banner banner banner
Стекло
Стекло
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стекло

скачать книгу бесплатно

Стекло
Тим Юрьевич Скоренко

Мастера интеллектуальной фантастики
Стекло нельзя ни обработать, ни уничтожить. До него нельзя даже дотронуться, поскольку прикосновение к Стеклу превращает всё живое в Стекло. Но у Стекла есть источник – таинственное место на севере, откуда оно медленно расползается, захватывая всё бо?льшую и бо?льшую территорию.

Тринадцать человек – неудачников, изгоев, преступников, искателей приключений – идут к источнику через снежную пустыню, и каждый несёт свой крест, свою историю. Пересекаясь, эти истории сплетаются в причудливую сеть, охватывающую десятки судеб, городов, поколений и времён. А возглавляет экспедицию таинственный Проводник – то ли Мессия, то ли искусный мошенник, то ли и тот и другой одновременно.

Тим Скоренко

Стекло

© Тим Скоренко, текст, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

1. На краю весны

Пыхтя, тяжело дыша сквозь маску, непривычно же ещё, сколько времени-то не носил, Тыкулча выходит в первый шлюз. Разворачивается, тщательно запаковывает дверь, вталкивает её в разбухший проём, распихивает по щелям ватные комки, паклю, мох, даже какие-то огрызки поролона, откуда он тут, непонятно. Берёт из угла ведро со смолой, промазывает поверх, аккуратно, не торопясь. В камере тепло, вода ещё вода, разве что корочка на ней, и холоднее не станет; у Тыкулчи два часа до предрассвета, времени хватит на всё. Ещё же огонь на стоке разводить, тоже мне радость.

Закончив, он пыхтит, трёт лоб и распечатывает дверь второй камеры – толстую, деревянную, двухслойную, с воздушной подушкой между промасленными досками. Разрезает застывшую смолу ножом, с трудом, смола тянет, вяжет, лезвие соскальзывает, Тыкулча усердно сопит, он сосредоточен и зол. Нельзя быть добрым, подобреешь на секунду, и затянет тебя, захолодит, заснёшь – станешь если не Стеклом, так льдом, а какая, по сути, разница, смерть и есть смерть, так что злись, злись. Тянет за деревянную рукоять, вырывает дверь, вытаскивает из законопаченного проёма. На него дышит холодом – за дверью, в камере, много холоднее, была бы влага – были бы сосульки. Шесть месяцев никто не проходил второй шлюз, никто не проверял, как там внешняя дверь – может быть всё что угодно. Может, туда пробралась вода, принеся с собой лёд, и всё, наружную дверь можно только разрубить, никаких других путей, бери топор, ломай построенное. Или приморозило так, что и топор не поможет, тем более снаружи шесть метров снега, будешь сидеть тут до поры, покуда второй разведчик не забеспокоится и не выйдет из своего схрона. А это недели две, не меньше, и если охота уже началась, то стан опоздает, задержится, не успеет подготовиться к следующей зиме. Ну, то есть успеет, но на пределе, впахивая ежедневно, впрягая стариков и детей.

Всё в порядке. Тут холодно и сухо. Фонарь Тыкулчи горит ярко, кажется даже, что тепло, хотя на самом деле зима уже пробирается внутрь, но это зима такая, ненастоящая, преследуемая весной. Ещё пару месяцев назад в третьей камере было нельзя дышать – вдохнёшь, и всё, нет у тебя лёгких, кровь выпархивает и падает на землю льдинками или на бороде оседает. Забудешь тут вещь – пиши пропало, через час нет её, только видимость одна. Старик один как-то очки забыл, стальные дужки, шлифованные линзы, потом взял, а они и рассыпались прямо под рукой, как будто из песка, только белого. А если наружная дверь плохо законопачена, то и вовсе можно в Стекло превратиться, и только смотреть тогда остаётся, дотрагиваться нельзя, потому что кто коснётся Стекла, тот Стеклом станет. Что зимой, что весной к Стеклу – ни-ни.

Тыкулча звенит кошками, выволакивая снаряжение во внешний шлюз, и запаковывает третью дверь – так же, как и вторую, аккуратно, методично, не торопясь, а то не сделаешь как надо, возвращаться будет некуда. Щёки Тыкулчи уже смазаны жиром, меха топорщатся, только верхонки расстёгнуты, потому что работать в них нельзя, они не гнутся. Он вдыхает полной грудью – как он соскучился по этому холоду, по этому воздуху – настоящему, не пропитанному очажной гарью. Снаружи так вдохнуть не получится – зима ещё до конца не ушла, поэтому надо надышаться здесь.

Наконец он открывает внешнюю дверь – с трудом, вырывая из проёма. За ней – белая стена слежавшегося снега, бесконечность вверх, и потом – тепло; когда бы не было снега, зимой бы не выжить, никакие тамбуры, никакие шлюзы, всё тлен перед Стеклом. Тыкулча протягивает руку и вытаскивает из-за верхней части проёма деревянную рукоять, что-то вроде рычага. Он повисает на нём, как на турнике, раздаётся скрип, и рычаг идёт вниз – сперва медленно, а затем быстрее и быстрее, трётся дерево о дерево, перемещаются какие-то детали, что-то визжит и шуршит, и внезапно белая стена превращается в рыхлое месиво – а потом обваливается куда-то, будто Тыкулча едет в лифте, движущемся мимо неё наверх. Он дотягивает рычаг до самого порога, разгибается и делает шаг вперёд, в белоснежное ничто. Весь снежный покров перед дверью обвалился в заготовленную заранее яму: механизм открыл её, сдвинув люк и вонзив в наст дробящие колья, а затем накрыл этим же люком сверху. Справа от выхода приторочена лестница. Тыкулча берёт её, приставляет к стене снежной комнаты и поднимается наверх. Внешнюю дверь он просто прикрывает, не заштамповывая.

