому, суть выражения неправоты перед человечеством. И вместе с тем, говоря о стремлении к всемирности, к служению другим нациям в духе князя Мышкина, утверждая необходимость всеобщего примирения и единения человечества, он допускает и даже прямо оправдывает употребление военной силы, как это случилось при разрешении так называемого «Восточного вопроса»:
Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь «братьев-славян», измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте[5 - Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1877 год. Январь – август // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Т. 25. Л., 1983. С. 95.].
Добро должно быть с кулаками – идея, которая впервые пришла в голову отнюдь не С. Куняеву. Она вычитывается из «Дневника писателя», и это ставит Достоевского в решительную оппозицию Толстому, убежденному в том, что война есть преступление правительств против народов[6 - «Для избавления людей от тех страшных бедствий вооружений и войн, которые они терпят теперь и которые все увеличиваются и увеличиваются, нужны не конгрессы, не конференции, не трактаты и судилища, а уничтожение того орудия насилия, которое называется правительствами и от которых происходят величайшие бедствия людей» (Толстой Л. Н. Патриотизм и правительство // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: в 90 т. М., 1958. Т. 90. С. 436–437).].
Таков был ответ Достоевского Западу. Я специально задержался на выявлении культурных корней современного патриотизма, чтобы более ясно представить, на какую культурную традицию он пытается опереться, к каким авторитетам апеллирует. Но если Достоевский искал формулу соединения «дела Петра», то есть обращения к Западу, и «возвращения» интеллигенции в Россию, ее поворота к жизни народа, то современный патриотизм склоняется, по крайней мере на словах, к московскому изоляционизму, делает шаг назад по сравнению с (условно говоря) «почвенноохранительным» направлением 70-80-х годов XIX века (Достоевский, Н. Данилевский, К. Леонтьев, К. Победоносцев, М. Катков), политическим стержнем которого стал курс Александра III на контрреформы[7 - Р. Пайпс называет это течение консерватизмом, идейным стержнем которого была антизападническая установка. С его точки зрения, это правый радикализм, возникший как реакция, как ответ на появление левого радикализма из среды образованного класса – нигилистов 1860-х и «бесов» 70-80-х и перенявший многие качества левых (см.: Пайпс Р Россия при старом режиме. М., 1993. С. 361).]. На деле же патриотическое направление в его нынешнем виде имеет очень мало общего не только со славянофилами, но и с пришедшими им на смену почвенниками XIX века, разве что в терминологии. Но современный патриотизм интересен в действительности не сам по себе, не как таковой, а лишь как одна из граней советского. Советского, понятого как особый культурный тип, говоря языком Н. Данилевского, с известным правом претендующий на самобытность, но имеющий также и западные корни.
Вопрос о том, что такое «советское» – прилагательное, с помощью которого фиксируются «местные», национальные или региональные особенности социализма/марксизма в России, или существительное, обозначающее вполне самостоятельный социокультурный феномен, актуален еще и потому, что напрямую связан с пониманием настоящего и существенным образом влияет на это понимание. Сегодня в ходу термин «советский проект», иногда ставят вместо «советского» – «красный», подчеркивая тем самым, что советское – явление историческое, принадлежит прошлому. На мой взгляд, ссылки на социализм (как общественный строй), на марксизм (как теорию и как учение), или на Советский Союз (как государство и как общество) не исчерпывают содержания понятия советского, не являются его сущностными определениями. Я исхожу из того, что советское не следует отождествлять с его сторонами, характеристиками и какими-либо исторически преходящими условиями и обстоятельствами. Как тип культуры советское «больше» конкретных социальных, экономических, политических и иных условий, определяющих только форму его существования в тех или иных исторических обстоятельствах.
Предлагаемый ракурс рассмотрения советского опирается на системное представление общества. В рамках такого представления можно выделить системное качество, выражающее кооперативные свойства различных сторон общества и интегрирующее их в целое, которое по определению больше суммы входящих в его состав частей[8 - См.: Кузьмин В. П. Принцип системности в теории и методологии К. Маркса. М., 1986. С. 87.]. И тогда общество предстает как системно дифференцированное целое, то есть организованная совокупность систем, каждая из которых представляет целое в том или ином функциональном измерении: экономика, политика, социум, идеология и т. п. – все это системы общества как органического целого. При данном подходе система – не синоним целого и не его часть, не структурная единица его строения; система – функциональное образование, включающее в свой состав все необходимое для осуществления определенных задач целого, его определенной базовой функции[9 - См.: Южаков В. Н. Организация процесса развития: онтология и методология управления развитием. М., 2011. С. 135–137.].
С моей точки зрения, основным фактором целостности общества, его системным качеством является культура – по существу культура и есть общество в его историческом бытии, в динамическом, постоянно меняющемся соотношении и противоборстве внутренних факторов существования общества на собственной основе, с одной стороны, и внешних условий и обстоятельств (природная среда, климат, соседние общества), с другой. В сравнительных исследованиях в рамках антропологии, культурологии, истории Древнего мира термин «культура» нередко используется для обозначения отдельных обществ, чтобы подчеркнуть их своеобразие и особенности в ряду других, предшественников и соседей. В этом смысле «культуры» существуют исключительно во множественном числе, это общества как исторические индивидуальности. Следует иметь в виду также, что общества/культуры – это всегда нечто большее, чем то, что, собственно говоря, представляет собой то или иное общество. Благодаря предикату «культура» отдельное общество рассматривается как существующее в определенном контексте, в переплетении связей с другими обществами в пространстве (соседи) и во времени (предшественники и преемники). Этот исторический контекст жизни конкретного общества – цивилизация, представляющая собой, как писал А. Тойнби, триединство, совпадение границ экономического, политического и религиозного планов социальной жизни[10 - См.: Тойнби А. Постижение истории. М., 1996. С. 27.]. Говоря о цивилизации как совпадении трех планов социальной жизни, А. Тойнби фактически использует два параметра, наличие которых позволяет отнести некую группу обществ к одной цивилизации, – универсальное государство (политический план) и универсальную церковь (религию). Дело в том, что в доиндустриальную эпоху, где господствовало аграрное производство, основанное на примитивной технике и использовании физической силы человека и домашних животных, экономический параметр не играл особой роли. В основном он использовался для установления границ между цивилизациями и примитивными обществами. Роль экономических параметров цивилизации существенно возрастает лишь в эпоху модерна, после промышленной революции, индустриализации и урбанизации.
Я буду исходить из того, что советское есть особая культура (тип культуры) в кругу других культур или определенным образом организованное общество, социальное целое, жизнедеятельность которого обеспечивают функциональные системы, среди которых экономика, политика и ряд других. В своей совокупности они составляют инфраструктуру советского. И, следовательно, ни социальные, ни экономические, ни политические, ни иные факторы, какими бы значительными они ни казались, не исчерпывают природы советского и не оказывают решающего влияния на его историческую эволюцию. Последняя в значительной степени направляется цивилизационным контекстом возникновения, становления советского и его последующего существования на собственной основе. Более того, на мой взгляд, советское есть нечто большее, чем общество/культура, в нем заложен проект новой цивилизации. (Забегая вперед, можно сказать, что за этим проектом стоит не что иное, как Запад эпохи Модерна, преображенный в поле русской ментальности и превращенный в Утопию, какое бы имя она ни носила – коммунизм, демократия, рыночная экономика… Для русского сознания это маяк, который пронзает мглу настоящего и открывает путь в будущее, но только светит он отраженным светом Модерна.) Наличие такого проекта и стремление к его осуществлению, в частности, объясняют конфронтационный характер советского, проявляющийся в его отношении к другим культурам и цивилизациям, и в первую очередь к Западу.
Использование системных представлений в нашей ситуации – не частный методологический прием, предназначенный для решения каких-то исследовательских задач. Его применение предполагает – как свою предварительную ступень, как первый шаг – рефлексию над предельными основаниями социального познания. Иными словами, постановка и решение любой нетривиальной задачи опосредованы ее осмыслением в рамках более широкого теоретико-методологического контекста. Этот контекст очерчивается противоестественным сосуществованием в нашей социальной науке двух метаметодологических платформ, или дискурсов. Первый дискурс – революционно-диалектический, второй с известной степенью условности можно назвать социально-эволюционным[11 - Подробнее см.: Скоробогацкий В. В. Безвременье и время философии. Екатеринбург, 2014. С. 142–151.].
Метаметодологический уровень социальной науки в России – социокультурное пространство, в котором наука и сообщество ученых попадают в поле тяготения со стороны ценностей и институтов.