Март, солнца нет, но облака белые, светлые, вокруг нестерпимо ярко. Борода мгновенно покрывается инеем, иней превращается в ледышки, ресницы и брови белеют, дыхание цокает о наст, застывая в воздухе. Тыкулча надевает очки – по-хорошему, без них и выходить-то нельзя, но он любит сначала посмотреть на белизну, подслепнуть, попривыкнуть и только потом затемнить мир вокруг. Он улыбается, смотрит на стан, на тёмные вешки, обозначающие, где под снежным покровом прячутся жилища, и на узкую иглу смотровой башни. Староста поднимется на неё позже, по возвращении Тыкулчи, чтобы обозначить начало охоты.

Тыкулча идёт по снегу, хрусть-хрусть, он никогда и ни за что не обменяет это ощущение на бесконечное лето, даже если явится некто ответственный за мир и предложит ему, Тыкулче, бартер. Он спускается к первому стоку – снежный покров постепенно снижается, Тыкулча врезается кошками в наст и аккуратно добирается до скалы, чёрная поверхность которой – единственное здесь, что не снег, не лёд, не Стекло. Тыкулча дотрагивается до камня, потом стягивает обе перчатки – и верхонку, и внутреннюю, и касается тьмы ещё раз – руку прожигает, но он знает, сколько можно держать, сколько нельзя. Дети часто обжигаются весной – в основном о камни, хотя бывает, что и о сталь, если кто-то догадается оставить предметы обихода снаружи.

В скале отверстие – едва заметное, выдолбленная вертикальная трубка, кто не знает, никогда не найдёт. Тыкулча достаёт из кармана скатку пеллетов, крошечную, с детский кулачок, и огниво. Высекает искру, поджигает пеллеты – те загораются сразу, они пропитаны смолой, заготовлены. Он бросает горящий комок в отверстие, отбивает огонь с перчатки о куртку. Проходит десять секунд, двадцать, тридцать – и из отверстия бьёт факел, всё в порядке, ничего не слежалось, не смёрзлось, не намокло, огонь есть жизнь, и в то же время огонь ест жизнь, он горит где-то внизу, чадит чуть-чуть, потому что смола, а Тыкулча уже бредёт к другому концу стана, к следующему стоку.

Всего стоков пять, у каждого – по огню. Пока Тыкулча будет идти к первому схрону, огни подтопят снежный покров снизу, сожрут его на пару человеческих ростов, не меньше, а остальное нетрудно и лопатами разнять, разнести, и через неделю стан освободится. Тепло – это ещё и сигнал для становых, если пошло, то разведчик проснулся и всё правильно сделал, от первого тепла нужно отсчитать три дня – и можно выходить.

Он обходит стоки за час. Уже устал, и до ночи три часа всего, но нужно сегодня дойти до первого схрона – он близко, в часе всего, если быстро идти, и вот тут не каждый выдержит, кто угодно сдуется, вернётся, скажет себе: завтра утром выйду, хватит пока. Но нельзя, нельзя, Тыкулча каждый год продирается через это нежелание, выталкивает его из себя, прочь, прочь.

Вот он готов. Солнце высоко, хотя его и не видно, просто белое небо, бесконечная пустота. Тыкулча обвешан снаряжением, провизией – идти семь дней, день – схрон – день – схрон, и так до восьмого. Оттуда ещё час до Стеклянного Великана, и там – посчитать ветви, сколько очистилось уже, если за десять, так и весна уже, можно идти обратно, охота хорошая будет. Если меньше, надо дождаться, сколько дней ещё, пять, семь, девять. Но Тыкулча ждал только в свою первую разведку, двадцать уж зим тому, а нынче он опытный и всегда попадает точь-в-точь.

Он идёт. Хрустит под ногами наст, морозный воздух ест кожу, хотя Тыкулча замотан сверху донизу, шарф закрывает щёки, на глазах очки с мехом, мембрана, мех, мембрана, мех, слой за слоем защищают тело, щёки намазаны жиром, унты разношенные, удобные, греют ноги так, будто в них разведен огонь. Позади пылают камни, из стоков появляются первые капли, снежный покров постепенно расползается, и к возвращению Тыкулчу встретят галдящие дети, черпая воду из проталин и с хохотом поливая друг друга.

Пейзаж-то какой, смотри – не насмотришься, да откуда ты и слово такое знаешь, «пейзаж», его произнести сложно, а пришло же откуда-то в язык, доползло с юга и осталось тут навсегда. Белизна вокруг, белизна, что вверху, что внизу, и даже полоска горизонта порой становится невидимой, сливая небо и землю воедино. Тыкулча знает все вешки, все ориентиры, все меточки, никогда он не заблудится; иному покажется, что нет ничего, помимо этого белого, но разведчик знает, куда смотреть, вот веточка, да не веточка, а каменный отросток, он всегда из-под снега тут торчит, а вот провал в снежной равнине – там вода внизу, подтаивать уже начало и просело.