Это область между «чистой» наукой и общественной средой. Наука, взятая сама по себе, с точки зрения внутренних регуляторов, – деятельность ученого (мышления), которая направляется более или менее стандартным общепринятым набором понятий, принципов и правил. С известными оговорками их можно назвать теоретическим априори. Это уровень методологии, на котором реализуется относительная автономия научного мышления и самого ученого. Метаметодологическая платформа отличается от методологии тем, что здесь над совокупностью регуляторов чисто научного плана появляется надстройка, состоящая из компонентов институционального и аксиологического характера. Она опосредует действие логики научного познания, контролируя движение теоретического мышления и корректируя его в тех случаях, когда предполагаемый результат потенциально заключает в себе вывод, вступающий в конфликт с институциональными или идеологическими установками. Применительно к опыту исторической науки в Советском Союзе эта надстройка получила название культуры партийности[12 - См.: Гордон А. В. Культура партийности и советский опыт историознания // Россия и современный мир. 2009. № 3. С. 164–165.]. Мы будем называть подобного рода регуляторы социальными априори. У Бэкона это идолы «площади» и «театра». Социальные априори в одном случае могут быть продуктом монопольно господствующей в обществе идеологии, а в другом – складываться в условиях плюрализма идеологий, верований, убеждений и т. п.
Во времена Декарта функцию метаметодологии в новоевропейской науке выполняли правила морали, но востребована эта функция была только в тех ситуациях, когда теоретические априори не обеспечивали достаточной обоснованности выводов[13 - См.: Декарт Р. Рассуждения о методе. С. 263.]. Иными словами, социальные априори компенсировали пробелы в научном обосновании суждений, заполняли разрывы в цепочках дедуктивных умозаключений, но не ограничивали свободу научного поиска заранее установленными запретами и табу и не предвосхищали результат научного поиска социальным или иным сторонним науке заказом. Декарт жил в мире, где оставались нерушимыми правила морали, на которые не распространялся принцип сомнения, исходный для новоевропейского теоретического познания. Там же, где подвергся деконструкции не только институциональный строй жизни, но было разрушено все – разрушено до глубинных, социобиологических основ человеческой жизни, где культура пережила катастрофическое падение до уровня палеолита[14 - См.: Нарский И. В. Жизнь в катастрофе: Будни населения Урала в 1917–1922 гг. М., 2001. С. 24–26.], где повседневностью стало не знающее пределов, только внешними обстоятельствами ограниченное насилие, – там возникают искусственно конструируемые инструменты идеологического и социального контроля свободы научного мышления. Отличие ситуации Декарта от нашей заключается в том, что в первом случае внетеоретические факторы (мораль), или социальные априори, являются естественной социокультурной инфраструктурой научной методологии. В нашем же случае вместо естественной инфраструктуры появляется искусственно созданная идеологическая суперструктура (по-русски – надстройка) как механизм, воздействием которого науке навязывались чуждые ей цели, а метод, бывший ранее гарантом социальной автономии и продуктивности науки, превращался в инструмент фабрикации ложных подобий научного знания.
Революционно-диалектический дискурс был и во многом остается доминирующей в отечественной социальной науке метаметодологической платформой, которая постепенно, шаг за шагом отступает под напором парадигмальных сдвигов в науке, а также социальных и политических перемен в нашем обществе. Исторически этот дискурс – детище индустриальной революции, которая, словно нож, входила в культуру традиционного общества, разрывая его ткань, разрушая структуры повседневности, забрасывая огромные массы людей в чуждое им, незнакомое, пугающее масштабами и сложностью культурное пространство Города. Это детище эпохи кричащих противоречий, социальных, экономических, политических, культурных антагонизмов, эпохи революционных катастрофических переворотов, которые сопровождали становление индустриального общества и новой архитектуры цивилизации. Первоначально революционно-диалектический дискурс был феноменом высокой культуры, эзотерическим языком небольших групп контрэлиты из числа молодых интеллектуалов, сторонников радикальных перемен. Он возникал в тесной связи с романтическим мировоззрением и предполагал способность идеализировать действительность. Впечатляющую зарисовку формирования революционно-диалектического дискурса в тесном переплетении социализма, диалектики и романтизма оставил в своих воспоминаниях Герцен:
Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. Удобовпечатлимые, искренно молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам броду – через море!
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят через всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая – историю, одна – диалектику, другая – эмбриогению[15 - Герцен А. И. Былое и думы: в 3 т. М., 1969. Т. 1, ч. 1–3. С. 167.].
С течением времени вместе с упрочением городской массовой культуры, индустриальных начал в жизни общества революционнодиалектический дискурс «обмирщается», приспосабливается к уровню культуры, к сознанию массового человека и становится идейным и политическим оружием социальных низов[16 - И в этом своем омассовленном выражении революционно-диалектический дискурс имеет мало общего с диалектикой Гегеля и даже с теорией Маркса. Это обстоятельство с изумлением констатирует Ленин, когда путем несложных умозаключений – (1) «Капитала» Маркса, и особенно его 1-й главы, нельзя вполне понять, не проштудировав и не поняв всей «Логики» Гегеля, (2) никто из марксистов Гегеля не читал – приходит к выводу: (3) следовательно, никто не понял Маркса полвека спустя (см.: Ленин В. И. Конспект книги Гегеля «Наука логики» // Ленин В. И. Полн. собр. соч.: в 55 т. М., 1958–1965. Т. 29. С. 162).]. В России же – не только низов, но и других социальных групп, в том числе представителей дворянства, духовенства и средних городских слоев, которые утратили привычные «места» в социокультурной иерархии и подверглись маргинализации в результате реформ 1860-х и 1870-х годов. По крайней мере, советское востребует этот дискурс как структурно-семантическую основу революционной картины мира, духовно закрепившей социальную победу аутсайдеров процесса индустриализации России, как генератор становления новой культуры. Под влиянием революционно-диалектического дискурса советское осознает и формулирует свое принципиальное отличие от других цивилизаций. И видит его в том, что если другие цивилизации возникают, как правило, в ходе исторической эволюции[17 - «Цивилизации представляют собой не статические формации, а динамические образования эволюционного типа» (Тойнби А. Постижение истории. С. 73).], то советское предполагает в качестве способа ускоренного взрывного возникновения и утверждения себя на собственной основе – Революцию. Революция здесь – квинтэссенция истории, ее завершение и отрицание. И потому советское возникает не просто как еще одна цивилизация в ряду этих других, а как господствующая и в конечном счете, во временной перспективе – одна-единственная.
В советской России революционно-диалектический дискурс за многие десятилетия врос в плоть и кровь новой культуры, массовой и высокой. Он решающим образом предопределял способ, каким «работало» мышление выпускников советской школы, средней и особенно высшей, заключая в себе идеологически уместные «подсказки» при решении нестандартных вопросов, сводя эти вопросы к уже известным объяснительным схемам. Подобного рода редукция неизвестного к известному, к общепринятым правилам вообще есть родовая черта любого дискурса, но в революционнодиалектическом дискурсе советского образца она усиливается необходимостью установить правила, которые были бы доступны пониманию человека массы, не отличающегося высотой интеллектуального развития. Это уравнивание всех по нижнему культурному пределу. Как бы предвидя опасность вульгаризации и догматизации теоретического мышления в преддверии российского «восстания масс», Ленин, обращаясь в «Философских тетрадях» к одному из предтеч марксизма, отцу современной диалектики Гегелю, подчеркивал, что сведение диалектики к сумме примеров недопустимо, что нередко этим грешил даже лучший из русских марксистов Плеханов. Встречаются подобные уступки массовому сознанию и у Энгельса, отмечал он, но только для популярности, а не как закон познания[18 - См.: Ленин В. И. К вопросу о диалектике // Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 29. С. 316.].
Подчиненное революционно-диалектическому дискурсу мышление склонно к идеологическому, отчасти даже школярскому, утопическому конструированию реальности, подменяя познание «сути дела» вымышлением желательного. Это касалось не только настоящего, но и – возможно, в более изощренных формах – прошлого. Многочисленные примеры идеологической интерпретации узловых событий истории Киевской Руси приводит в своих работах И. Я. Фроянов[19 - См.: Фроянов И.Я. Древняя Русь: Опыт исследования истории социальной и политической борьбы. М.; СПб., 1995. С. 14–16, 50–52, 138–139, 194, 203–204, 281–283, 324–326, 391–394, 470–471, 519–520 и т. д.]. Здесь уже трудно отличить, где речь идет о действительных вещах, а где – об идеологических фикциях. Использование идеологем в качестве конечных объяснительных причин делает избыточной какую-либо серьезную научную подготовку в области смежных дисциплин, в первую очередь истории культуры, истории религии, этнографии, лингвистики, социологии и других. Это характерно даже (а может быть, в первую очередь) для многих ведущих историков советской эпохи, труды которых анализирует Фроянов в указанной работе.