А вот стеклянная статуя. Это старик Адиуль ушёл в зиму – давно уж, Тыкулча ещё ребёнком был. Помнит, как Адиуль прощался, как обнимал каждого станового, как плакала его дочь, и как Адиуль пошёл прочь. Стояла уж поздняя осень, и до ночи оставалось всего полтора часа, докуда Адиуль дошёл, там и встал навсегда, указывая морщинистым пальцем в верном направлении. Он-то знал, куда указывать, даром что сорок лет был разведчиком, понимал, где провал в вешках, где не хватает, и встал там – на камне, чтобы не уйти в снег. Тыкулча, как доходит до Адиуля, каждый раз даёт ему что-нибудь, аккуратно, чтобы не прикоснуться к Стеклу. Вешает амулет на руку, или витую нить на шею, или даже как-то лапшой угостил, оставив её в другой руке, которая вниз указывает. А когда возвращаешься – нет уже ничего, или Стеклом стало, или ветром смело, поди пойми.

Первый схрон совсем близко, потому что знали, что разведчик ещё должен успеть стоки растопить. Дотуда даже старики порой доползали – так, на белое посмотреть, посидеть в тишине, чтобы никто не бегал, не галдел, не просил ничего. Иногда женщины детей приводили – показать, что там, на севере, откуда зима приходит. Но не сейчас – сейчас Тыкулча тут один, и никого тут больше быть не может, вся эта необъятная пустота, вся эта бесконечность – его личная, ничья больше, и так хочется сорвать маску и задышать, задышать, во всё горло впуская инистый воздух, что невмоготу. Тыкулча чертыхается – тихо и с улыбкой, потому что это такая любовь, такая красота, какой никто, кроме разведчика, не чувствует.

Полтора часа ходу – до ночи далеко, и Тыкулча уже у схрона. Тот обозначен башенкой, вот уж что крепкое и неизменное. Схрон – не вешка, сориентироваться можно и по небу, и по свету, и по запаху, а коли схрон потеряешь, так уже не серчай, а встань в позу, чтобы самому вешкой быть для последующих. Тыкулча копается у башенки и через несколько минут находит рукоять – такую, какая и дома была, только теперь её вверх надо тянуть, встав сбоку. Снег проваливается в образовавшуюся яму, освобождаются стена и дверь – маленькая, Тыкулче едва ли по плечо, не выше.

Тыкулча легко спускается, даже почти съезжает в яму, её чуть приваливает снегом с края. Замка нет, но дверь законопачена, залита смолой, закрыта намертво, без доброго ножа никак не вскроешь. Тыкулча трудится – разрезает смолы, раздирает мхи, вырывает куски какого-то непонятного дёрна – что это вообще, неужели это я закрывал? А, да, это медвежья шкура, точно, вот какие-то обрывки меха, зачем я это сделал, под конец лета всегда мозги поотшибает, хорошо хоть дерьмом не догадался закрепить. А то было и такое, держит крепко, промерзает, только вот по весне в схроне жить невозможно, где-то какие-то остатки попадают, и воняет так, что в округе звери дохнут. Он рвёт дверь на себя, открывает, пробирается в первую камеру, зажигает фонарь. Это обратный порядок: в начале осени ты закрываешь сперва схроны снаружи, а затем уж дверь дома – изнутри; весной открываешь дверь дома, а потом – схроны. По сути одно и то же, и если закрыть глаза, то можно представить, что это не весна, а осень, и зима надвигается, у тебя в руках тот же самый мох, верхонки измараны смолой, только зачем, зачем такое представлять – нужно жить тем, что есть, и радоваться тому, что можно выйти, и вдохнуть, и не стать Стеклом.

Тыкулча проходит вторую дверь и третью – и вот он в схроне. Это не стан, тут комната всего одна, маленькая, с двумя скамьями, столом, стулом и полками, на которых – запасы: еда, вода, топливо, охотничьи принадлежности, одеяла, всё самое необходимое. Первым делом надо протопить: Тыкулча подносит огниво к трубке у печи, цокает раз, другой, и вот по трубке уже идёт огонь, и резко вспыхивают заготовленные ещё с зимы пеллеты, сразу, буквально в секунду, расходится по схрону жар, а Тыкулча тем временем запечатывает двери, от внешней к внутренней, тщательно, аккуратно, почти что как на зиму, только без смолы, потому что воздух уже живой, даже ночью Стеклом за секунду не станешь, а пока до схрона доберётся, и вовсе согреется так, что им дышать и можно, и приятно. Как двери закрыты, огонь горит, Тыкулча раздевается, разоблачается, стягивает верхонки, хокуй, унты, под хокуем термомембрана, он расстёгивает её, но не снимает, замёрзнешь ночью, даже при огне будет облачко пара изо рта, холодно пока, холодно. Берёт сушёное мясо, чай, ягоды, олений мох, вешает котелок, строгает туда всё подряд, подогревает, не варит, схрон наполняется запахом еды, жизнью.