Теоретико-методологическая примитивность и схематизм концепций, безнадежная отсталость на фоне достижений современного гуманитарного знания были прямым следствием доминирования в науке классового подхода, ставшего базовым принципом в структуре революционно-диалектического дискурса, в наибольшей степени способствовавшего его консервации и, тем самым, вульгаризации культуры научного исследования. Фроянов отметил также определяющее влияние на подобное прочтение Маркса со стороны исторического контекста, заданного событиями, которые определили ход русской истории в ХХ веке: «Такое восприятие марксизма нуждается в объяснении. Оно, как нам думается, было обусловлено не только сконцентрированием марксизма на идее классовой борьбы, но и российской действительностью: Февральская и Октябрьская революции, Гражданская война, ликвидация “кулачества как класса”, охота на “вредителей” и “врагов народа” плюс сталинская теория об усилении классовой борьбы по мере приближения к завершающей стадии строительства социализма – все это сформировало особое отношение к проблеме борьбы классов в теоретическом наследии классиков марксизма, вызвав к ней болезненно повышенное внимание со всеми вытекающими отсюда последствиями в области исторических исследований. Сложился общий принцип, обязательный для историков»[20 - Фроянов И. Я. Древняя Русь. С. 14–15.].
Собственно, этот дискурс обусловливал специфику марксистско-ленинской науки, ее теории и методологии, а не только массового сознания. Его воздействие в утонченно интеллектуальной или, напротив, вульгаризированной, упрощенной форме сказывается и сегодня. Примером этого может служить либерально-демократическая, точнее – антикоммунистическая по своей идейной ориентации концепция крушения Советского Союза и последовавших вслед за этим политических и экономических реформ. При всей своей авангардности она выстроена по лекалам советского марксизма и опирается на его базовые понятия. Переход от коммунизма к демократии, вызванный процессами загнивания и распада общественного строя, представлен в ней как мирная революция, в ходе которой народ сверг господствующий класс советского общества – номенклатуру.
Для характеристики общественного устройства СССР и сложившейся системы господства/подчинения было использовано марксово понятие «азиатского способа производства», позволявшее хоть как-то компенсировать теоретическую «недостаточность» формационных объяснений тех особенностей русской истории, которые и привели, вопреки классическому марксизму, к «прыжку» России в социализм. С той поправкой, что теперь это понятие должно было указать на причины, обусловившие деформацию социализма и возникновение тоталитаризма. Государство же послесталинского времени рассматривалось как инструмент, посредством которого номенклатура пыталась совершить обмен власти на собственность, чтобы окончательно конституировать себя как класс. Происходившие в этот период политические процессы представали как детерминированные базисными факторами – затяжным (системным) экономическим кризисом и резким ухудшением социального положения народа, падением жизненного уровня широких масс, свергнувших под водительством политических вождей новой демократии отживший общественный строй.
Ленинский образ «грозящей катастрофы» применительно к социально-экономической ситуации конца 1991 – начала 1992 года в рамках данной концепции стал решающим аргументом, обосновывавшим и оправдывавшим необходимость радикальных шагов по демонтажу экономической и политической конструкции общества, предпринятых младодемократами во главе с Ельциным[21 - См.: Гайдар Е. Власть и собственность: Смута и институты. Государство и эволюция. СПб., 2009. С. 256–284, 293–295.]. О революционно-романтической окраске психологии Е. Т. Гайдара говорил, например, человек, который рекомендовал его Ельцину на роль руководителя экономического блока в правительстве реформаторов 1991–1992 года, Г. Э. Бурбулис: «Гайдар – романтик. Вот этот утопизм, мифология большевистской удали, служения идее тоже в этом парне присутствует. И этот код историко-культурный (духовное наследство двух дедов-писателей, П. П. Бажова и А. П. Гайдара. – В. С.) и социально-романтичный – все спрессовалось»[22 - Авен П., Кох А. Революция Гайдара: История реформ 90-х из первых рук. М., 2013. С. 56.].
Насколько далеки были подобные представления от реальности, показал опыт десятилетий, протекших с того времени. С одной оговоркой: опыт не складывается сам собой, простым течением времени, но предполагает способность связывать события в некое относительно непротиворечивое целое и делать на основании этого теоретически обоснованные выводы и оценки того, что происходило. Делать выводы и оценки, исходя не из идеологических предпочтений, но руководствуясь единственно и исключительно истиной.
Есть ли у нашего общества такой опыт? Судя по многолетним ничем не завершающимся дискуссиям, по тому идейному расколу, который уже практически парализовал массовое сознание и культуру, привел к затуханию и исчезновению политических процессов, перекочевавших в виртуальном виде нескончаемых крикливых ток-шоу на экраны телевизоров, мы прожили последние 30 лет, но не пережили их. Сменились календарные даты, отбушевали события, пропали из виду какие-то лица, еще недавно казавшиеся значительными, но все это не оставило ощутимых следов ни в памяти, ни в сознании интеллектуального сообщества. Пушкинский Арион, грозою выброшенный на берег и поющий прежние гимны, – лирический герой нашего безвременья, его символический знак.
Альтернативу революционно-диалектического дискурса составляет совокупность научных методов и общенаучных концепций, которые начиная со второй четверти ХХ века складывались в русле неклассической науки, – системный, структурный, функциональный, социокультурный и институциональный подходы, социальное конструирование реальности, кибернетика, синергетика и другие. Это движение, на мой взгляд, сигнализирует о рождении новой метаметодологической платформы – социально-эволюционного дискурса. Он возникает как результат развития науки, но развития, проходящего под воздействием целого ряда факторов внетеоретического порядка. Во-первых, это общеевропейское «восстание масс», кардинально изменившее социальную и политическую реальность ХХ века: большевизм в России, фашизм в Италии, нацизм в Германии, кризис классической модели представительной демократии и ее последующая модернизация. Во-вторых, внедрение в промышленное производство заводского конвейера, научного менеджмента и социометрии, что позволило поставить на научную основу организацию и управление производством, в полной мере осуществить принципы индустриализма и привело к расцвету индустриальной цивилизации. В-третьих, две мировые войны, которые не только окончательно разрушили политические и социальные основы старого миропорядка, но перевернули иерархию господствовавших ценностей и дали толчок к появлению нового гуманизма, опирающегося на представления о безусловной ценности человеческой жизни и о приоритете прав и свобод человека перед лицом былого кумира истории – Государства. Как заметил в авторском послесловии к русской публикации своего романа о родоначальнике европейского гуманизма, «первом человеке Нового времени» Ф. Петрарке польский писатель Ян Парандовский, в первые послевоенные годы общественный интерес к теме гуманизма обострился не по академическим причинам, а вследствие необходимости осмыслить экзистенциальный опыт только что пережитого: «Первый свой курс лекций я решил посвятить гуманизму. Я не видел ни более подходящей, ни более срочной темы, чем та, которая из юдоли скорби, бесчестья и преступлений вела к свету, к тем людям, которые мыслью и словом создавали нового человека, боролись за его благородство, внедряли и прививали любовь ко всему человеческому»[23 - Парандовский Я. Петрарка. От автора // Иностр. лит. 1974. № 6. С. 145.]. Новый контекст науки составили институты и ценности современной демократии, и приверженность им была предпосылкой эффективного использования современного методологического потенциала.
Выборочное заимствование советской наукой идей и принципов, которые нес с собой новый дискурс, началось с 1950-х годов. Частично оно было легальным – в силу вынужденной уступки со стороны идеологической цензуры в интересах в основном военно-промышленного комплекса. Частично – «контрабандным», когда отдельные ученые или коллективы преодолевали внутреннее сопротивление самоцензуры, на свой страх и риск обращаясь к новым, более продуктивным инструментам научной работы. Но и в том, и в другом случае речь шла не только о «внешнем», инструментальном заимствовании новых методологических подходов, но и о заимствовании новых институтов и ценностей – хотя бы и в усеченном виде требований свободы научного поиска от идеологических предписаний и ограничений. И естественно, что в сфере естествознания, математики и технического знания, которая более тесно соприкасалась с мировой наукой и (хотя бы на словах) была относительно нейтральной идеологически, этот процесс усвоения элементов социально-эволюционного дискурса шел значительно быстрее, чем в социальных и гуманитарных науках. Там, в основном в политической экономии, юриспруденции и исторической науке, сопротивление методологическому обновлению обусловливалось, во-первых, содержанием самих предметов научного исследования, которое (содержание) было в значительной степени продуктом идеологического конструирования, а во-вторых, повышенной степенью корпоративной цензуры и самоцензуры, характерной для этих областей знания.
Серьезный сдвиг в области методологии в социальных науках в качестве первого шага предполагает отказ от революционно-диалектического дискурса; отказ, мотивированный не только потребностями собственно науки, но в не меньшей степени и ориентацией на институты и ценности демократии. Первое невозможно без второго, но в той же степени и выбор демократии несостоятелен без опоры на современную науку. Начинающий ученый В. Вильсон за четверть века до своего избрания на пост президента США установил связь между политической наукой и степенью зрелости демократии, подчеркнув, что без опоры на науку демократия останется незрелой, а государство попадет в зависимость от быстро растущего бизнеса. (Впрочем, на опасность олигархических тенденций указывал уже Дж. Мэдисон, один из авторов Конституции и четвертый президент США. Эта угроза была в поле зрения американской политической элиты с первых лет возникновения нового государства.) Но, в свою очередь, политическая наука останется пересказом французского или германского опыта и будет чуждой проблемам американского общества, настаивал Вильсон, если не будет переведена на язык идей и принципов демократии и не вдохнет американского воздуха свободы[24 - См.: Вильсон В. Наука государственного управления // Классики теории государственного управления: Американская школа управления. М., 2003. С. 24–43.].
Ориентация исследователя на институты и ценности современной демократии – отнюдь не свидетельство его идеологической ангажированности, поскольку демократия предполагает не только плюрализм идеологий и личную свободу выбора любой из них, но и возможность оставаться вне идеологий и партийных пристрастий. Противоположность советского и демократии не сводится к конфликту идеологий и не исчерпывается им. Она залегает гораздо глубже, захватывая область ключевых для современного мира ценностей, без признания которых общество утрачивает историческую перспективу, периодически скатываясь к «новому» варварству. Примерами этого в нашей истории ХХ века могут служить поворотные события в истории страны: Гражданская война, Большой террор, «лихие» девяностые. Груз отживших представлений не просто мешает движению вверх, но увлекает вниз, способствуя срывам и падениям. Особенно в те краткие мгновения истории, когда открывается возможность свободного выбора.
Вопрос о смене дискурса и обновлении методологии социального познания имеет еще одну существенную сторону. Какова природа исследуемого предмета, находит ли его ученый вовне, в реальном мире, или этот предмет конструируется в пространстве науки, при помощи теоретико-методологических средств из того материала, который наука черпает из социальной реальности? Если предмет имеет внешнее происхождение и задан мышлению, то он определяет и «подсказывает», какие методы и средства следует избрать для его исследования. Но если предмет конструируется в ходе исследования, то на первое место выходит проблема выбора методологии и соответствующих инструментов познания. В этом случае предмет «молчит». В основе данной дихотомии лежит столкновение двух стратегий познания. Первая исходит из принципа отражения, определяющего не только гносеологическую, но и онтологическую специфику философии французского Просвещения (в первую очередь Дидро). Вторая – стратегия конструирования реальности, представленная кантовским трансцендентализмом и получившая развитие в диалектической (классической немецкой) философии[25 - О внутренней «зараженности» диалектики Гегеля духом (принципом) конструирования см.: Скоробогацкая Н. А., Скоробогацкий В. В. Проблема методологии социального познания в свете принципа конструирования (к истории вопроса) // Социум и власть. 2018. № 1. С. 11.].
Революционно-диалектический дискурс в его отечественной версии был в данном отношении эклектичен. В нем попеременно использовались две стратегии – и отражения, и конструирования, вследствие чего основные концепты философского материализма Дидро («материя», «движение», «отражение») и идеалистической диалектики Гегеля («отрицание», «противоречие», «развитие как восхождение к высшему») искусственно соединялись в духовное формообразование под именем диалектического материализма. Структурная раздвоенность марксистской философии, особенно в ее советском бытовании, на обособленные «первую» (умозрительно-теоретическую) и «вторую» (социально и практически нацеленную) философию, безуспешность попыток свести диалектический и исторический материализм в единое целое – плата за этот эклектизм, который, тем не менее, позволял удерживать в условном (формальном) единстве то, что было или казалось несоединимым в принципе.
Разрыв в самой «сердцевине» марксистского мировоззрения был предопределен тем, что материалистический характер исторического материализма – вещь неочевидная и достаточно спорная. Обращенный к проблемам строительства (конструирования) нового общества, истмат вполне отчетливо проявлял идеалистическую тенденцию в духе эмпириомонизма Богданова, противопоставив сознательный характер исторического процесса, который он приобретает после социалистической революции, стихийности предыстории классовых обществ и поставив на первое место руководящую и направляющую роль в строительстве нового общества коммунистической партии, вооруженной передовой социальной теорией. Вместе с тем, принципы отражения и конструирования, в реальном историко-философском процессе разведенные по противоположным «углам» (материализм в одном случае, идеализм – в другом), нашли совмещение в мире Утопии. Форма такого совмещения – идеологическое конструирование, ставшее вкладом большевизма в теорию марксизма. Проект нового – советского – общества, который складывался в течение десятилетий, начиная со второго съезда РСДРП, был продуктом этого конструирования.
Особенности идеологического конструирования во многом обусловлены его материалом. В роли последнего выступает не научное знание, как об этом говорили творцы так называемой научной (пролетарской) идеологии Богданов и Ленин, а догматизированное и утопическое знание, отвечающее культурному и интеллектуальному запросу массового человека, разбуженного социальным брожением в эпоху «восстания масс». Мобилизация масс проходила тем успешнее, чем радикальнее идеологический процесс смещался от полюса науки («научного социализма») к противоположному полюсу – религии. Соответственно этому менялся и характер Утопии. Претендовавшие на научную обоснованность фантастические картины социалистического будущего из богдановской «Красной звезды» и «Государства и революции» Ленина[26 - Появление социалистической утопии и первые попытки ее осуществления практически сразу же породили в качестве ответной реакции жанр антиутопии. Первой ласточкой стал написанный в 1920 году роман Е. Замятина «Мы».] к концу 1920-х годов сменились идеологическим мифом о социализме как земном рае. Производство квазирелигиозных мифов стало составной частью идеологического конструирования новой реальности еще и потому, что новая Утопия выполняла функцию декорации, которая, как покрывалом, окутывала «ободранный» революцией старый мир. В этом насильственном и жестоком по характеру используемых средств переустройстве действительности отчетливо проступала тенденция к «новому варварству»[27 - См.: Кара-Мурза А. А. «Новое варварство» как проблема российской цивилизации. М., 1995.], неотделимая от духа революции и выражавшая ее суть. Сразу же после разработки доктрины социалистического реализма и создания Союза советских писателей функция украшения и идейного «возвышения» действительности перешла к литературе, которая стала эффективным инструментом идеологического конструирования реальности. Благодаря трудам «инженеров человеческих душ» совершалась антропологическая революция – рождение советского человека как нового культурно-антропологического типа, как структурно-смыслового атома – «гена» советской цивилизации, носителя ее культурногенетического кода.
С этого момента советское обретает внутреннюю завершенность и способность существовать на собственной основе, меняя свои оболочки в соответствии с вызовами внешней среды и переменами внутри. Производство таких культурных оболочек-симулякров становится жизненно важным условием существования советского, поскольку существование это напоминает перформанс; это обнаружение себя и демонстрация себя вовне и для себя самого. Самопрезентация и самоудостоверение – ключевое в существовании советского. Ему недостаточно быть, ему необходимо казаться. Советское начинает свою историю с переименования улиц, площадей, городов и страны, воздвижения памятников и мавзолеев, введения новых праздников и ритуалов. Его манифест – авангардные течения в искусстве и архитектуре. Оно выстраивает свою родословную, выборочно переиздавая всемирную библиотеку литературной классики, и закрепляет культурные плацдармы в пространствах повседневности, создавая новую литературу, кино и идеологический «новояз».
Извне советское напоминает капустный кочан. Снимая слой за слоем его листья, вы обнаруживаете в итоге, что ничего, кроме этих листьев, в нем нет. Поэтому сверхзадачей работы, независимо от первоначальных намерений автора, стало «разоблачение» тех самопрезентаций, которыми советское за относительно короткое время существования окружило себя, маскируя и тайну своего происхождения, и историческое задание, и собственную суть. Важно понять, что такая маскировка – не уловка, а бытование этой самой сути, которая вопреки классическому стандарту – свечение «внутреннего» во «внешнем» – отнюдь не скрывается в таинственных глубинах, в некоем искусственно созданном посредством самопрезентаций пространстве «потаенного», а, напротив, лежит на поверхности. Эта суть не эссенциальна, но и не феноменальна. Суть советского неуловима в системе координат, сердцевину которой составляет гносеологическая вертикаль, соединяющая и удерживающая во взаимной обособленности глубину и поверхность, сущность и явление, истину и мнение.
О том, что использование не просто устаревшей, но изначально непригодной для целей научного исследования интеллектуальной оптики не позволяет адекватно описывать социальную реальность, писал в одной из своих работ С. Кордонский: «Я считаю, что порядок обращения с ресурсами, сословная социальная структура и уникальное административно-территориальное деление как феномены, конституирующие государственность, остаются преимущественно неявными и не поддающимися описанию с помощью традиционных понятийных аппаратов. <…> В результате… российские реалии в своей основе остаются неописанными и непонятыми, а потому чуждыми даже тем, кто олицетворяет власть»[28 - Кордонский С. Россия. Поместная федерация. М., 2010. С. 7–8.]. Суть советского, как гайзенберговский электрон, подчиненный принципу неопределенности, невозможно ухватить, приписав ей то или иное значение. В гегелевско-энгельсовской картине мира советское – теоретическая аномалия, «неправильность», то, что существует под знаком «не-». Советское – это то, что не просто размещено на поверхности, оно функционально по своей сути и существует именно в этой игре самопрезентаций, в их производстве и публичном обращении. Но от того, что эта суть лежит на поверхности, трудности ее обнаружения не только не уменьшаются, но, напротив, увеличиваются.