Тыкулча ест немного, живот не набьёшь – и нечем, и незачем, завтра идти дальше, четыре часа до второго схрона, каждый последующий дальше предыдущего, хотя нет, после пятого они уже на равных расстояниях, так разметили отцы. После еды надо завернуться во все слои, какие есть, и лечь у огня, и заснуть так, чтобы не просыпаться ночью, потому что проснёшься в холоде, заснуть труднее будет, а огонь не спасёт, он с пуза согреет, а со спины дубар будет, окочуриться впору, так что кутайся, кутайся, Тыкулча, да что тебе говорить, ты и сам знаешь. И он кутается, запаковывается, как будто он и есть дверь, и щели законопачивает, и ложится лицом к огню на бок, и через несколько минут уже спит.

Разведчик – не просто смелый и умелый, в стане все смелые и умелые. Разведчик должен быть странным, любить одиночество, чтобы никто ему не был нужен, чтобы он мог ни о чём не думать, чтобы он со скуки не помер, по две трети дня в схронах сидя. Тут нужно особый склад ума иметь.

И Тыкулча спит – он не видит никаких снов, он уже давно не видит никаких снов, с той поры ещё, как был женат, а было это тридцать с лишним лет назад, у него тогда был сын, которого он видел всего несколько раз, но это другая, конечно, история, просто во сне сын, этот вечный младенец, мог бы приходить к нему, мог бы укоризненно смотреть в блеклые отцовские глаза – но тут Тыкулче повезло. Ничто не мучит его, никто не трогает его снов, ни мать, умершая, когда он был ребёнком, ни жена, ушедшая вместе с сыном, ни те, кто надеялся на него, а он их подвёл. Много лет назад, когда Тыкулча только начал ходить в разведку, он нашёл в третьем схроне живого. Кто знает, как он продержался – законопатил все двери, залёг там и пролежал все месяцы на одном месте, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет – испражнения и моча грели, еды едва хватило, но хватило, и он выжил, пусть и сошёл с ума. Тыкулча отволок его в стан (потеряв на этом два дня), и там его выходили, только дар речи он потерял, всё бродил по стану, мыкая, бекая, а потом, следующей зимой, ушёл в никуда и пропал, стал Стеклом где-то в неизвестности, не принеся никому пользы. Откуда был тот человек, кто он, как добрался до схрона, так и не выяснили – но Тыкулча понимал одно: человек пришёл в схрон поздней осенью, когда ещё можно было прийти, значит, задержись Тыкулча – а разведчик последним возвращался в стан – на день, на два, он мог бы спасти его от безумия. Ему не было жалко человека, просто он сознавал, что не сделал того, что мог бы сделать.

Этот человек, имени ему так никто и не дал, тоже не приходит к Тыкулче во сне. Хорошо спать и видеть тьму или ничего не видеть – такой сон в какой-то мере репетиция смерти, а значит, и умирать будет легко, всё равно придётся, рано или поздно, лечь в снег или встать с вытянутой рукой в зимнем мареве и обратиться в Стекло, в Стекло.

Он просыпается в самое правильное время: огонь горит, но в схроне – дальше, чем метр от огня – прохладно, нет, не холодно, а именно прохладно, и Тыкулча чуть-чуть улыбается: всё хорошо, он не ошибся, в который уж раз, весна близко, а то и уже здесь, надвигается, наползает. Он отходит по надобностям, потом разогревает еду, ест, собирается, распаковывает двери, проходит два шлюза и выползает наружу. Всё, как вчера, только здесь, у первого схрона, на севере, точно так же холодно, как вчера было у стана, а значит – у стана уже теплее, движется, движется мир к весне. Скоро и ночью можно будет выходить, не опасаясь стать Стеклом. Но пока он идёт днём, идёт от схрона к схрону, по четыре-пять-шесть часов, и эти шесть уже – риск, потому что чуть замешкаешься, и опустится ночь, и холод, и воздух охватит тебя, замкнёт, обездвижит, обесцветит, будь Стеклом, милый мальчик, ты так весел, будь Стеклом. Откуда, откуда Тыкулча помнит эти строки, так светла твоя улыбка, это из детского стишка, который рассказывал ему то ли отец, то ли дядя, они оба путаются в голове, остался только второй, Аксик, высокий и сердитый. Стишок ритмично тренькает в голове, пока Тыкулча идёт по насту, ты не знаешь, ты не знаешь, дальше что-то там про скрипку, хотя он никогда не видел скрипку и представить себе не может, что это такое, возможно, что-то похожее на пургипкавун или билгау, в общем, неважно, музыкальный инструмент.

Тыкулча идёт, идёт, идёт, приходит ко второму схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает, запечатывает, идёт к третьему схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает – и так четвёртый, пятый, шестой, Господи, если ты есть, как ты терпишь это однообразие, седьмой, восьмой – это восемь дней пути, и каждый раз Тыкулча боится одного: он пришёл слишком рано. Ты приходишь к схрону и не знаешь, хватит ли весны для того, чтобы пережить ночь; ты ложишься спать, будучи уверенным в том, что завтра ты не проснёшься, что ты станешь Стеклом – но когда просыпаешься, ты радуешься этому чуду.