И потому задача перехода к новому дискурсу, обращение к современному теоретико-методологическому инструментарию не имеют альтернативы и являются императивом для социальной науки. Иначе советское так и останется вещью-в-себе, хронологической меткой эпохи, скрывающей от нас не только прошлое, но и настоящее. А значит, и пути возможного движения в будущее.
Часть 1
Сталинизм: ранняя классика советского
Глава 1
1984. Год объявленной смерти русского коммунизма
Это не заимствование у Джорджа Оруэлла, давшего такое название роману, действие которого происходит в 1948 году. Позднее советологи усмотрели в этом предсказание сроков смерти коммунизма и были во многом правы. Во многом, но не в главном. Этот год оказался рубежом для советского мира, как для французской революции стал переломным другой год, девяносто третий – 1793. Настоящая революция (а французская была такой) мыслит себя последней, а значит, единственной, и потому – всемирной. Робеспьер и Баррас не соответствовали ее замыслу и потому должны были уступить место тому, кому эта задача была по плечу. Мировое господство – конечная цель революции, и Наполеон следовал этому завету, просчитывая маршрут, который приведет его в Индию. Роковым оказалось то обстоятельство, что он пролегал через Москву. 1793 год был кульминацией революции, той ее вершиной, с которой открывался мир – вплоть до гор Памира и Гиндукуша, скрывавших вожделенную цель.
А что же наш 84-й год? Он стал точкой перелома, оттолкнувшись от которой, советский мир сменил режим своего существования и перешел в новую фазу, меняя внешний облик и поставив под сомнение свою имманентную связь с коммунизмом. «Советы без коммунистов» – этот лозунг матросов Кронштадта, восставших в марте 1921 года против диктатуры большевиков, – получил новый шанс на историческое осуществление. Реконструируя логику начавшихся тогда перемен, можно предположить, что основной стержень перемен заключался в освобождении (условно говоря) духа советского от обветшавших, несовременных макроформ его конституирования, в решительном их обновлении в соответствии с двумя факторами. Во-первых, с теми вызовами, которые рождал переход миросистемы от индустриального к информационному обществу, к состоянию глобализации. Во-вторых, с разветвленной институциональной инфраструктурой советского мира, охватывавшей все пространство социальных структур и связей, начиная от макроуровня с различными формами публичной общественной жизни и заканчивая микроуровнем частной жизни индивидов с их душевным миром, склонностями, желаниями и интересами. Коммунизм оказался архаизирующим компонентом советского мира, сковывающим его внутреннее развитие и создающим препятствия в установлении широких и устойчивых связей с внешней средой, без чего модернизация советского мира была невозможной. Он стал чем-то наподобие балласта, который сбрасывают с воздушного шара, когда тот начинает терять высоту.
Социализм и община в России
Иными словами, 1984 год обозначил рубеж, который далеко не сразу был опознан в своем действительном значении – как граница уходящей эпохи. За его порогом кажущееся естественным, прирожденным тождество советского и коммунизма распалось, и обнаружилось, что коммунизм (как идея и как стратегическая цель мирового развития) чужероден тому местному началу – советам, которое, как писал Ленин, имело чисто русские корни и было рождено революционным творчеством масс.
Эти органы создавались исключительно революционными слоями населения, они создавались вне всяких законов и норм всецело революционным путем, как продукт самобытного народного творчества, как проявление самодеятельности народа, избавившегося или избавляющегося от старых полицейских пут[29 - Ленин В. И. Победа кадетов и задачи рабочей партии // Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 317.].
Коммунизм же – заимствование для России, и даже если эта идея отражает эсхатологические ожидания угнетенных, то корни этой эсхатологии уходят в культурно-религиозную почву Запада, в сектантские движения народных масс города позднего Средневековья, направленные против католической церкви.
И. Шафаревич, анализируя исторические корни этого феномена, который он назвал «хилиастическим социализмом», подчеркивал деструктивный характер подобных движений, вожди которых не стремились к установлению социальной справедливости. Исходя из факта несправедливого устройства общества, они делали вывод, что мир захвачен силами зла, и призывали к разрушению этого мира[30 - См.: Шафаревич И. Социализм как явление мировой истории // Шафаревич И. Есть ли будущее у России. М., 1991. С. 288.].
В противоположность этому религиозное сознание масс ни в русском Средневековье, ни позднее, в петербургской империи XVIII и XIX веков, не содержало в себе социальных утопий, призывавших к разрушению наличного общества или к его переустройству в соответствии с заповедями Ветхого или Нового Завета. Поиск же мест, где возможно «Царство Божие» на земле, предполагал уход, бегство из этого «неправедного» мира в неведомые области – Беловодье, Опоньское (Японское) царство, Даурию, Китеж-град, Рущук и другие «счастливые земли». И как духовный аккомпанемент этих настроений складывались утопии «места», близкие по общему замыслу «Утопии» Т. Мора, но не заключавшие в себе ни коммунистических, ни протополитических тенденций. О том, что идея социализма чужеродна как русской истории, так и строю сознания того класса – интеллигенции, – который стал носителем и проводником этой идеи, неоднократно писал Г. П. Федотов:
Совершенно ясно, что в социальных и политических условиях России не было ни малейшей почвы для социализма, ибо не было капитализма, в борьбе с которым весь смысл этого европейского движения. Реально, исторически оправдано одно: борьба интеллигенции за свободу (свободу мысли прежде всего) против обскурантизма упадочной Империи. Борьба за свободу связывалась с горячим, иногда религиозным народолюбием, но отсюда если и вытекала революция, то уж никак не социализм. Социалистическая формула была подсказана западным опытом как формула социального максимализма[31 - Федотов Г. П. Революция идет // Федотов Г. П. Судьба и грехи России: в 2 т. СПб., 1991. Т. 1. С. 163–164.].
Проектирование народных социальных утопий «места» особенно усилилось после Раскола, породившего «крутой разрыв с миром и церковью»[32 - Милюков П. Н. Очерки по истории русской культуры: в 3 т. М., 1994. Т. 2, ч. 1. С. 78.], когда массовые поиски нового праведного мира легли на традиционную основу русского цивилизационного процесса – колонизацию. Основной силой этой колонизации было крестьянство, что исторически придавало русской цивилизации, по определению В. О. Ключевского, характер деревенской, в отличие от городской цивилизации Запада. «“Колонизационная” традиция крестьянства трансформировалась в идею обретения “нового мира”, приобретающего, помимо религиозного, еще и цивилизационный контекст. Жажда нового мира не была актом пассивного ожидания Мессии группой погруженных в религиозную экзальтацию людей. Это ожидание было активным деланием “нового мира”, представлявшимся как сотворчество человеческого, праведного начала с Божественным началом. Этот “новый мир” как первоначальный островок правды должен был расширять свои позиции, отвоевывая у мира, затянутого в дьявольские сети, новые и новые пространства. Подобная сверхактивная позиция складывалась стихийно, она как бы вырастала из цивилизационной традиции крестьянской колонизации, постоянно создававшей все новые и новые островки альтернативных отношений на заново освоенных пространствах»[33 - Домников С. Д. Мать-земля и Царь-город: Россия как традиционное общество. М., 2002. С. 433.].
Массовые же движения, которые были направлены против существующих порядков (восстания под руководством Болотникова, Разина или Пугачева), не имели (по крайней мере, для основной массы участников) ни религиозной окраски, ни религиозной подоплеки и носили характер смуты, то есть бунта против самодержавного государства – московско-русской Мегамашины, закрепостившей и обратившей в холопское состояние все сословия русского общества, не только крестьян, но и городское население, помещиков-дворян и даже боярско-княжескую аристократию, и поставившей себе (государству то есть) на службу церковь. Даже если предположить, что немалую роль в развязывании восстаний Разина и Пугачева сыграли староверы, то цель этих выступлений, выражавшая господствующее настроение масс, была вполне мирская: разрушение государства – той крепостной цепи всеобщей зависимости, которая сковала все русское общество, – и высвобождение из-под гнета государства как общества, так и церкви, согласно представлениям староверов, захваченной никонианами при поддержке царя-антихриста.
Характерно при этом, что крестьяне, примыкавшие к бунтам, никогда не шли за своими вожаками до конца. Марксистские историки с сожалением констатировали, что революционный потенциал крестьянских масс был крайне неустойчив и спорадичен[34 - См.: Покровский М. Н. Русская история в самом сжатом очерке // М. Н. Покровский. Избр. произв.: в 4 кн. М., 1967. Кн. 3. С. 9–10.]. Их интересы ограничивались местным театром действий, после первых успехов повстанцы из крестьян быстро рассеивались по округе и с неохотой следовали за казачьим авангардом, принуждавшим их к походу на Москву – свергать центральную власть. Не «исправление» государства, а наведение справедливого порядка в малом мире сельских общин было целью крестьянских возмущений.
С точки зрения С. М. Соловьева, в роли зачинщиков и активных участников этих смут выступали представители так называемого антигосударственного сословия – обитавшие на границе между Русью и Степью казаки. Выступая основной силой колонизации Степи, они находились в тесном взаимодействии с варварской полудикой периферией, усваивая ее нравы, привычки и превращаясь в хищников, время от времени набрасывавшихся на приграничные территории страны:
Русскому обществу, которое образовалось посредством колонизации, необходимо было выдержать сильную борьбу, с одной стороны, с азиатскими кочевыми ордами, а с другой – с теми одичалыми передовыми отрядами, которые хотя иногда сами оказывали большую помощь государству, ратуя против степных кочевников, но вместе с тем, будучи полудикарями, враждебно смотрели на установление государственного порядка и, со своей стороны, не менее азиатских орд причинили бедствий юному государству. Вредная деятельность этого пограничного народонаселения сказалась преимущественно в начале XVII века, когда на государство русское послано было страшное испытание[35 - Соловьев С. М. Взгляд на историю установления государственного порядка в России до Петра Великого: публичные лекции // Соловьев С. М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1989. С. 194.].
В ходе русской Смуты отчетливо выявился антигосударственнический и одновременно разрушительный по отношению к основам цивилизации характер этого движения – те черты русского бунта («Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»), которые были поэтизированы в фольклоре[36 - «Любимый образ фантазии певцов – это богатырь-козак, названия однозначащие. <…> Богатырь-козак есть герой народной исторической песни в продолжение осьми веков.» (Соловьев С.М. Сочинения: в 18 кн. Кн. 7, т. 13–14. История России с древнейших времен. М., 1991. С. 133, 135).] и закреплены в народной культуре в виде ментальных установок. Три казацких войны против государства (под предводительством Разина, Булавина и Пугачева), последовавших после Смуты, послужили делу закрепления этих установок в качестве общенародных. С этого момента отрицательное отношение к государству и цивилизации «отрывается» от своего конкретного социального носителя и становится составной частью сознания и культуры народных масс.
Продолжением государства в жизни народа была община, воплощение духа государственности и цивилизации на уровне социальной «почвы». Русская община – итог исторического развития.
В ней господствуют не естественные отношения, а гражданские. Это не зародыш общественного развития, а плод его. Это результат прошедшей истории народа, образовавшего из себя великое государство, в котором государственные начала проникают до самых низших слоев общественной жизни. Ничто не ускользнуло от внимания наших законодателей. Правительственными мерами и распоряжениями устроены и поземельные отношения общины, и гражданские, и хозяйственный их быт, и внутреннее управление. Все это учреждения относительно новые, получившие окончательное свое образование только в последней четверти XVIII века, вместе с другими областными учреждениями[37 - Соловьев С. М. Спор о сельской общине // Соловьев С. М. Соч.: в 18 кн. Кн. 23. Заключительная. М., 2000. С. 221.].
Соловьев опровергает концепцию общины, восходящую к книге прусского чиновника А. Гакстгаузена (1847). Согласно последней, во многом повлиявшей, кстати сказать, на взгляды Энгельса по вопросу об исторических перспективах капитализма в России, русская община признается рудиментом древнего первобытного прошлого. Согласно этому взгляду, община предшествует историческому развитию русского общества, накладывая на него специфический отпечаток, отделяющий русскую цивилизацию от западной и предопределяющий историческое «запаздывание» России, ее отставание от европейского «образца».
Относительная новизна этого явления, согласно С. М. Соловьеву, удостоверяется также тем обстоятельством, что сам термин «община» – слово новое, его не было в старину[38 - См.: Соловьев С. М. Спор о сельской общине. С. 223–224.]. Можно предположить, что с упрочением этого института возникает более или менее надежная преграда на пути социальных стихий, подспудно или открыто подтачивавших основы цивилизации в России, и без того неглубокие и непрочные. Это замечание Соловьева важно в свете споров о том, является ли община в России явлением новым или древним. Взгляд, согласно которому А. Гакстгаузен нашел в России середины XIX в. первобытную форму социальной организации, находит продолжение в тезисе о том, что длительное сохранение древнего института в глубинных структурах русской истории – чуть ли не главная причина, вызвавшая ее отклонение от европейской траектории развития, оставившая, по крайней мере, русский сельский мир на границе цивилизации и варварства. Вследствие этого исторический прогресс в России (так, в отличие от Маркса, писал Энгельс в одном писем своим русским корреспондентам) возможен только при условии быстрого отмирания этого реликта в условиях капитализма, индустриализации и урбанизации. Так, П. Ткачев, принципиальный оппонент Энгельса во многих других отношениях, разделял подход последнего к общине и выводил необходимость диктатуры революционного правительства после свержения самодержавия из того обстоятельства, что община, с его точки зрения, была консервативным, тормозящим началом русской истории: «Очевидно, в ней самой (общине. – В. С.) не содержится никакого стимула к прогрессу, к развитию; этот стимул должен быть дан ей извне»[39 - Ткачев П. Н. Народ и революция // Ткачев П. Н. Сочинения: в 2 т. М., 1976. Т 2. С. 165.].
Необходимо поэтому различать два «явления» общины в русской истории. Первое – общий для индоевропейских народов институт, складывающийся в условиях перехода от родового уклада к цивилизации, который в домосковской Руси получил название «волости». Эта форма отмирала вместе с укреплением корпоративной социальной организации (московско-русской Мегамашины) начиная с конца XV века и не переросла в институт местного самоуправления (коммуну). А ее второе «явление» и есть та «община», которая формировалась в корпоративном обществе-государстве в течение нескольких столетий и была открыта в 1840-е годы Гакстгаузеном, Герценом и другими под новым названием. Это была низовая форма корпоративной социальной организации, «отпечаток» государства в структурах сельской жизни, который нес на себе следы своего происхождения и разделил с государством его историческую судьбу.
Ленинская констатация – советы как форма народовластия рождены в результате исторического творчества революционных масс – свидетельствует о том, что к началу ХХ века институт общины, сложившийся как посредник между «полуправным» крестьянством, жившим в особом, усеченном по сравнению с остальными социальными группами и слоями правовом пространстве, и государством, вступает, особенно после земельной реформы 1861 года, в полосу кризиса, дряхлеет и распадается вместе с породившим его государством; что на смену ему приходит форма, прямо направленная против существующей государственности. В этом отношении надо оценить прозорливость Столыпина, заметившего эту деградацию общины и предложившего компромиссный выход: высвободить из-под общинной (а косвенно – и государственной) опеки тех ее членов, кто могли опереться на собственные силы и двигаться в жизни самостоятельно, следуя своему выбору. В судьбе общины предугадывалась судьба и государства, и, говоря в целом, всего строя русского общества. Возможно, эти предчувствия и сделали Столыпина, во многом против его воли и вопреки его мировоззрению, сторонником перемен в устройстве государственной власти. Став главой правительства в критической для самодержавия ситуации революционного подъема в обществе, он в течение нескольких лет последовательно и методично вводил в политическую и государственную жизнь принципы конституционализма, способствуя возвращению общества и государства в русло мирного развития, направляемого приоритетами политической стабильности и экономического роста.
Споры о русской общине, ее исторической роли в развитии страны шли, начиная, пожалуй, с 1840-х годов, с дискуссии между западниками и славянофилами. Историософская постановка этой проблемы сделала невозможной ее решение при помощи фактов и научных аргументов. Сам ракурс ее постановки – судьба России – придавал проблеме общины космический и неотмирный, трансисторический характер Божественного предустановления, меты, нанесенной рукой Бога на чело России. Здесь, как писал Тютчев, нельзя было понять умом и отмерить общим аршином, оставалось только верить. Признание вслед за А. Гакстгаузеном общины праисторической формой организации русской жизни на всем ее протяжении, от первобытности до современности, было дополнено убеждением, что эта форма несет в себе начала общежития, определяющие строй жизни в новой цивилизации, что она заключает в себе код будущего социалистического общества. Так из смешения европоцентристских и «местных» представлений сложился исходный пункт социалистического мировоззрения, скорее даже культа народопоклонничества, сложился символ веры русского социализма.