Восьмой схрон большой – он как перевалочная база для охотников. Когда-нибудь Cтекло захватит всё, и тогда охота закончится, и закончится стан, надо будет искать новые места, но пока достаточно живности, выходящей по весне наружу и ждущей своей стрелы или пули. Тыкулча сидит в схроне, жуёт разогретую вяленку, похожую на подошву, но почему-то удивительно вкусную, сам заготавливал, наверное, а может, и кто другой, все тут хороши, все тут умеют. В восьмом схроне есть чудо, которого нет в других, – окно: маленькое, узкое, низкое, под самым потолком, если встать на цыпочки – заглянешь. Там три слоя стекла – самого обычного, редкость тут, – всё прозрачно, Тыкулча, прежде чем в схрон спускаться, почистил, и видна белая равнина и чёрные лесные головы, недвижные в безветрие. Тыкулча смотрит в окно в надежде на движение, авось кто появится, песец какой или птица, но понимает сам, что вряд ли, рано ещё, через недельку, не раньше, а пока они в своих схронах сидят, не высовываются. Бывало, заячьи схроны по весне откапывали – то-то радость была, и охотиться не надо, бери сонных за уши и волоки в стан, живых ещё, тёплых. Но это редко, только случайно получается – далеко от схрона не уйдёшь, а зайцы мало ли где прячутся, в стороне от тропы, в бесконечной белизне.

Там, на Стеклянном Великане, написано у самых корней имя. Когда Тыкулча его писал, Великан не был стеклянным, был деревянным, и Тыкулча – тогда ещё тоже вовсе не Тыкулча – продирал его жёсткую ребристую кору маленьким ножом, чтобы оставить навсегда, не забыть. Каждый охотник оставляет своё первое имя позади, у мамки в хате, в молочных берегах, и имя это – детское, грустное, смешное – в то же время самое важное, сокровенное, никто его не знает, кроме родителей и самого охотника. А потом охотник забывает его, и чтобы не потерялось, надо оставить его ещё кому-то – сове или лисице, нерпе или волку, скале или вот дереву, чтобы то помнило, знало, – родители умрут, охотник умрёт, дети его умрут, внуки его умрут, а волк будет помнить, или дерево, или камень, или нерпа. Старое имя Тыкулчи давно стало Стеклом, ушло в снег, скрылось из виду, и только он знал – оно там, там, никуда не делось, первое его имя, забытое в день, когда родился его первенец. С этими мыслями он засыпает и спит без сновидений, только трещат пеллеты, только прячется за окном солнце, погружая мир в белую тьму.

Утром Тыкулча просыпается, ест и выходит наружу. Он ненадолго, всего на час, законопачивать шлюзы нет смысла, так – закрывает едва-едва, чтобы живность никакая не проникла. Было дело, лисица в схрон пробралась, когда Тыкулча не видел, не в этот схрон, в третий, и как через несколько дней Тыкулча вернулся, всё внутри было перевёрнуто, сожрано, загажено, а лисица, свернувшись клубком, грелась прямо в печи, там угольки могли несколько недель не гаснуть. Лисицу он убил, но порядок потом два дня наводил, время потерял.

Сейчас он всё правильно делает, дверь закрывает, выходит. Воздух холодный, марево белое, час ходьбы до Стеклянного Великана. Тыкулча идёт механически, каждый год одно и то же, каждый день одно и то же, ничего не меняется в белизне, потому что белизна превыше всех цветов, нет и не надо ничего больше. Хрум, хрум, хрустят под ногами льдинки, снег, но Тыкулча помнит, что когда-то тут ещё был чёрный, сухой кустарник, умеющий дать бой Стеклу. Как тот выживал, почему? – он тысячу раз задавал себе этот вопрос, но не мог найти ответа. Все прячутся от зимы, скрываются под землёй и снегом, изолируют свой крошечный мирок от большого мира, и лишь чёрная поросль как будто ничего не чувствовала, как будто дышала каким-то другим воздухом, который не мог обратить её в Стекло. Приходит зима, и с холодом воздух становится стеклотворным, он обвивает тебя, как верёвка, стягивает и проникает в поры, и твоя плоть становится прозрачной, недвижной, нерушимой, ты – идеальный материал, из которого ничего нельзя построить, потому что страшно, страшно касаться тебя такого.

А потом плоть умерла, и воздух проник внутрь – и с той поры уже никакой черноты, только отблески небесного марева в диковинных снежных формах. Таков Великан – огромный, незнамо как выросший среди этой плоскости, с симметричными рядами ветвей, точно лестницей, по которой должен подняться в небо стеклянный человек, да только не дошёл, погиб между схронами, канул в белое. Тыкулча смотрит на Великана, как всегда, с благоговением, задрав голову. Другой разведчик, может, просто вешкой бы его видел, ветки бы посчитал, силки поставил да обратно пошёл. Но тут – нет, тут другой случай, тут человек разговаривает с хранителем своего имени. Тыкулча подходит и садится на колени перед гигантом, перед многометровым его обхватом – жаль, коснуться нельзя – и шепчет что-то про себя, что – не разберёшь, слова любви ли, заклинание, может, какое. Встаёт, задирает голову, считает ветки-ступени: раз, два, три, досчитывается до четырнадцатой, а на пятнадцатой ещё снег лежит, ну и хорошо, когда бы на десятой лежал – пришлось бы ждать, а пятнадцатая – это с гаком даже, с запасом, можно идти обратно, есть сезон, будет охота.

Тыкулча обходит Стеклянного Великана кругом, протаптывает тропу. Он рад: с каждым днём весна ближе, назад идти будет проще, в первом схроне он даже останавливаться не будет, сразу до стана дойдёт, времени хватит. Он задирает голову и понимает, что что-то не так, что есть что-то неправильное в ветвях, между вторым и третьим рядом – этого не было тут, никогда не было, только рёбра ветвей, стеклянная геометрия, вставший на дыбы Tyrannosaurus rex.

И вдруг Тыкулчу пронзает тысяча молний, ноги подгибаются, сердце трясётся под слоями меха и мембран. Он, опытный разведчик, охотник, тридцать лет ходящий по белизне, никогда такого не видел и не может осознать, не может поверить – как, как это возможно? Всё против такого, не может быть этого.

Там, в двух метрах над головой Тыкулчи, между ветвями висит стеклянный человек. Рассмотреть его трудно, как трудно рассматривать любое Стекло – через прозрачную кожу видны прозрачные рёбра, прозрачное сердце, за спиной – прозрачный ствол. Но Тыкулча близко и может угадать. Человек обнажён, на нём, видимо, были короткие термошорты и только, руки растянуты и привязаны к горизонтальной ветке, голова осела, скатилась набок, рёбра торчат, он худой, но крепкий, у него длинные волосы, они, прозрачные и неподвижные, свисают вниз, прикрывая левую сторону лица. Кто-то привёл его сюда перед самой зимой, уже после ухода становых, и привязал к ледяной ветви, распял на ней – ещё живого или уже мёртвого. Но как, кто, почему? Зачем они прошли мимо стана? Как миновали схроны? Успели ли вернуться, сбежать от зимы? Кто он, распятый?

Нет никаких пророчеств, никаких легенд, просто ты видишь перед собой стеклянного человека, распятого на самом краю весны.

2. Тринадцать

Мы шли в бесконечной тьме. Кто-то скажет: какая же это тьма, когда она белая. Но я знаю одно: если ты ничего не видишь впереди и ничего не видишь позади, это тьма. И неважно, какого она цвета.

Проводник говорил, что бывает и хуже. Три метра – уже ничего не видно. Ты идёшь, перед тобой – тёмная фигура, и если ты её теряешь, то уходишь в белое и становишься Стеклом. Где-то там, продолжал он, стоят призрачные фигуры, стремящиеся в никуда, – они похожи на статуи, обрамляющие дорогу ко дворцу в Джерре. Забавно, но они, мёртвые, могут спасти жизнь – если наткнулся на такого, значит, ушёл далеко от маршрута, развернись и попытайся вернуться. Может, выйдешь на верный путь.

Я шёл седьмым, с какой стороны ни считай. Передо мной покачивалась широкая спина Бабы, за мной слышалось позвякивание чёток – их перебирал Болтун, что-то порой пришёптывая, то ли молитву, то ли популярную песенку. Разобрать ничего не получалось – у Болтуна не было половины языка. Я смотрел под ноги, но иногда срывался и всё-таки оглядывался в надежде увидеть стеклянного человека. Но за все двадцать дней так и не увидел. Возможно, история Проводника – сказка и ничего более.

Но нам приходилось ему верить. Чёрт знает как он ориентировался в белом мареве, где ни земли, ни неба, ни звёзд, ничего. Шёл он уверенно, лишь иногда поднимая руку: стоп, и мы останавливались, покорно ожидая, пока он не разрешит идти дальше. Он смотрел то на небо, то на землю, то на одно белое, то на другое, а потом махал: вперёд. И мы ползли. Ничего не менялось вот уже три недели.

Темнело. Костюмы держали всё хуже и хуже – нет, холодно не было, наоборот, по нам стекал пот, но с каждым шагом нарастало понимание: снаружи – лёд и Стекло. Так бывает, когда ты сидишь у камина, а за окном – стужа, и тебе тепло, ты смотришь на пылающий в камине огонь, ты укутан в плед и попиваешь горячий чай, но стоит выглянуть, как тебя окружают завывания вьюги, ты представляешь себе, как там страшно, темно, холодно, и тебя передёргивает, несмотря ни на какие ухищрения. Ты знаешь, что там – плохо. Там – за окном, или там – вне костюма.

Проводник поднял руку: стоп. Не временная остановка, а ночёвка. Мы сбросили вещи и стали готовить лагерь. Впрочем, это было нетрудно: одна герметичная палатка-столовая и спальные места по лучам от неё. Снег утрамбовывать не нужно: он жёсткий и ровный. Туалет строить не нужно: ты делаешь всё в костюм и сливаешь по дороге. Столовая нужна, потому что постоянно питаться через трубочку и неудобно, и неприятно. Хочется иногда снять маску и поесть по-человечески. И ещё можно поговорить без раций.

Столовую ставили Братья, Проводник и Цифра, остальные размечали спальные места. Кто-то обязательно хочет спать ногами в направлении движения. Зачем, непонятно, всё равно везде одна и та же белая равнина. Ни людей, ни животных, ни растений, ничего. Здесь абсолютно безопасно, потому что смерть рассеяна в воздухе, и никакая опасность тут не выживает. Только мы, чёрные всадники апокалипсиса.

Мне всегда было неважно, куда спать. Хорошо, пусть будет туда. Или туда. Все направления условны.

Закончив с палаткой, Проводник отошёл. Он делал так иногда – становился где-нибудь в стороне и смотрел в белое. Мы не обращали внимания, мало ли что у него в голове. Но на этот раз он нарушил тишину.