Гимн общине (в 1849 году) создал первый русский социалист – западник Герцен. С его точки зрения, русская община помогла народу выжить в условиях татаро-монгольского ига, она выстояла перед лицом грозной государственности – московского царизма и петербургского имперского самодержавия и определяет основы жизни общества не только в историческом прошлом, но также в настоящем и будущем. Общинный дух (принцип) пронизал все формы и структуры общественного устройства повсеместно, не только в деревне, но и в городе. В этом отношении Россия противостоит Европе, которая давным-давно утратила общинное начало под влиянием двух факторов – феодализма, ведущего к раздробленности общества, и римского права, дух которого – защита частной собственности. У общины есть и отрицательная сторона – тенденция к застою, расслабляющая личную волю гарантия социальной поддержки и защиты. Но под воздействием петровских преобразований русская община, как и вся страна в целом, была выведена из исторической спячки и устремилась к цивилизации, обнаружила себя лицом к лицу с Европой[40 - В данном пункте как раз и проявилось западничество Герцена, разделившее его со многими друзьями юности, в частности, с одним из лидеров славянофильства К. С. Аксаковым.]. Сохранив земельную общину и не вступая ни в какие отношения с правительством, русский народ стоит гораздо ближе к революции социальной, чем политической[41 - С точки зрения русских социалистов, социальная революция выше политической, ибо в последней решаются вопросы захвата власти и установления господства со стороны того или иного общественного класса, тогда как в социальной – вопросы кардинального переустройства основ жизни общества в соответствии с идеалом справедливости и в интересах всего общества и составляющих его классов.]. Это юный народ, выступающий на историческую сцену, которую покидают другие народы, чувствующие себя усталыми от исторической ноши и на закате своей истории[42 - См.: Герцен А. И. Россия (о русской общине) // Герцен А. И. Собр. соч.: в 30 т. Т. 6. М., 1955. С. 200–220.]. Замечательно это «на закате» за 70 лет до Шпенглера. Или это переводчики книги Шпенглера на русский язык из веера значений авторского «der Untergang» – закат, упадок, исход, гибель, конец света, крушение — предпочли знакомое, напророченное, давно ожидаемое?
К данной трактовке роли русской общины в будущей общеевропейской социальной революции примкнул и К. Маркс, отказавшийся от своей европоцентристской позиции по данному вопросу, которая сложилась у него в годы подготовки и издания первого тома «Капитала»[43 - «Выдвинутая мною точка зрения о том, что азиатские или индийские (общинные. – В. С.) формы собственности повсюду в Европе были первоначальными формами, получает… новое подтверждение. Русские же тем самым окончательно теряют право притязать на оригинальность даже в этой области. То, что у них остается, еще и сейчас должно быть сведено к формам, давно отброшенным их соседями» (Маркс К. Письмо Ф. Энгельсу от 14 марта 1868 г. // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. М., 1955–1974. Т 32. С. 36).]. В письме в редакцию журнала «Отечественные записки» он целиком поддержал (в противовес мнению Энгельса, продолжавшего и в 1890-е годы считать, что русская община – исторический пережиток, который неизбежно падет по мере развития капитализма в России) идею о ее революционном значении, правда, приписав ее авторство Чернышевскому[44 - См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-изд. Т. 19. С. 119.]. Возможно, по причине неприязни к Герцену, неприязни, впрочем, обоюдной. Чуть позже он напишет:
Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что они обе дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития[45 - Маркс К., Энгельс Ф. Предисловие ко второму русскому изданию «Манифеста Коммунистической партии» // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-изд. Т. 19. С. 305.].
Историософская постановка проблемы русской общины обусловила расширительную ее трактовку, когда под это понятие можно было подвести любое содержание, придав ему желательное значение. Например, следуя Бакунину, представить себе мужика бунтарем-анархистом по природной склонности, готовым к спонтанному протесту против внешнего угнетения. Надо только открыть ему глаза на истинное положение дел (это уже от Лаврова). Тем больший шок испытали студенты, которые с просветительской целью пошли в народ и встретили резкий отпор со стороны «косной» крестьянской массы. Тем не менее, идеологическое конструирование образа общины и своеобразная конкурентная борьба между разными представлениями об общине и разными трактовками ее роли в истории страны сопровождали историю русского социализма, образуя стержень теоретической и мировоззренческой полемики не только между различными революционными течениями (эсерами и эсдеками, большевиками и меньшевиками), но и между радикалами-социалистами и либеральными народниками, деятелями земского движения, видевшими в общине инструмент для «культурной» работы в деревне, для развития образования и здравоохранения. В итоге реформ Александра II под вопрос было поставлено существование самодержавного государства и производных от него форм социальной организации, включая выпестованную этим государством общину. В условиях общего кризиса традиционной социальной организации, дополняемого и углубляемого всплесками революционных выступлений, община переживала упадок и перерождалась в нечто другое.
Корпорация, община и Город: предпосылки возникновения советского
Общий контур этого «другого» новообразования складывался в ходе пересечения нескольких факторов. Генеральную перспективу перемен, происходивших в российском обществе в эпоху Империи на всем протяжении ее истории, определял Город как символ новой цивилизации европейского типа, как модель нового мира, характерными чертами строения которого были разумность и правильность – условия упорядоченной и законосообразной жизни. Возвышение культурного и политического статуса города обусловливалось всемерной поддержкой его со стороны государства-Империи – земного воплощения и носителя Божественного разума. Оно же имело оборотной стороной подчеркнутое, демонстративное и радикальное отрицание Деревни как «допотопного» уклада жизни, точнее, не жизни даже, а прозябания до и вне цивилизации. Уже современники Петра сравнивали Петербург то с кораблем в океане традиции (природы) с его бурями и грозами, то с Ноевым ковчегом, местом рождения нового человечества. При этом предполагалось, что Петербург – всемирный город, начало новой эпохи всемирной истории, а не только мост (окно) из Европы в Россию. Большой вклад в закрепление подобных образов-символов в общественном сознании того времени внес М. В. Ломоносов[46 - См.: Домников С. Д. Мать земля и Царь-город. С. 476–480.]. Он может рассматриваться как один из предшественников Пушкина в разработке мифа о Петербурге и Петре, краеугольного для русской культуры XVIII–XX веков. В русле перемен Деревня воспринималась как социокультурная почва традиционализма и опора контркультурных и антигосударственных установок, сопротивления переменам. И это недоверие к крестьянству, неприятие его сохранялось у российских правителей[47 - В свете этого не является случайностью, что разночинная интеллигенция, с 1840-х годов ставшая в оппозицию государству, кладет в основу своего мировоззрения культ народа.] и после крушения петербургской Империи, вплоть до Троцкого и Сталина, несмотря на все несходство взглядов этих последних на характер революции и судьбу социализма в России.
Соответственно, и государство этой эпохи было полицейским, как бы ни расходилось это определение – «полицейское» – с исторически сложившимся образом империи, c ее духом. Существует ли общий знаменатель, с помощью которого можно было бы не то чтобы уравнять, но хотя бы сопоставить столь разные по масштабу фигуры, как Александр Македонский, Октавиан Август, Фридрих Барбаросса и какой-то околоточный надзиратель?! Учреждение петербургской империи – попытка отыскать такой общий знаменатель, удачная или нет – отдельный вопрос. Согласно петровскому замыслу полицейского государства,
…государственная власть самоутверждается в своем самодовлении, утверждает свою суверенную самодостаточность. <…> Государство утверждает себя самое как единственный, безусловный и всеобъемлющий источник всех полномочий, и всякого законодательства, и всякой деятельности или творчества. Все должно стать или быть государственным, и только государственное попускается и допускается впредь[48 - Флоровский Г. В. Пути русского богословия: [репринт. изд.]. Киев, 1991. С. 83.].
Создавая в подчеркнутом противопоставлении традиционному новый – городской – мир, Петербург (так же, как пестовал Иван IV свою опричнину – в стороне и в обособлении от земщины, от мира деревни[49 - См.: Домников С. Д. Мать земля и Царь-город. С. 462.]), Петр I перенял от Грозного и представления о христоподобности самой личности царя. «Новое (в представлениях Ивана IV о характере царской власти и ее носителя. – В. С.) заключается не в отсутствии другой власти рядом с властью царя, которая бы его ограничивала, а в узурпации царем той полноты власти, которая может быть доступна только Богу»[50 - Скоробогацкий В. В. Безвременье и время философии. Екатеринбург, 2014. С. 193.].
Возведение государства и личности государя в степень земного воплощения Божественного разума в перспективе означало принципиальное расхождение с фундаментальной тенденцией развития той цивилизации, которую сам же Петр избрал в качестве материнской для новой российской культуры. Для Запада того времени на первый план уже вышел вопрос о главенствующем положении права по отношению к государству и обществу, которое (право), согласно кантовской формулировке, представляет собой «самое святое, что есть у Бога на земле». Одной из стержневых опор новоевропейской цивилизации, доставшейся Западу в наследство от «первого» Рима, является убеждение, что институт права выше государства с его законами и выше любого лица, какое бы место во властно-государственной иерархии это лицо не занимало. «…Под правом имеется в виду не вообще обоснованность и оправданность тех или иных поступков и акций (это наиболее широкое понимание права, когда это понятие обобщенно охватывает все его значения, например, и моральное право, и право-обыкновение, и даже так называемое естественное право), а право как строго юридическое явление – официальный институт, на основе которого действуют государственно признанные права и обязанности лиц, юридически дозволенное и недозволенное»[51 - Алексеев С. С. Самое святое, что есть у Бога на земле: Иммануил Кант и проблемы права в современную эпоху. М., 1998. С. 4.].