«Вон», – сказал он по общему каналу. Мы, как один, посмотрели на него. Проводник вытянул руку, указывая куда-то пальцем. Мы подошли, всматриваясь в ничто. Сначала я ничего не мог разобрать, но потом нащупал в воздухе неправильность, точно белый цвет искажал пространство, выдавливая в нём почти двухметровый барельеф. Это был стеклянный человек.

Я никогда до этой минуты их не видел и, можно сказать, не увидел и сейчас. Я слышал, что относительный показатель преломления между воздухом и Стеклом практически равен единице, но не думал об этом, пока не столкнулся сам. Лучи проходили через прозрачного человека почти без искажений, заметить его можно было только под определённым углом, да и то не сразу.

Проводник сделал несколько шагов и протянул руку. Мы знали, что касаться Стекла нельзя, но Проводник, казалось, забыл правила. Он положил руку на плечо мертвеца и махнул нам: подойдите.

«Учитель…» – сказал кто-то в рацию. Проводник покачал головой: молчи. А потом поманил говорившего – это был Шимон. Тот сделал шаг вперёд, потом ещё один, а потом застыл. Он боялся. Проводник снова покачал головой и ещё раз показал: иди ко мне. Мне казалось, что я вижу улыбку под его маской.

Шимон подошёл – неуверенно, мелкими шажками, как ребёнок, который только учится ходить. Давай, кивнул Проводник, показывая на стеклянного человека. Шимон протянул руку. Она дрожала. Видно было, как Шимон борется сам с собой, как детские сказки и взрослые правила сопротивляются реальности. Пятьдесят на пятьдесят – или ты станешь Стеклом, или с тобой ничего не случится.

«Ты усомнился?» – спросил Проводник.

Шимон застыл, даже дрожание исчезло. Нет, качнул он головой. Потом сказал для верности: «Нет».

И положил руку на другое плечо стеклянной фигуры.

Ничего не случилось. Шимон не растворился в воздухе, его органы не остекленели, он по-прежнему оставался тёмной фигурой в защитном костюме. Проводник засмеялся, включив передачу, – мы слышали его смех.

«Подойдите, – сказал он, – потрогайте. С вами ничего не случится».

Мы по очереди подходили и касались Стекла. Дотронувшись до призрачного плеча, я почувствовал, какое оно твёрдое. Я слышал, что Стекло ничем нельзя ни разбить, ни даже распилить. Оно выдержит любое давление, отобьёт любой удар. В этом была какая-то мистика – не к этому ли материалу стремились алхимики прошлого? Это ли не философский камень, прикосновение к которому дарует вечную жизнь, пусть и в виде того же Стекла?

«Оно воздействует только на органику, – сказал Проводник и разрушил магию момента. – Никогда не касайтесь Стекла голой кожей, это правило. А в перчатке – можно. Только недолго. Всё-таки холодно».

Потом мы сидели в палатке и ели. Зима была в разгаре, находиться снаружи без костюма было и опасно, и невыносимо. Пару недель назад Младший демонстративно помочился, расстегнув клапан, прямо на снег. После этого долго молчал и бодрился, а потом начал стонать – подморозил о`рган. Но вроде обошлось. Мы смеялись. Теперь уже нельзя, теперь невидимые стеклянные нити пронизывают воздух, обращая в прозрачную субстанцию всё живое, чего коснутся.

Мы сидели двумя кругами – в ближнем пятеро, включая Проводника, во внешнем – остальные восемь, в том числе и я. Мы молчали.

– Как думаете, кем он был? – спросил Энди.

Кто-то пожал плечами.

– Может, такой же, как мы, – ответил Баба.

– Таких больше нет, – сказал Шимон.

Снова повисло молчание. Оно не казалось тягостным, просто нам было нечего друг другу сказать. Всё уже сказано.

– Он был охотник, – вдруг произнёс Проводник. – Местный, скорее всего. На нём не было костюма, только какое-то шмотьё типа шубы, в чём тут становые ходят. Станов тут достаточно, они говорят, что живут на краю весны. Мигрируют от зимы, а летом заходят довольно далеко на её территорию. Если понимают, что не успеют вернуться, умирают с миром. Это их мир. Не такой, как наш.

– А почему мы в стан не пытались зайти? Погреться, не знаю, поесть нормально, а не это? – спросил Младший.

Энергомасса действительно осточертела. Всё бы отдал, чтобы поесть обычного мяса или овощей.

– Они уже, скорее всего, в зимовке. Они же не уходят от зимы совсем. Они на её территории. Конопатят землянки и залегают в спячку. Мы бы просто их не нашли. А нашли бы – не смогли бы войти.

– А вошли бы… – начал Баба.

– Там бы нас и убили. Всех, – отрезал Проводник.

Мы молчали.

Потом я сказал:

– Мы и так мертвы.

Никто не спорил. Это правда: мы были мертвы.

Потом мы ложились спать. В палатке помещалось пятеро – Проводник и особо приближённые, Шимон, Фил, Болтун и Яшка. Выбор Проводника меня всегда удивлял – почему именно эти четверо, почему не рассудительный, аккуратный Близнец или не могучий Баба, способный в одиночку нести вещи остальных двенадцати. Почему не Энди, который приходился Шимону если не братом, то как минимум лучшим другом – эти двое вместе появились в окружении Проводника и не могли прожить один без другого ни дня. Не знаю. Что-то он в них увидел. Хорошо, Шимон и Фил были с ним, уже когда он вошёл в город, но Болтун? Но Яшка? Первый за всё время нашего знакомства сказал слов пять, и все чудовищно нечётко – так, что разбирал его только Проводник. Яшка же казался идиотом – он постоянно что-то ляпал невпопад, ему нельзя было ничего поручить, он влипал в неприятные ситуации на ровном месте, со всеми ссорился и регулярно подворачивал ногу, замедляя движение группы.

А почему не я, задавал я вопрос. Не Проводнику и даже не себе самому – просто ледяному воздуху и бескрайней белизне. Потому что ты оскорбил его, как только увидел, отвечает воздух. Ты брякнул глупость, а он улыбнулся и простил её, но на самом деле, конечно, не простил, потому что он ничего не прощает. Он всё помнит.

Я спал ногами против движения. Поднимая голову, я видел белизну, которая раскинулась позади, которую мы миновали. Она ничем не отличалась от грядущей, но мне казалось, что в ней остались незримые следы, точно мы расталкивали воздух, и проделанные нами дыры затягивались медленно, мучительно, как разъятые раны. Через эти воображаемые дыры я пытался рассмотреть своё прошлое – отца, перебегающего от бойницы к бойнице, рыдающую над его телом мать, распятую на публичной доске сестру с окровавленной промежностью, свои собственные руки под ударами приклада. Искорёженные пальцы на правой так и не срослись как следует, перчатку мне кроили по индивидуальному лекалу. Зато я мог взять на фортепьяно невозможный для здорового человека аккорд, даром что играть не умел вообще.

Очень хотелось снять маску снаружи. В палатке понятно – можно. Но ты ничего не видишь, кроме крошечного замкнутого пространства. Хотелось встать, сорвать чёртову маску и вдохнуть ледяной туман полными лёгкими. И превратиться в Стекло.

Или не превратиться. Мы не знали, ещё можно или уже нельзя, и оттого перестраховывались. Близнец взял с собой наполненный живыми червями герметичный бокс с системой фильтрации воздуха. Червей было много, и на первых порах он каждый день вынимал по одному в палатке и выходил наружу. Если червь не дох, он возвращал его в бокс. Черви были как канарейки в угольных шахтах – они умирали, спасая жизнь нам, людям.

Но до наступления Стекла черви не дожили. Ни один так и не стал твёрдым прозрачным комочком или палочкой. Полторы недели назад Близнец, возвращая очередного выжившего червя, неплотно закупорил крышку. Бокс стоял в шлюзе вместе с прочими вещами, и черви подохли от банального холода. У них не было специальных костюмов, чтобы спать снаружи. Поэтому мы не были уверены в том, наступило ли уже Стекло или ещё нет. Мы просто шли вперёд.

Ночью мне ничего не снилось. Уже недели две как. До того были обычные сны – абсурдные, с персонажами, наделённым чертами разных людей, чаще всего не знакомых друг с другом в реальности. А потом как отрезало. Я закрывал глаза вечером и открывал их утром, а в промежутке не было ничего. Хотя на самом деле сны снятся всем и всегда. Если кто-то утверждает, что не видит снов, он просто их не помнит.

Возможно, внутренняя пустота была связана с пустотой внешней – когда ты день ото дня видишь только белое марево, воображение притупляется, пытаясь приспособиться к отсутствию информации. Максимум, что я мог увидеть во сне, – это спина Бабы. Так что, может, оно и к лучшему.

Проводник всегда вставал первым – так было и этим утром. Когда я открыл глаза, его расплывчатая фигура уже виднелась в нескольких шагах от палатки. Он сидел спиной к нам и едва заметно раскачивался. О чём он думал в эти моменты? Вспоминал ли величественный силуэт Ка, произносящего очередную площадную проповедь? Ощущал ли последнее прикосновение Алярин, пожавшей кончики его пальцев за несколько секунд до того, как мы растворились в толпе? А может, он вообще ни о чём не думал – просто медитировал с закрытыми глазами, подменяя белую тьму чёрной.

Я поднялся. Младший тоже не спал – он сидел справа от меня и перебирал чётки. Дурацкая привычка, по-моему.

«Внутрь?» – спросил он.

«Да».

Мы поднялись и пошли в палатку.

Там уже не спали. Фил высасывал воду из шлюзового люка. Не знаю точно, как эта штука устроена – это просто трубка с рукоятью, ведущая из подпола палатки внутрь. Видимо, нагревательный элемент подтапливает снег, а ручной насос подаёт воду наверх.

– Сони, – сказал Шимон.

– Иди сам снаружи поспи, – огрызнулся Младший.

– Я по-доброму.

Младший издал неопределённый звук, вроде как фыркнул. Я молча взял упаковку с энергомассой, залил водой. Смесь забурлила и разогрелась. Глотая безвкусный паёк, я вспоминал бабушкины пироги с черникой. После её смерти я никогда не ел ничего подобного. Я рассказывал о пирогах нескольким своим женщинам, и они пытались порадовать меня, сделав что-то похожее. Но с таким же успехом они могли бы кормить меня энергомассой. Бабушкин секрет исчез вместе с ней.

Мы жевали в молчании, шебаршились, Яшка покряхтывал. Потом вошли Братья – как всегда, вместе, двигаясь совершенно одинаково, как два танцора, исполняющие одну и ту же партию.