И в данном отношении замысел полицейского государства изначально делает такое государство несовместимым с правом, придает ему принципиально неправовой характер, ставит его, говоря современным языком, вне правового поля. Полицейское или правовое – в российском социокультурном и политико-культурном контекстах эти определения государства образуют полюсы антиномии, то есть противоречия, не имеющие позитивного разрешения: или – или. Последнее означает, что эволюционный переход от одного состояния (полицеизма) к другому, правовому, невозможен. Прежде всего потому, что в сопоставлении с правовым полицейское государство в его российской версии – вовсе и не государство, а некая социальная организация, которая попутно, частично и крайне неэффективно выполняет некоторые его, государства, функции, по своей сути, по действительному устройству и назначению государством не являясь.
Обобщенная характеристика той социальной организации, которая складывалась в России со второй половины XV века в русле кардинальных перемен[52 - К числу таких перемен можно отнести заключение Флорентийской унии, вызвавшее установление автокефалии Русской церкви (1448), падение Константинополя (1453), освобождение от монгольского ига (1480), завершение процесса объединения земель северо-восточной Руси вокруг Москвы, выход Московской Руси на общеевропейскую сцену.], – Мегамашина. Теоретическая реконструкция Мегамашины как специфического типа социальной организации, сопровождавшей переход древневосточных обществ от первобытности к цивилизации, была осуществлена Л. Мамфордом, выделившим ряд ее конститутивных особенностей: (1) вертикально ориентированный характер строения (пирамида), (2) жесткая социокультурная иерархия, (3) доминирующий статус царя как перводвигателя общественной системы, (4) религиозное, этическое и интеллектуальное закрепление и «оправдание» социальной конструкции усилиями особого сословия (в Древнем Египте это жречество)[53 - См.: Мамфорд Л. Миф машины. М., 2001. Гл. 8, 9. С. 219–276.]. Московская версия Мегамашины возникает в результате разрастания вотчины князя, точнее говоря, насильственного переноса принципов вотчинного устройства далеко за пределы Московского княжества.
Ярким примером этому служит радикальная деструкция вечевого уклада и всего социального строя Новгорода, которая была предпринята сразу же после его захвата московским князем в 1478 году и волнообразно осуществлялась в течение целого столетия. Юридическим инструментом закрепления принципов вотчинного устройства в управлении возникавшим (со времени Ивана III[54 - «Иван III закончил эту ломку старого удельно-вотчинного порядка упразднением былой самостоятельности крупнейших областных политических единиц и обратил всю Великороссию в свое вотчинное государство» (Пресняков А. Е. Московское царство // Пресняков А. Е. Российские самодержцы. М., 1990. С. 343).]) Московским государством служили нормы владельческого (частного) права, которые в итоге такого расширения сферы применения стали регулятором отношений принципиально иного рода – публичных[55 - См.: Там же. С. 352–357; см. также: Пайпс Р. Россия при старом режиме. М., 1993. С. 76–79.]. Так в результате вотчинной «приватизации» и последующей редукции публичного – его поглощения частновладельческим началом – складывается крепостное право и вместе с ним самодержавие – система вотчинной власти, разросшейся до пределов государства. «Вотчинное самодержавие выступило, в первой четверти XVI в. вполне сложившимся явлением. Собирание княжеской власти, связанной обычно-правовыми отношениями, не только объединило ее в московском единодержавии, но высвободило из пут “старины и пошлины” на полный простор самодержавного властвования. Государь князь великий распоряжается по “своей воле” личными силами и средствами всего населения, “жизнью и имуществом” всех»[56 - Пресняков А. Е. Московское царство. С. 357. См. также: Пайпс Р Россия при старом режиме. С. 78–79. В другой работе американского историка мы находим: «В его (Ивана III. – В. С.) понимании высшая власть была равнозначна праву собственности на завоеванное княжество, то есть являла собой dominium — право свободно распоряжаться людскими и материальными ресурсами подвластной земли» (Пайпс Р Собственность и свобода. М., 2000. С. 227–228).].
Ближайшим следствием самодержавия явилось корпоративное устройство русского общества-государства – феномен, который в работах Ю. С. Пивоварова и ряда других авторов получил название «русской власти»[57 - См., например: Пивоваров Ю. С. Русская власть и публичная политика // Полис. 2006. № 1. С. 12–32; Его же. Русская политика в ее историческом и культурном отношениях. М., 2006; Фурсов А. И. Колокола Истории. М., 1996.]. По сути, речь идет в данном случае о московско-русской Мегамашине как особом типе социальной организации. В ее рамках общество и государство соединены друг с другом функционально, поскольку с точки зрения происхождения они гетерогенны, вырастают из разных корней и сосуществуют одно рядом с другим. И общество, и государство – не составные части этого функционально единого целого, но его различные проекции, измерения (функциональные системы). В одном случае («общество») это целое с точки зрения его состава (территория, население, ресурсы, институты), его пространственная (топологическая) проекция. В другом («государство») – его структурная проекция, каркас, удерживающий это целое от распада под напором социальных стихий, спонтанно действующих изнутри, и сил Хаоса, обступающих его извне. Взятое само по себе, общество характеризуется институциональной незавершенностью, представляя собой совокупность самодостаточных локальных «миров»-атомов, а государство, соответственно, функциональной «недостаточностью». Ввиду отсутствия публичной сферы, вследствие чего роль государства (по отношению к обществу) сводится по сути к осуществлению прав владельца, государство поддерживает эти отношения преимущественно посредством основанной на насилии «крепости»[58 - Р. Пайпс отметил, что до 1649 года (Соборное уложение и закрепощение крестьян и городов) государство вотчинного типа имеет наполовину виртуальный характер, характер чего-то возможного, а не действительного: «До этого в России были оседлые правители и бродячее население. Удельный князь мог облагать податью жителей всего своего государства, но не мог указывать ее плательщикам, как им жить; у него не было подданных и, следовательно, не было публичной власти» (Пайпс Р Россия при старом режиме. С. 67).]. В силу этого каждая из «половин»-проекций целого может существовать только в поле притяжения другой «половины», в определенном соотношении с ней. Взятые по отдельности, государство и общество страдают изначальной неполнотой, и поэтому каждое из них стремится достроить отсутствующую «половину». Точнее, они взаимно рефлектируют (отражаются) одно в другом: общество несет на себе родимые пятна существования под контролем государства, заражаясь вотчинным духом самоуправства «сильного», а государство (как аппарат управления государевой вотчиной) оказывается «сколком» наличного состояния общества и заражается всеми социальными болезнями.
Это вид целого, устроенного, на первый взгляд, по-аристотелевски, путем соединения формы — деятельного начала, демиурга, с одной стороны, и, с другой, материи, того пластичного субстрата, в котором демиург воплощает Божественный замысел. Но только на первый взгляд. На деле же общество и государство здесь соединены внешним образом, когда каждая из функциональных «половин» (систем, «образов») целого продолжает существовать по внутренним законам и сохраняет свою автономию настолько, насколько это допускается условиями их сосуществования, исторически подвижными под влиянием внутренних и внешних сил. И основная причина такого раздельного, а точнее, «двуликого» (два в одном) существования – редуцированное состояние публичной сферы (в первую очередь институтов городского и волостного самоуправления), поглощенной владельческим правом князя-вотчинника, будущего государя[59 - Первоначальное значение термина «государь» – господарь, господин, хозяин-собственник, владелец имущества, в состав которого непременно входили рабы-холопы.] «всея Руси». «В российских условиях вотчинного уклада, когда политическая роль правителя и хозяйственная – владельца практически не различались, было крайне легко сделать один шаг от господаря/государя в дому до царя-государя, непосредственного восприемника и обладателя сакральной державы»[60 - Ильин М. В. Слова и смыслы: опыт описания ключевых понятий. М., 1997. С. 191.].
Корпорация является матричным принципом социальной организации типа Мегамашины, благодаря которому поддерживается функциональное сосуществование общества и государства в границах целого, олицетворенного государством, и персонально – государем. Становление московско-русской Мегамашины имело первым шагом конструирование усилиями верховной власти («государь») особого государствообразующего сословия – дворян-помещиков. Самодержавный царь, верховный правитель и верховный собственник, занял место во главе государства-корпорации, в состав которой и вошли служилые землевладельцы. Параллельно формированию нового класса «государевых слуг»[61 - Дворянство по существу – новый, высший разряд холопов, рабов в «хозяйстве» (государстве) царя. Иван Грозный заявлял об этом открыто: «А жаловать своих холопов мы всегда были вольны, вольны были и казнить» (Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. М., 1981. С. 136).] шел процесс ликвидации земельной аристократии, бояр и потомков удельных князей, – оставшегося в наследство от удельного периода класса землевладельцев-вотчинников. Само существование этого класса противоречило духу московско-русской Мегамашины, поскольку у частной собственности в ее вотчинной, наследственной форме был существенный недостаток: она заключала в себе стремление к автономии и независимости от государственной власти, была опорой демократического (вечевого) устройства жизни городских общин, в частности Новгорода[62 - См.: Пайпс Р Собственность и свобода. С. 228–231.].